ID работы: 7656903

Бурые от пыли цветы поэзии

Jean-Paul Sartre, Albert Camus (кроссовер)
Слэш
G
Завершён
24
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
21 страница, 4 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 9 Отзывы 4 В сборник Скачать

Beauchard

Настройки текста
Была война, в этом всё дело. Лили дожди и стояли непроглядно-тёмные ночи. В оккупированном Париже немцы вели себя правильно. Они не вышагивали по улицам с оружием в руках. Не говорили громко, не смотрели свысока и не требовали уступать дорогу, а даже сами уступали дамам место в транспорте и помогали старикам подняться по лестницам. И даже гладили по щекам детей и раздавали конфеты, и даже выглядели наивными и добрыми, чуть растерянными — никак не захватчиками, но почтительными гостями, признающими, что их не звали, и потому полными стеснения и очаровательной робкой ласки. По-французски они говорили плохо, однако говорили все, и это казалось чуть ли не умилительным. Будто нарочно всякий немец выходил в Париж с намерением перейти с одного конца города на другой и по дороге у возможно большего числа французов осведомиться, как лучше ему добраться. Спросить вежливо, с хищным посвистом и ошибками произношения, исправить которые было бы не дерзостью, а участием, в том и беда — на их учтивость, на учтивость всесильных победителей, чем можно было ответить, кроме послушной игры по их правилам? Нельзя не быть благодарным за отсутствие грубости. Нельзя не поддаться столь мягкому бескровному захвату, ведь всем известно, что он мог бы быть иным. Так неестественное становилось естественным. Немцы аккуратно вовлекали парижан в разговор, в общий заговор и несли своё благодушие с улыбкой, так что никак нельзя было не начать кивать, не переминаться с ноги на ногу, не соглашаться, не сдаваться в конце концов, не кривить губы в ответной жалкой гримасе смущения и постыдного желания продлить иллюзию безболезненности. Так они победили. Сартр тоже чувствовал себя как никогда побеждённым, униженным, растоптанным, едва ли не изнасилованным, а впрочем, ничего нового, ничего страшного — и его как-то на улице изловил немецкий офицер и со всеми любезностями прицепился со вопросами о пересечении бульваров. Сартр мог ему ответить на чистом немецком, мог бы и сам, происходи дело несколькими годами ранее и находись он в любимом Берлине, с тем же вопросом раскланиваться с добропорядочными бюргерами и рассчитывать на обходительные разъяснения… Он мог бы спокойно поговорить с офицером, после, расставшись с ним, мысленно плюнуть и выругаться, а затем завернуть за угол и молниеносно сбросить с себя фальшивую кожу оппортуниста. Но в том и беда, что кожа была не достаточно фальшивой. И не достаточно искренней. С одной стороны, да, Сартр был солдатом своей армии и патриотом и прекрасно знал, что кроется за нацистской двуличной тактичностью — немцы крутят хвостами в Париже, но при этом нещадно грабят Францию, вывозя всё, что только можно. Что же творится на периферии, если даже в Париже не найти ни топлива для автомобиля, ни приличного обеда? Его самого, Сартра, относительно небедного и вполне благополучного (а уж какого гордого, какого избалованного и разборчивого), дома ждал и на обед, и на ужин отвратительно несвежий кролик и то, это было роскошью. На какие только ухищрения не приходилось идти, дабы не упустить этих несчастных кроликов, которых деревенские друзья Симоны раз в неделю переправляли в Париж. С вонью ещё можно было примириться, но, как ни дыши через рот, сколько ни посыпай перцем и солью и сколько ни обещай заплатить больше, червей в кроличьем пузе не избежать. Ужасно. Даже ужаснее день ото дня исчезающих знакомых, за которыми в их квартиры приходят очень вежливые тихие немцы и оставляют после себя лишь пепел сигарет на полу и утешительные слова для родных и близких. Но, с другой стороны, ему ли сетовать на трудности, если он мог бы сейчас жить не в Париже, а кормить вшей в лагере военнопленных? Впрочем, в Нанси было не так уж плохо, во всяком случае спокойнее для совести и чувства долга, да и кормили не так уж дурно и условия были