ID работы: 7656903

Бурые от пыли цветы поэзии

Jean-Paul Sartre, Albert Camus (кроссовер)
Слэш
G
Завершён
24
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
21 страница, 4 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 9 Отзывы 4 В сборник Скачать

L'Autodidacte

Настройки текста
Но ведь была та песня, та книга — «La nausée», та прекрасная ночь и те тягостные, пустые и жаркие дни в её немом ожидании. Пыль улиц, выцветшие ставни, едва подкрашенный голубым кусок неба в окне, разор и духота. Передышка в вечной спешке, болезнь реальная и мнимая, невыносимость ожившей постели, ветра Африки, замершие на пороге, изматывающий необъяснимый зов лазурно-синего моря сквозь сон — в те дни и впрямь обострились чувства и всё, среди чего Альбер провёл жизнь, предстало в ином, загадочном и зловещем, но и усталом, безразлично-ленивом и неподвижном свете. Он бы конечно не позволил книге провернуть с собой такой фокус — впечатлить себя, очаровать себя, нет уж, он был защищён от подобного отравляющего влияния, ведь был уже взрослым и мудрым (двадцать пять лет не шутки) и достаточно книг прочёл, дабы ни в одной другой не найти ничего нового. Но лучше хороших книг могут только хорошие книги, прочитанные вовремя. И нельзя было не подумать, нельзя было не огорчиться и не порадоваться, что эта книга не поймала его годами ранее, не застала во времена одиночества и отчаяния. Таких времён у Альбера не было. Вернее, были конечно и отчаяние, и тяготы, и всевозможные мытарства, знал он и как можно окунуться с головой в одиночество, не покидая тесноты соседей и берберского гомона. Но всё же никогда он не страдал от безделья, а именно в нём, на взгляд простого пролетарского обывателя, кроются проблемы умствующей плюгавой интеллигенции, не знающей, каких бы ещё предметов и страданий выдумать себе со скуки. Работай до физического изнеможения, терпи, едва дыша, от одной маленькой радости до другого крохотного поощрения трудового дня и блаженного падения на тощую подушку — и не будет ни времени, ни сил, ни желания задумываться о бессмысленности и тщетности бытия. И всё же хотелось, вновь откладывая и вновь беря подлую книжку в руки, думать, что было, было. Где-то в прошлом, где-то в детстве, в те периоды, которых не могло не случиться — когда не доставало любви, но хватало опустошающих обид, в бедности чужого дома, среди людского потока базарной толпы, где тоска свирепствует как чума и каждый в ней одинок и пленник, это настигало его. Это не облекалось в слова, но давило на сердце — эти быстро стирающиеся из памяти приступы осознания собственного существования как нахождения в унылой клетке течения безликих дней. Стоило коснуться этой печальной данности, как здоровая и молодая кровь тянула отпрянуть от неё, оттолкнуться и никогда к ней не возвращаться. Но всё же её близость и её невидимые прутья ещё долго ощущались и поддерживали уверенность, что при желании в это состояние горького прозрения снова можно впасть… Но с годами способность смотреть на мир взглядом, лишённым шор, исчезла. Существование успешно заслонилось яркими иллюзиями и заполнилось зыбкими до пленительности образами, отличными друзьями, огромной любовью, большими надеждами, захватывающей борьбой и преодолимыми трудностями, так что вполне удалось примириться с тем, что это и есть жизнь, и покорно слиться с этим лучшим из миров. Сейчас эта книга Альбера не могла тронуть, ведь он не испытывал грусти и не был одинок. Сейчас эта книга ничего не открыла, но нельзя было не подумать с лёгкой иронией и ещё более лёгкой опаской, что застань она его в иные времена, и он оказался бы и впечатлён, и очарован, и загнан в самую глубь апатии, и совершенно потерян. От этого, как от драки, выигранной хитростью, книгу хотелось отложить. Книга ему не нравилась. Но книга была великолепна. И многие друзья были ей увлечены. И один приятель, эту книгу уже