Часть 20
1 мая 2024 г., 21:57
Я почти ничего не писал в этой тетради целых пять лет, хотя еще никогда в жизни я так часто не держал перо в руках, как в эти годы. Сначала я заполнял исписанными блокнотами выдвижной ящик моего стола, но когда он перестал свободно открываться, я понял, что часть моих памятных книжек следует переместить.
Холмс складывал свои рукописи, перевязывал их тесьмой и засовывал на дальние полки, но архив своих дел хранил в большом жестяном ящике. Именно оттуда мой друг извлекал заметки о расследованиях, которые произошли до нашего знакомства. Я хорошо помню тот день, когда он впервые вытащил этот сундук с сокровищами на середину нашей гостиной, сел рядом на стул и сказал, лукаво посматривая на меня:
— Здесь немало интересных дел, Уотсон. Если бы вы знали, что лежит в этом ящике, то, пожалуй, попросили бы меня извлечь из него кое-какие бумаги…
— Так это отчеты о ваших прежних делах? — с воодушевлением спросил я. — Я не раз жалел, что у меня нет записей об этих давних случаях.
— Да, мой дорогой. Все они происходили еще до того, как у меня появился собственный биограф, вздумавший прославить мое имя.
Мягкими, ласкающими движениями он вынимал одну пачку за другой. Я следил за выражением его лица, за его руками — мне всегда это доставляло эстетическое и чувственное удовольствие.
— Не все дела кончились удачей, Уотсон, — сказал он, — но среди них есть несколько прелюбопытных головоломок. Вот, например, отчет об убийстве Тарлтона. Вот дело Вамбери, виноторговца, и происшествие с одной русской старухой. Вот странная история алюминиевого костыля. Вот подробный отчет о кривоногом Риколетти и его ужасной жене…
Я тогда обнял его со спины, притянул его голову к своей груди, взъерошил волосы — уже был вечер, и можно было нарушить безупречность его причёски…
Я так хорошо все это вижу внутренним зрением. Но кто знает, что станется с моею памятью с годами? Уверен, что до конца своих дней я буду помнить, как мы тогда обнимались посреди нашей комнаты, а свет от свечей удлинял наши тени… Но все факты, касающиеся расследований, требовали строгого учета.
Я нашёл среди своих пожитков старую, но ещё вполне добротную курьерскую сумку телячьей кожи, написал на крышке «Джон X. Уотсон, доктор медицины, бывший военнослужащий Индийской армии» и сложил в неё большую часть своих тетрадей.
После выхода повести «Этюд в багровых тонах» и расследования нескольких крупных дел известность Шерлока Холмса уже вполне можно было назвать славой. К нему всё чаще обращались люди из высшего общества, хотя сам он не делал различия между бедными и богатыми, аристократами и простолюдинами, если его просили о помощи и особенно если загадка была необычной и интригующей.
Бывали совершено мелкие случаи, которые, тем не менее, свидетельствовали даже не столько о его уме, сколько о сердце и о его принципах. Однажды он потратил несколько часов на поиски пропавшей кошки дочери почтальона: он нашёл беднягу у мальчишек, которые утащили её, посадили в корзину для белья, чтобы напугать прачку, и едва не задушили бедное животное ворохом простыней. Кошка была спасена, возвращена владелице, а Холмс вечером со смехом рассказывал, что найти пропавшую кошку очень нелегко, даже если не она сама куда-то убежала, а её присвоили, как в этом случае — потому что мотивы похищения далеки от логики, да и сама пушистая жертва насилия и произвола практически не оставляет следов.
Мне было очень далеко до его ума и способа мышления, но со временем я стал понимать, почему ему удается распутывать такие сложные дела, к которым другой, даже очень опытный сыщик, не знал бы, как подступиться.
Однажды он обронил фразу о том, что жизнь изобретательнее самых искусных выдумок, и я вдруг понял, что ход его мысли не только логичен, но и парадоксален, а потому сопоставим с парадоксальностью жизни. И в нем самом было много парадоксального. С течением времени я открывал всё больше новых сторон его личности, и не все открытия меня радовали (Да и существует ли человек, который бы нас только радовал? Полагаю, ожидать этого даже глупо), но — как ни парадоксально! (iterum!) — наши споры, несогласия и недопонимания лишь укрепляли наши отношения.