терпимыми, а свободного времени хоть отбавляй — самое то для философа, мыслителя и писателя. Но всё же девяти месяцев хватило, чтобы посчитать свой долг исполненным и совесть очищенной. Оправдание для бесславного возвращения домой было вполне существенным — Сартр совсем плохо видел, что явственно подтверждали и очки, и расходящееся косоглазие. В армии он служил метеорологом, был уже не молод, вид имел далеко не бравый и с оружием обращаться умел только в теории, и всё же немцы могли его не отпустить. И всё же его отпустили. Причём отпустили с такой сомнительной справкой, к какой любой патруль мог бы придраться. И всё же не придирались. Все были вежливы и играли по заведённым правилам, вот и он, поначалу не веря своему счастью, привык думать, что основанием и оправданием счастью свободы служит всё та же игра. Чтобы выбраться из лагеря, ему пришлось полебезить и перед доктором, и перед охраной, так что вся очистка совести пошла насмарку. От чистой совести и вовсе ничего не осталось, когда ему подвернулась возможность устроиться в парижском лицее на неплохую должность, какую прежде занимал преподаватель-еврей. Должность обязывала быть хотя бы внешне лояльным к новым властям, а поскольку длилось это уже давно, трудно было чётко помнить о своей стороне. Но и забыть о ней невозможно. А значит на холодной злой улице под мягким укором немецкого офицера пришлось засуетиться, скомкать в руках перчатки, опустить лицо, сжаться, почувствовать себя ребёнком и бессильным дураком, забормотать: «не знаю, прошу прощения, я ничего не знаю» и улизнуть. Позорно удрать или без потерь отказаться от компромисса с врагом — это как посмотреть. И всё же он заговорил. Всё же пал ещё ниже в собственных глазах и окончательно запятнал совесть малодушием. Всё же выбрал смятение и покорность, когда мог бы выбрать твёрдость и честь, и с этой честью умереть. Но умирать, несмотря ни на что, не хотелось. И это тоже был выбор. Смутно существующий Париж зевал от тоски и голода, а где-то шумела война. А здесь лишь телефоны звонили в пустых квартирах и ночью никто не ходил. Люди пропадали, но кровь не лилась и в темноте не стреляли. Всё замирало. В интеллектуальной среде разговоры едва велись и неотвратимо затихали, поскольку всё больше вольнодумцев бесследно исчезало и всё шире разрастались подозрения вокруг возможных немецких информаторов, да и не нужно было быть шпионом: показательно хорошим тоном было пусть не написать, но хотя бы неслышно напомнить соседу или коллеге, что кто угодно на кого угодно может подать анонимный донос и для обвиняемого, даже если он ни в чём не виноват, это закончится плачевно. Конечно сопротивление было. Но где? Оно таилось под покровами. Быть может, в том самом богемном кафе, где Сартр считался местной достопримечательностью и где по неизменной традиции просиживал с ручкой, блокнотом и трубкой вечера. Быть может, сопротивление теплилось под самым его боком (так оно впоследствии и оказалось), но он не мог его увидеть, покуда оно не согласилось ему открыться и покуда он сам не набрался смелости и отчаянности, чтобы взглянуть. Но видел он плохо. Его бы воля, так и просидел бы всю войну за персональным столиком, размышляя на бумаге о давно мёртвых немецких философах. Но всё же судьба сложилась иначе, и это тоже был выбор. На поверхности люди молчали. На поверхности всех нужно было опасаться, чтобы защитить драгоценную глубину, на которой ничто не погасло и на которой жизнь кипела как никогда. Сартр чувствовал, что эта глубина есть и его к ней тянуло, хотя бы из гордости и чувства сопричастности, но в то же время, хотя бы из благоразумия, он не мог не бояться, не опасаться потерять свой какой-никакой, но благоустроенный быт и не мог не понимать, что даже если его допустят на глубину, он не сможет — и то тоже будет его невыносимый выбор — отдаться праведному делу всей душой. Нет, он будет сомневаться, действовать осторожно, с оглядкой, хотя бы из благоразумия и честности — ведь каким дураком он будет, если погубит себя и вместе с собой свой редкий, по-настоящему ясный ум, который создан и отшлифован не для глупых