преодолевший и оставшийся восхитительно беззаботным, с варварской беспечностью обронил, что финал неподражаем. А что с ним? Концовка неожиданна. Божественно хороша. За такой приманкой Альбер пустился бы и в большие дебри. Такая приманка стоила многих восхищённых рецензий, тем более что она своим посверкивающим где-то впереди алмазным хвостом легко искупала тяжесть и неспешную неповоротливость повествования. Ведь должно это всё куда-то привести, должно завершиться неподражаемо и божественно вознаградить за приложенные усилия. Но что может быть для людей божественно, если в бога они не верят? Вот и пришлось читать, благо выдалось время болезни и одиночества, почти приятных за своей редкостью, таких приятных, что поначалу даже жаль было убивать их на подобное чтиво. Дни стояли жаркие и поразительно долгие, ночей словно и вовсе не было. Дни стояли такие долгие, что даже первый из них ещё не поклонился к закату, как пришлось чертыхнуться, вырваться из змеиных кож постели и пут сухих строчек и перебраться на пол, вооружиться карандашом, сигаретами и сердитым упорством и начать, вернее, вгрызсться в пройденную до трети книгу заново. Теперь уже с настоящим вниманием и тщанием, с вынужденным, буквально вырванным признанием, что да, подлая книжка стоит-таки того, чтобы в неё вникать, чтобы разбираться и пропускать её через себя… С досадой и желанием, чтобы только это поскорее кончилось, Альбер взялся подчёркивать чужие фразы, ничего мало-мальски ценного не пропуская, выделять абзацы, безжалостно ставить пометки на полях и не соглашаться с одним, с другим: это не ново, это наивно, это самодовольно, а то отвратительно, известно, откуда… Книга изматывала, но отвлечься от неё значило скинуть навет задумчивости и тоски. Чем сильнее хотелось избавиться от наваленного груза, тем больше угнетала перспектива накладывать его заново, ведь прочесть всё-таки хотелось. Даже не будь обещано неподражаемой концовки, в книге было то, ради чего с ней стоило бороться, ради чего стоило ей проигрывать и поддаваться её унылому течению. Тянулись пустые дни и отчего-то не завершались тревожными ночами дурных снов. Пепельно-серые декорации сюжета вставали перед глазами и, оплетая цветущий Алжир, старались подменить его собою и порой и впрямь подменяли. Книга, как и любая другая, уверенно подминала под себя уделённый ей период жизни и навсегда и накрепко вплетала свою канву в эту пыль и синь моря за запертыми ставнями, в духоту в ожидании прихода сезона дождей и ветров, и в странное тревожное время обострившихся в ожидании бурь и потрясений чувств. Незамеченной в первый раз скользнула мимо «Some of these days». Растворилась в воздухе боль в грудной клетке. Плоть ожила, ворвались другие люди и вернулись вечера на улицах, разговоры о футболе и ужины в дешёвых кафе в компании бедных разудалых актёров. Но всё же жизнь не могла войти в привычную разноголосую колею, пока в ней царствовала эта увечная история. Уже не надеясь на неподражаемую концовку, Альбер хотел от неё только избавиться. Но был тот вечер, сладкий-сладкий, почти медовый. Почти счастливый, счастливый по-настоящему — умиротворённо, тихо, отрешённо и благодарно, с нотками прежней неизбывной тоски, в ореоле которой не неподражаемая, не божественная — нет, только лишь милая, тёплая, окутывающая воском и придавливающая изящной печатью концовка была особенно хороша и трогательна — не до слёз, нет, но до скопившегося в уголках глаз клейкого цветочного нектара. Ради нескольких последних страниц и впрямь имело смысл мучиться. Вполне божественных исход: целую жизнь нести крест, чтобы в конце не сбросить его, нет, но, по крайней мере, узнать, что была причина, по которой нести его стоило. Причина, в общем-то, сомнительная, спорная и даже несколько вымученная, но в контексте книги идеальная — та самая крупица алмазной нежности. Среди тонн песка она всё-таки