Как-то мы с Холмсом едва не подрались — наполовину в шутку, наполовину всерьез — из-за того, что в одном сложном деле слишком переволновались друг за друга, и у каждого из нас были основания полагать, что другой рисковал слишком неоправданно. Мы вцепились друг другу в плечи, одновременно удерживая на расстоянии и не отпуская, и вскоре стало ясно, что мы сейчас боремся за то, кто кого уложит на лопатки на нашем видавшем виды, но толстом и мягком ковре, и вспышка отчаяния и ярости лишь подкинула дров в огонь. Нас захватила и борьба, и всё больше распаляющая близость тел, когда каждое отвоёвывало первенство. Холмс дразнил меня, то поддаваясь, то выскальзывая змеёй, а я заламывал ему руки, старался подмять под себя и дотянуться до его губ, впиться в них мстительным поцелуем, но он не позволял мне этого, и моя жажда становилась такой нестерпимой, что я, с треском дёрнув ткань сорочки, укусил его за плечо с такой силой, что он неожиданно звонко, по-мальчишески взвизгнул, а затем расхохотался:
— Дружище, да вы просто лев!
— Вот я вам сейчас покажу, — грозился я.
Как восхитительно вспоминать и записывать эти волнующие пустяки!
Однажды летом, в сильную жару, ход одного расследования завел нас в деревенскую глушь. Насидевшись в засаде и при этом изрядно вспотев и испачкавшись, мы отправились на поиски водоёма. Нашли небольшую безлюдную бухточку, искупались там и после в тени верб, на поросшем шелковистой травой берегу, еще в каплях речной воды и омытые солнечным теплом, мы бездумно, счастливо наслаждались телами друг друга, изобретая самые утончённые и совершенно бесстыдные ласки. Тогда мы впервые познали прелесть одновременного обладания друг другом и были оглушены тем, что ошеломляющая электрическая волна наслаждения достигла гребня ещё не испытанной нами высоты.
Помню, придя в себя после этой невероятной вспышки, я все ещё был охвачен откровенной похотью и ничуть не стыдясь этого, продолжал очень мягко посасывать, а его влажные волосы щекотали внутреннюю поверхность моих бёдер, и я чувствовал бережные касания его языка — идеальные по своей нежности, потому что даже чуть более интенсивные прикосновения были бы сейчас совершенно неуместными.
И потом воспоминание об этом райском месте так распаляло меня, что я старался приберегать эти мысленные картины до подходящего времени, когда могу дать себе волю, а Холмс охотно пойдёт навстречу моим желаниям, позволяя творить с собой все, что мне заблагорассудится. И я доводил его до самозабвенных стонов и сдавленных вскриков, и я обожал тот миг, когда его стройное тело выгибалось дугой, содрогаясь от наслаждения, и только потом я следовал за ним.
До сих пор на меня временами наплывает чувство, которое невозможно выразить словами, и возникает оно от поражающей, как молния, мысли: не встреть я тогда Стэмфорда, не пожалуйся ему на необходимость искать жилье подешевле — как бы сложилась моя судьба? Или сама эта судьба была предопределена свыше, и я всё равно оказался бы в лаборатории госпиталя Святого Варфоломея? Или мы встретились бы как-то иначе?
Иногда мне очень хочется сказать об этом Холмсу — но я сдерживаюсь. И не потому, что он усмехнется над моей сентиментальностью и уличит в склонности к суевериям — я словно боюсь спугнуть то, что, может быть, и называется счастьем. Пусть не безоблачным, полным тревог из-за подстерегающих нас опасностей, но зато и сильнее ценимым: мы не можем вести иную жизнь, чем та, что у нас есть — ведь это означало бы отказаться от самих себя.
А ещё мне было знакомо иное чувство, которое я долго не мог понять. Оно поначалу возникало как волнующий, головокружительный холодок загадки и как предчувствие, что вот-вот дастся в руки что-то важное и желанное, пока ещё не далось, но уже руки протянуты к нему и даже ощущают, хоть и не удерживают полностью. Причем я не сразу осознал, что это чувство связано с Холмсом, вернее, с определенными его качествами.
C ним рядом всегда было как-то особенно хорошо: его ум и воля созидали, удерживали тот внутренний порядок, который он тщательно выстраивал, и даже в домашней причудливой разбросанности, когда табак хранился в персидской туфле, а письма прикалывались ножом к каминной полке, парадоксально сквозили его собранность и организованность, выраставшие из бытовой безалаберности как космос из хаоса. Поняв это, я перестал искренне раздражаться на прихотливость его обращения с вещами — зато не отказывал себе в удовольствии иногда подшучивать над Холмсом, а он отвечал, что это не он, обладатель богемных привычек, почти каждый день ищет какую-нибудь вещь, а некий отставной военный доктор, у которого всё разложено по полочкам.