драк и безумного риска, а для сложных книг, высоких материй и социальных наук. И в то же время невыносимо расшаркиваться с оппортунистами, будто бы являясь одним из них. И в то же время немыслимо быть писателем и при этом открещиваться от национальной борьбы и сопротивления врагу. И в то же время неловко, ведь что он может, если отлично знает, как бессмысленна всякая жизнь и смерть, как поверхностна война и как невразумительна любая мотивация, тем более если она погонит кого-либо на гибель. Но в то же время хотелось казаться лучшим, чем есть на самом деле. И в то же время тянуло прикоснуться к этому невероятному, до святости суровому времени и хотя бы потомкам — им одним, а кто ещё есть в вечности? — пустить пыль в глаза. Вот так это случилось. Была война, лили дожди и стояли непроглядно-тёмные ночи. В одном из театров ставили новую пьесу Сартра и он был погружён в суматоху репетиций и нелёгкие хлопоты. Стоял сорок третий год, и в прошедшем, и в туманном будущем война и тяготы оккупации простирались необозримо далеко. Но было любимое кафе де Флор, была верная Бобёр и вонючие кролики, и бестолковая работа в лицее, которую страстно хотелось бросить. И самому Сартру было лишь тридцать семь, и хоть всё было уже испробовано и жизнь казалась прожитой, в туманном будущем она, несмотря на всю свою бессмысленность, простиралась необозримо далеко и обязывалась быть, как ни крути, великолепной. Он был известен, не настолько, чтобы немцы обращали на него внимание, но настолько, чтобы в интеллектуальной среде Парижа занимать не последнее место и вообще задавать этой среде тон и направление. Ему потихоньку вменяли в вину, что он не участвует в деятельности сопротивления, так что это витало в воздухе — он должен был присоединиться, хотя бы формально, хотя бы ради будущих заметок, хотя бы для очистки собственной совести… Поразительно, но в то же время, да, именно так это и должно было произойти — настоящая жизнь должна была явиться в прекрасном, зыбком до пленительности образе, едва показавшем себя и растаявшем. Был этот образ прекрасен в действительности или нет, не так уж важно, он был прекрасен в своей сути, в тёмных ночах, шелках дождей и звоне гулких улиц. Сопротивление, кем бы оно ни было, всё-таки решило, что в Жан-Поле Сартре нуждается, и незримые силы, словно сама судьба, стали осторожно подводить его к грани опасных знакомств. Его интерес не мог не вспыхнуть. Не могла не разгореться яркая поспешная увлечённость наивной, простой до святости идеей, не могло не появиться желание и впрямь всего себя и даже свой редкий, по-настоящему ясный ум посвятить единственно важному ныне делу. Впрочем, это было коротким наваждением. Восторг быстро схлынул, вернулось благоразумие и ревнивая потребность оберегать себя от потрясений. И всё же был тот вечер в пустеющем театре. Рекой катилась подгоняемая комендантским часом ночь. После репетиции кто-то будто бы случайно подвёл и представил его, Альбера Камю, и, да, его имя Сартр где-то видел, где-то слыхал, ах да, та ваша повесть, поистине великолепная, да-да, великолепная… Как же, он её разругал в печати? Ох, что-то такое было. Но как он, будучи признанным гением, мог не указать дебютанту на некоторые огрехи? Что? Кто это признал его гением? А что, кто-то в этом сомневается? Что, точно не вы? Альбер понравился ему с первого взгляда. На это были целые звёздные скопления причин. Но это стало ясно позже. Тогда же, в тот вечер, Сартр ещё мужчин не любил. Не любил в принципе — если с женщинами он всегда хорошо ладил, то друзей-мужчин, за исключением университетских приятелей, у него почти не было, и очевидно, почему: на женщин он производил столь потрясающее впечатление своим умом, что те охотно забывали о его внешних недостатках, в то время как с мужчинами, даже если они восхищались его умом не меньше, он сам не мог забыть о том, как непрезентабельно выглядит с ними рядом и как, будь он хоть сотню раз умён, проигрывает им по природе вещей. Было ему ещё не так много лет, чтобы стать по-настоящему мудрым, и не заросли ещё бездонные детские обиды, не стёрлись с души тяжёлые