есть. Рубиновый вечер, проведённый наедине со вновь и вновь перечитываемыми страницами, был божественно хорош. И в них, и в нём было столько неизъяснимой благости и красоты, что форменно щемило сердце, оно замирало, холодело и верило, и воображении как никогда послушно вставали едва обрисованные художником прелестные, хоть как и прежде присыпанные пеплом, картинки. Карандаш был отложен в сторону. Хотелось гладить книгу пальцами и с задумчивой улыбкой прикладывать её корешок к губам, хотелось вскидывать лицо и коротко вздыхать, фыркать и даже, быть может, допустить, так уж и быть, снизойти, размякнуть, впечатлиться до глубины души и признать, что это-то и есть чудо, какое может создать человек, удовольствие, какое мало что может принести, святое в своей наивности и искренности искусство, какое необходимо этому лучшему из миров. Впрочем, не так уж всё и божественно. Уже на следующий день восторг схлынул и пришёл лёгкий стыд за свою несдержанность в оценках. Настал черёд холодных насмешливых выводов и крутящихся в голове ехидных вопросов и колких фраз. Захотелось, как настоящему, слегка язвительному литератору, разнести эту книжку и её автора в пух и прах, потому что претензий и впрямь было много и потому что требовалось отстоять честь своего прекрасно раненого сердца, которого ничто не смело коснуться просто так. Но прежде была ещё ночь. И целую ночь Альбер страдал соразмерно. Целую ночь был страшно тронут и очарован. Целую ночь узнавал и не узнавал в последних страницах себя, или только мечтал узнать, или только надеялся, что его кто-нибудь когда-нибудь узнает. Целую ночь мысли разбегались и, отсрочивая развенчание дивного мифа, до утра не желали складываться в упрёки. Было просто хорошо, так хорошо, что невмоготу стало оставаться дома. На целую ночь в душе поселилось та самая крупица алмазной нежности, маленькое победоносное страдание, страдание-образец, горький и далёкий, доступный чутким и печальным, а впрочем, всем без исключения, вид любви. Неся его внутри, как светлячка, пришлось выкатиться на улицу и нарочно, чтобы продлить образцовое страдание, думать об авторе так же, как на последних страницах Рокантен думал о своих негритянке и еврее с угольными бровями. «Some of these days, you'll miss me honey», вот так это случилось. И это была правда. И плавать в этом уютном сладком мареве, в этом пьянящем дыму, каким окуривают пчёл, было чудесно. Родному небу море дарило райское розовое свечение. В раскидистых зелёных подушках жестколистных деревьев лежали и стремились ввысь белые, погружающиеся в сумерки громады зданий, просечённых каскадами древних лестниц. Всюду горели огни, цвели огни, широкие бульвары Нижнего города как никогда напоминали Париж, и эта была одна из многих ночь, когда в благословенный Париж снова страстно хотелось. Хотелось бродить до утра и нашлась причина бродить. Эта песня, должно быть, и впрямь представляющая собой нечто выдающееся, нечто пленяющее и незабываемое песня, на которую опиралась, как гора на пёрышко, вся книга. Где её искать? Там же, где она жила и в книге — иного способа ночь не приемлила. Неспешно гуляя, задевая плечом фонари и часто сверяясь с африканскими звёздами, с особой нежностью любуясь тысячу раз знакомым городом, Альбер стал обходить попадающиеся на пути кафе, ресторанчики и забегаловки, достаточно маленькие, чтобы в них мог иметься патефон, а с патефоном коллекция пластинок. И страдание не было бы образцовым, если бы песня нашлась сразу. Пришлось бродить всю тёплую, в цветах и дыхании моря, ночь, тут и там просиживая с полчаса, выпивая чашку кофе, выкуривая сигарету, рассеянно улыбаясь хозяйке и рано или поздно доставая из кармана проклятую книжку, раскрывая её на страницах, которые уже замялись, и перечитывая: «Мадлена смеётся. Она крутит ручку и всё начинается сначала. Но теперь о себе я больше не думаю. Я думаю о том парне, который