Все те скупые сведения, которые он сообщил мне о себе в первые минуты знакомства, были абсолютно правдивы. В первые месяцы нашей совместной жизни на Бейкер-стрит, когда я боролся со своими неожиданными чувствами к своему соседу по квартире, а потом отчаялся сладить с ними и объяснился с Холмсом, я не наблюдал у него тех признаков молчаливой меланхолии, о которой он предупреждал. Но потом это случалось раз пять–шесть за год: Холмс от двух дней до недели проводил совершенно пассивно: лежал на диване с закрытыми глазами или читал, очень мало ел, почти не курил и на мои вопросы лишь что-то односложно мурлыкал. Он не возражал против моего общества, но сколько-нибудь пространных разговоров не поддерживал, и я оставлял его в покое. Поначалу я попытался разобраться с этим его состоянием с медицинской точки зрения и довольно скоро понял его природу: так Холмс просто-напросто восстанавливал свои силы, вольно или невольно прислушиваясь к требованиям своего организма. Полный покой и молчание словно давали ему уютное прибежище и подпитывали той энергией, которую он развивал в следующие дни и недели.
Зная по себе, что такое измождение и упадок сил, я не тревожил его, не присаживался на край дивана или рядом на стул, не настаивал, чтобы он что-то съел или выпил, если ему того не хотелось, лишь позволял себе, приходя мимо, мимолетно пожать пальцы руки или коснуться поцелуем запястья. Так проходили день, два, три, иногда неделя. Но вот наступало утро, когда Холмс, бодрый, собранный и энергичный ожидал меня за столом, накрытым для завтрака, и, ослепительно улыбнувшись, привставал навстречу — и снова день начинался с нежного поцелуя, а заканчивался блаженной истомой на пахнущих лавандой смятых простынях.
Однако Холмсу были присущи такие черты и свойства, которые были мне чужды, и я несколько терялся перед ними — и от восхищения, и от (буду откровенен) непонимания, как все это сочетается в одном человеке. Замкнутость и открытость; сдержанность и сильный темперамент, невозмутимость истинного джентльмена некоторая сухость манер — и несомненный актерский талант и любовь к эффектам; твёрдый характер, верность себе и своим привычкам — и способность мгновенно преображаться и мгновенно выходить из роли.
Сколько раз я был свидетелем его блестящих актёрских этюдов, разыгранных во время расследования, его виртуозного притворства ради обретения истины!
В набросках к рассказу о великосветском скандальном происшествии я описал один из множества таких случаев: «Он скрылся в спальне и через несколько минут появился в виде любезного, простоватого священника. Его широкополая черная шляпа, мешковатые брюки, белый галстук, привлекательная улыбка и общее выражение благожелательного любопытства были бесподобны. Дело не только в том, что Холмс переменил костюм. Выражение его лица, манеры, самая душа, казалось, изменялись при каждой новой роли, которую ему приходилось играть. Сцена потеряла в его лице прекрасного актера, а наука — тонкого мыслителя, когда он стал специалистом по расследованию преступлений».
Все это — чистая правда, хотя в самом рассказе мне пришлось о многом умолчать, скрыть истинное имя и внешний облик высокопоставленной особы, обратившейся к нам за помощью. Еще я не мог устоять перед искушением и самому прибегнуть к некоторой театральности изображения событий (не знаю, хорошо это или плохо, и удалось ли это мне, но артистизм Холмса так заразителен!), но от сути происшествия я не отклонился ни на йоту.
Этот рассказ я почти закончил, но всё же он ещё требовал доработки. Я читал первые варианты Холмсу, и он вновь и вновь находил в тексте то, что, по его мнению, выдает моё любование.
— И пусть выдает, — сказал я. — Я думаю, что своего друга можно не только уважать и ценить, но и восхищаться им.
Может быть, в глубине души я и стремился каким-то образом, на грани невинности и тонкого намёка, обозначить хотя бы моё к нему отношение, если уж по множеству весомых причин требовалось тщательно скрывать то, что мы любим друг друга.