следы, оставленные завистью, злостью, отторжением и обожанием. Всё лежало на ладони и было бы просто, не будь так запутано: с детства он был самым умным и самым одиноким, дома его берегли, баловали и лелеяли и в итоге это приводило в печальному результату. Стоило ему, чистенькому, нарядному, до смешного уродливому, но преисполненному чувства собственного достоинства и значимости своего аристократического происхождения, оказаться в компании сверстников, как его тут же колотили и подвергали издевательствам. Он ничуть не умел ни завоёвывать друзей, ни шутить, ни прогибаться, ни прощать, зато умел ставить себя превыше других и при этом ясно видеть, чем он не хорош и чего ему не хватает. Детскому сердцу, сколько ни будь оно вооружено доводами рассудка, глубокими книгами и убеждениями страстно любившей его родни, не хватало их — этих ужасных, красивых и жестоких, хороших и добрых, неприкосновенных мальчиков, обнимающих друг друга в утешение. До девочек тогда ещё было очень далеко, да и они другое дело. А мальчики были неповторимо бессердечны и так же нежны друг к другу. Когда кто-то из них бывал обижен или ушиблен, кто-то другой, с теми же слезами на синих глазах, обнимал его и, глядя через плечо друга, смотрел на обидчика с той же болью. Бог знает (для тех, кто в бога не верит), как и отчего засела в памяти эта полузабытая картина, мельком увиденная много-много лет назад в проклятой ла-рошельской школе и навеки тронувшая страдавшее в те времена, оторванное от дома сердце: один мальчик обнимал другого. Не из нежности, а лишь из солидарности двух уязвимых и так же, как ангелы, ранимых существ, которым естественно быть уязвимыми вместе. И уже точно не сказать, было ли у одного из них разбито лицо и в декорациях ли футбольного поля сложилась та сцена, запомнились больше не эти ребята, сколько ощущение собственной оторванности от целого. В разумной душе поселилась долгая непрошенная тоска по несбыточному — всё бы отдал, чтобы быть одним из них. Чтобы дружить и быть с другом соразмерно уязвимым. Эта блажь прошла, но свой тяжёлый след оставила. Иногда, с годами всё реже, она напоминала о себе, уже не болью, а только тихим отзвуком ревности, испытанной к кому-то не встреченному, но с кем разминулся так давно, что уже не жаль. Но с первого взгляда Камю напомнил тех мальчиков. Он был конечно мужчиной, много выше Сартра и наверняка много сильнее и устойчивее в житейском плане, но было в нём что-то мучительно-тонкое. Что-то нежное, ранимое и ангельски уязвимое, он был красив и уже от одного этого его было жаль до слёз. Но он был из сопротивления. И это тоже стало ясно сразу — он из той среды прекрасных и закалённых в труде и тяжкой юности, но вместе с тем весьма наивных созданий, упорно твердящих о борьбе, но не способных никому причинить боли. По крайней мере осознанно. По крайней мере, он был обаятелен. Возможно, в этом всё дело. Сартр оказался очарован и пока первый восторг не схлынул, целую ночь не мог судить беспристрастно. Вечер исчез в мгновение ока. Ни которое из последующих обыкновенных слов, прощаний и рукопожатий не отложилось в памяти, кроме одного. Да и его пришлось разбирать постскриптум, дома, в одиночестве, куря и вздыхая, с открытыми окнами, глубокой ночью. Глубокой ночью из короткого забытья пути домой, дождя и тьмы, возни с ключами и заправки постели вернулось прощание с ним при дверях театра. Он убегал раньше всех. Он ничуть не боялся и не тушевался в присутствии того, кого считал гением. Мокрые рукава улиц к нему так и льнули. Он поднимал воротник пальто, надвигал на глаза шляпу и закуривал, пряча огонёк в ладонях. Совсем как кинозвезда в американском фильме и даже лучше. Движения его были грациозны и легки, а сам он — тонок и шёлков как кошка, глубок как синее море и горяч как алжирский песок, горделив, прост и нежен как садовый вьюнок и так же хрупок. Хорош как дьявол или как господь бог, много страданий ему уготовано — хотелось верить. Неужели дано некоторым людям с первого раза производить на окружающих такое впечатление? Сартр мучительно пытался припомнить, о чём была та его повесть и