июльским днём, в жарких потёмках своей комнаты, сочинил эту мелодию. Сквозь мелодию, сквозь белые, кисловатые звуки саксофона я пытаюсь думать о нём. Он её создал. У него были неприятности, всё шло вкривь и вкось, неоплаченные счета, и, наверное, где-то была женщина, которая относилась к нему не так, как ему хотелось, и потом нахлынула эта жуткая жарища… Ничего особенно красивого и благородного. Но когда я слушаю эту песню и думаю, что её сочинил этот парень, его страдания, его пот… Трогают меня. Я хотел бы узнать что-нибудь об этом парне. Интересно, что за неприятности его одолевали и была ли у него жена или он жил один. Я хочу это выяснить не из гуманных соображений, совсем наоборот. А оттого, что он сочинил эту мелодию. Хорошо бы навести о нём кое-какие справки, чтобы время от времени, слушая пластинку, о нём думать. Наверно, самому этому парню не было бы ни тепло, ни холодно, узнай он, что в седьмом по величине городе Франции, неподалёку от вокзала, кто-то думает о нём. Но будь я на его месте, я был бы счастлив…» Услышать эту треклятую песню хотелось почти до боли, почти до клейкости в уголках глаз. Даже больше, чем узнать что-нибудь об этом парне, чьё имя уже, кажется, мелькало где-то под публикациями из метрополии. И всё же до глупости романтичный вечер. Даже смешно стало, ведь этот Жан-Поль Сартр своего добился: в африканской провинции, да и не только здесь, но и наверняка во многих и многих других городах, о нём спорят и ему воздают хвалу. О нём думают с нежностью сентиментально настроенные девочки, которые, отфыркиваясь и утирая лоб, одолели трудную книжку и не вынесли из неё ничего, кроме смутной тоски, подаренной обманчивой причины жить и последних страниц, на которых говорится о любви. Но что это за нежность. И что это за любовь. И что за песня. И что за парень. Как и в книге, знакомиться с ним не хочется, но хочется больше узнать о нём, как о своём далёком, дорогом и потерянном друге. Вот только это просто. Слишком просто, много проще, чем Рокантену узнать что-либо о своём потрёпанном еврее-композиторе. Рокантен так и не узнал бы и унёс с собой в Париж только выдуманный, зыбкий до пленительности образ, наверняка весьма далёкий от истины и тем самым спасённый. А ему, Альберу, как теперь защититься от какого-нибудь дурного эссе, в котором этот Сартр выставит себя совсем не тем, кем он является этой ночью? Но кем? Тем, кто её создал. У него были неприятности, он был слаб, одинок и сходил с ума от безделья, скуки и самокопаний, и, наверно, где-то был парень, который относился к нему не так, как ему хотелось. Он слонялся из одного кафе в другое, а по выходным ездил за город, чтобы поваляться в цветочных лугах, и когда он нечаянно засыпал, пчёлы, обманувшись сладостью и нежностью не знавшей физической труда белизны, садились на его руки и в растерянности водили по ним хоботками. Его образ зыбок до пленительности, и тем хорош. И тем спасён. И чтобы его завершить, необходима только эта песня. Она не могла не найтись, хоть Сартр и утверждал, что она слишком старая, чтобы отыскать её в Париже — наивная попытка запутать след, она нашлась даже раньше, чем могла бы. У открытых до последнего клиента кафе и у Альбера хватило бы терпения и сентиментального настроя ещё на несколько часов соразмерного страдания и кружения по уснувшему захолодевшему городу, но скорее, чем ночь опомнилась, нужная пластинка очутилась под стальной иглой… Невольно Альбер ожидал чего-то судьбоносного и потому с облегчением и усмешкой выдохнул — милая песня и только. Услышь он её сам, не обратил бы внимания. А впрочем, нет, хороша. Не божественна, но прелестна. Впрочем, что-то в мотиве, что-то задевающее сердце необыкновенным, ласковым и точным сочетанием звуков в ней есть. В ней может быть и что-то судьбоносное. Может в том случае, если чья-то судьба сложится таким образом, что эта песня займёт заранее