Холмс целовал меня в бровь и в висок и вымарывал то одно слово, то другое.
— Мой дорогой, у вас, несомненно, есть литературный талант, — со вздохом говорил он, — и вам как будто негде развернуться в форме рассказа, которую вы избрали для описания наших приключений. Так что не удивительно, что вам хочется добавить того, что удерживает внимание читателя: интригу, красочные описания, романтическую линию… А между тем, как я уже говорил, описывать расследование преступлений надо в строгой, бесстрастной манере. И поменьше привлекать внимания к тому, что не относится к делу.
Он был прав — и неправ одновременно. Да, снова парадокс.
Свои записи о расследованиях он делал в виде отрывочных заметок и криминальных досье. Но кто бы стал публиковать и читать в литературных журналах протоколы и сухие отчеты?
Но более-менее живо написанная повесть о таком неординарном и, несомненно, привлекательном человеке, как Холмс, вскоре принесла совсем неожиданные последствия. Не прошло и месяца после первой публикации, как Холмс, разбирая почту, обнаружил изящный конверт дорогой бумаги c запахом флёрдоранжа, не развеявшимся за сутки, пока, судя по почтовому штампу, шло это письмо.
Разумеется, к нам приходили письма от дам на бумаге, хранившей парфюмерные ароматы, но это были лишь легкие следы, потому что деловые письма никто не душил специально: это был бы дурной тон.
Холмс, не распечатывая, осмотрел конверт в лупу, пожал плечами и вскрыл письмо.
— Что там? — не сдержался я, наблюдая, как недоумённо изламываются брови Холмса.
— Вот это да, — проговорил Холмс, скорее самому себе, чем мне в ответ.
— Что там? — повторил я.
— Хм… Уотсон, вы когда-нибудь получали любовные письма?
— Как-то не довелось, — признался я, уже догадываясь, но и не веря своей догадке: неужели Холмс только что получил романтическое послание от какой-то дамы?
— А писали?
— Нет, я вам ничего не писал, только о вас, — напустил я на себя комически суровый вид, однако сердце у меня застучало глухо и почему-то тревожно.
Холмс улыбнулся мне поверх письма, а затем со вздохом сложил его и засунул обратно в конверт.
— Неужели вы получили любовное письмо? — высказал я вслух своё предположение.
— Да, именно так.
— И что вы будете делать?
— Ничего.
— Но дама ведь ждет какого-то ответа?
Холмс лишь развел руками:
— Что ж, ей придется пережить одно очень маленькое разочарование, чтобы не переживать разочарование побольше.
С этими словами он мягким, но решительным жестом бросил письмо в горящий камин.
Но это было только начало. Мелкий, но резвый ручей неделовой переписки устремился к нам, почти каждый месяц принося признания в личной заинтересованности, приглашения, просьбы, а одна почтенная леди обратилась с предложением помощи в подборе невест таким достойным, но еще не устроившим свою семейную жизнь, джентльменам, как мистер Шерлок Холмс, эсквайр, и доктор медицины Джон Х. Уотсон.
— Однако! — воскликнул Холмс, когда неугомонная леди уже предлагала встретиться и огласить нам список кандидаток.
— Это просто какое-то стихийное бедствие, — сказал я, но не смог сдержать улыбку.
— Похоже на то, — ответил Холмс без малейшего веселья.
И мы, в свою очередь руководствуясь всеми требованиями светской любезности, отклонили столь активную заботу о нашем семейном благополучии.
Холмс взял за правило никак не поддерживать подобные поползновения, но и не прибегать к явному отпору. Письма он аккуратно уничтожал, чтобы они случайно не попали в чужие руки.
При этом с дамами Холмс всегда вёл себя исключительно по-рыцарски: любая особа женского пола, а не только в силу обстоятельств ищущая его помощи и покровительства, могла чувствовать себя в его обществе совершенно защищенной. И со временем я все больше убеждался в том, что женщины это чрезвычайно высоко ценили. Кто-то из них ограничивался признательностью, благодарностью и дружеским расположением, но кто-то проникался чувствами более нежными и страстными. Конечно же, неудивительно, что в Холмса влюблялись и дамы и девицы. Да и мне, признаюсь, доставалась своя толика женского внимания.