была ли она хоть сколько-то хороша или хотя бы так же красива как автор, но в голове было пусто. Камю ему улыбался — всего каких-то несколько секунд, но его глаза, в полумраке кажущиеся серыми, блестели, как волчьи огоньки в степи. Лицо неотразимого киноактёра, живость и теплота яркого солнца, спрятанного в чёрный, укутанный каплями дождя ворс, и мягкая рука, которую не хотелось выпускать из своей, и даже сигарета, которую сообразил у него попросить, чтобы подольше — дольше ещё на пару секунд с ним не расстаться. Было в нём что-то, вернее, этим чем-то и был он сам — блистательное. Трагичное, обречённое, обещающее надлом. Магически притягивающее, и если сопротивление таково, то не удивительно, что к нему тянет… Впрочем, ночь ещё не уступила пропасти, как всё вернулось на круги своя. Минутное наваждение развеялось и в прошлом вечере и обозримо скудном завтрашнем дне остался человек, да, красивый, да, обворожительный, да, будь он женщиной, можно было бы как дураку воспылать бог весть чем и не впрок бы пошёл весь ум, а так… Конечно, некоторые мужчины созданы, чтобы ими увлекались, но тем хуже, ведь они, зная об этом, используют увлечённых. А Сартр считал себя слишком умным, чтобы идти у кого-либо на поводу, и достаточно рассудительным, чтобы понимать, как смешно он будет выглядеть, если купится на подобную уловку. К счастью, от любви и связанных с нею неурядиц он застрахован своей внешностью и, тем более, тем, каков он внутри. Впрочем, до прихода туманного утра рано было расстаться с иллюзией. За окнами шуршал и струился дождь, жаль было эту тихую ночь среди войны и его, и себя, и своё впервые за много лет растроганное образцовым несчастьем сердце. Зыбкий до пленительности образ уже растаял, но сердце, уже зная, что завтра тревожиться будет не о чем, растягивало остатки сладкой тревоги и пока ещё не желало затихнуть. Пока ещё предчувствовало несбыточное, стучалось как-то необыкновенно и робко и на вдохе потеплевшей крови нежно вспыхивало, возвращало тающее воспоминание, вновь не столько о самой картине, сколько о досадном ощущении собственной обособленности. Короткая звенящая тоска — пусть не всё, но многое, пусть не всё, но половину всего точно отдал бы, нет, не за такую дружбу, а за такое вот редкое, лаконичное, как совершенство нескольких звуков, прекрасно соразмерное страдание. Всё сущее рождается беспричинно, продолжается по недостатку сил и умирает случайно, но только не оно, не эта крупица алмазной нежности. Не такие встречи. Кажется, он уже писал об этом. Кажется, он знал, да, прекрасно знал, что никакой любви никогда не будет — это не для него и вообще, не для мыслящих людей. Не будет даже влюблённости — смешно сказать и проблем не оберёшься. Не будет с его стороны ничего, ведь ни на секунду он не сможет забыть, каким земноводным является и как нелепо и жалко будет выглядеть в собственных глазах, если однажды захочет взглянуть на эту дивную южную птицу с нежностью и вновь испытать то, что сейчас испытывает — нет. Впрочем, нет, не захочет. И это тоже выбор. Вполне разумный. За минуту до прощания Сартр сказал ему, вернее, брякнул, не успев себя остановить, не успев удержаться: увидел, что Камю собирается убежать скорее всех и, хоть гордость даже тогда не позволила бы пускаться в погоню, всё-таки как-то нагнал его при дверях театра, попросил остаться ещё ненадолго. Иными словами, попросил, как бы невзначай, сигарету. Камю достал из кармана пальто, подал одну, ласково понимающе усмехнулся, заметив, как замерла она в чужой руке, и, неспешно кладя движения словно краски, закурил сам и вложил в чужие руки коробок спичек. «Останусь, и мы будем заниматься любовью до конца войны». Так он ответил. Так или как-то иначе — растаяло в воздухе, дождь смыл, не повторишь, но было что-то неповторимое в его милых, сверкнувших далёким солнечным отблеском глазах. Осталась только смутная тревога — неужели он тоже может быть тронут, неужели останемся друзьями и в вечности? Он исчез, но до конца ночи, и до конца войны тоже, ощущался его горьковатый медовый вкус.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.