уготованное для неё место. У Альбера и у самого имелось в багаже несколько особо дорогих ему песен, связанных с памятными моментами его жизни. Такие песни найдутся у каждого, в то время как другим слушателям они не покажутся чем-то выдающимся… Но даже хорошо, что эта песня так проста. Хорошо, что за ней, как за дешёвым сиюминутным творением еврея с угольно-чёрными бровями, может спрятаться кромешное счастье и неизбывное горе чьей-то великолепной жизни. Ведь в этом всё дело. В книге конечно можно предположить, что Рокантен был тронут красотой общей, но сам Сартр должен был ощущать в этой песне красоту свою собственную, пристрастную, принадлежащую только ему и объяснять истоки которой он конечно не стал бы. Он не стал бы делиться любимой песней, как не стал бы делиться и расписывать кому ни попадя красоту и доброту любимой девушки, которая, даже если сама по себе хороша для всех, для него одного она хороша божественно. Вовсе не нужно об этом трезвонить. Или отнимут, или не поймут и тем самым нанесут оскорбление гордости собственника. Куда разумнее будет снять урожай своего чувства, но его источник оставить себе, предоставив публике заменитель… Ставить песню снова Альбер не стал, хоть до этого уверен был в своей потребности заслушать её наизусть. Но уверен он был ещё и в том, что, как и Рокантен, увидит в этой песне что-то поистине прекрасное, крупицу алмазной нежности, ни много ни мало оправдание жизни двоих… Нет. Впрочем, в глубине души — в глубине, принадлежащей уже завтрашнему скептическому дню и замыслам о разгромной статье об этой книжке, он и надеялся разочароваться, так же как хотел отстоять свою честь и горделиво обругать тронувшую его книгу по всем фронтам. Но всё же была ещё ночь и было ясно, что любовь продлится, пока она не закончится. Очарование ещё не схлынуло, смятение не улеглось. Выйдя на улицу, пришлось ещё закурить, заглянуть в чёрное небо и ощутить не угасшее в груди сияние, горделивое и нежное, как садовый вьюнок, и тёплое, как золотистая дымка в лугах. Жаль было расставаться с этим чувством, немного, отдалённо, как африканский муссон из-за Атласских гор, похожим, на то, что он когда-то испытывал к Симоне в первый, острый, сладкий-сладкий, медовый-медовый и единственный, как водится, раз. Удалось ещё ненадолго отдаться иллюзии, будто звучавшая только что песня была именно так божественно хороша, как описывалась в книге. Но пришла и секунда поперхнуться дымом и опомниться. Как же саксофон? Четыре ноты саксофона, о которых так распинался автор — на этой пластинке саксофона не было. Да, и на обложке была не негритянка. И эта пластинка, её звучание и образ музыки не производят впечатления чего-то старого… Так значит это не та песня? Не то исполнение? Да, наверное так. Наверное Сартр имел в виду другую песню. Всем известно, как могут разниться одни и те же слова в зависимости от их произношения, в зависимости от темпа музыки и инструментов. Переменами песню можно и испортить, отняв у неё изюминку, и так же, изюминку придав, превратить ничего не значащую чепуху в историю, лучшую, из когда-либо написанных и оставляющую в душах слушателей след. Так тому и быть. Так даже лучше. Дальнейшие поиски не принесут большего успеха, если оставить себе зыбкий до пленительности образ, милую незавершённость, догадку и тайну. Песня, ради которой всё затевалось, похожа на ту, что играла только что, но она прекраснее и глубже. Песня, ради которой всё затевалось, для каждого своя и этих песен сотни. Или даже миллионы, как миллионы любимых девушек, но среди них едва ли найдётся одна. Любовь к Симоне в настоящем погибла и Альбер расцеловался на прощание со всеми шансами её вернуть, но в прошлом, стоит оглянуться, она, отдаляясь и тая, ещё жила. Если бы можно было поставить её, как пластинку, то страдание было бы истинно соразмерным.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.