Однажды я получил толстый конверт, из которого следом за вынутыми бумагами посыпались на пол засушенные фиалки и петунии. Мне писала некая леди и после двух-трёх абзацев, содержанием которых я был невольно польщен, она добавила то, что к чему я точно не мог бы остаться равнодушен: она сообщила, с каким интересом читала мою повесть и спрашивала, когда можно ожидать продолжения. А затем она признавалась в своих литературных экзерсисах и просила меня прочесть несколько глав начатого ею романа, в котором причудливо смешивались манера Сэмюэля Ричардсона и подражание Джейн Остен. Увы, я мог лишь похвалить мою корреспондентку за старательность и хороший почерк. И при том пожелал не оставлять сочинительства: в самом деле, кто знает, что из этого могло выйти?
Потом я получал ещё письма от чрезвычайно заинтересованных читательниц.
— Я не виноват, Холмс, — разводил я руками, в самом деле почему-то чувствуя потребность оправдаться.
— Никто не виноват, — улыбался он, раскуривая трубку и выпуская колечки дыма. — Но…
— Но? Какое «но»? — насторожился я.
— Сам не знаю. — пожал он плечами. — Но есть здесь какое-то «но». У известности две стороны.
Я понял его. Холмсу, несомненно, нравилось, когда ему воздают должное, он был чувствителен к искренним комплиментам, а кроме того, он стремился донести до широкой публики мысль, как важно всё поставить на научную основу, в том числе расследование преступлений. Я же получал огромное удовольствие, описывая наши приключения. Но всё это привлекло к нам обоим слишком много внимания, и не только к расследованиям и рассказам о них, а к нам самим, к нашей повседневной жизни.
У меня накопилось немало рукописей разной степени готовности к тому, чтобы предложить их журналу, но я пока ничего не доводил до конца, размышляя над замечаниями Холмса. Но как можно совершенно изъять из этих историй отношение рассказчика (то есть моё) к тому, о ком я рассказываю? Я не представлял, как это сделать, мне и без того мои тексты казались вполне благопристойно-суховатыми и совершенно добропорядочными. Там не было ничего такого.
А Холмса ещё и заботила не иссякающая вереница поклонниц.
Однажды он под вечер вернулся домой непривычно нервозной походкой и с озадаченным выражением лица.
Я тут же бросился ему навстречу, полагая, что произошло что-то неординарное.
Холмс молча плеснул в стакан немного бренди, залпом выпил, что было на него, любителя неторопливо смаковать напитки, совершенно не похоже, и уселся в кресло, приглашая меня жестом занять кресло напротив.
— Что случилось? — не на шутку встревожился я.
— Мне пришлось отказать одной весьма решительной леди.
— Холмс…
— Ну да, Уотсон. Именно то, что вы подумали.
— Но как…
— Она племянница баронессы Флавиньи, дело которой мы с вами так успешно завершили позавчера. Мне нужно было повидаться с баронессой до её отъезда во Францию, чтобы вернуть её документы и получить расписку. Но меня встретила не она, а её племянница.
— Та молодая дама, что первой рассказала нам о похищении писем?
— Да.
Конечно же, я хорошо запомнил эту смуглую красавицу, унаследовавшую очарование и повадки от матери-француженки, а упорство и целеустремленность от отца-англичанина.
— И что?.. — спросил я, и в горле у меня пересохло.
— Она в благодарность за спасение доброго имени семейства вздумала поцеловать меня. — И он замолчал, бросив такой осуждающий взгляд, словно это меня он застал целующимся с какой-нибудь леди.
Такого молчания я не мог вынести дольше десяти секунд.
— И что же? — настойчиво повторил я.
Холмс вздохнул и пожал плечами:
— Я не посмел оттолкнуть девушку — это было бы оскорбительно с моей стороны. Тем более, что в первую секунду я не счел её порыв чем-то из ряда вон, ведь в моей практике такое не впервые: когда-то я спас репутацию жениха одной юной девицы, моей очень дальней родственницы, и она на радостях кинулась мне на шею и расцеловала в обе щеки — и в этом не было ничего, кроме слишком бурной благодарности. Был и ещё похожий случай. Но в этот раз признательность оказалась лишь поводом… — Холмс глотнул еще бренди, поперхнулся и закашлялся.
Меня охватило странное чувство — в нем были и настороженность, и странное, пугающее предчувствие, и ревность. Я не хотел этого воображать, но невольно представил, как моего возлюбленного обнимал, целовал, желал какой-то другой, посторонний, чужой человек — были ли это женщина или мужчина, неважно.
Холмс пригляделся ко мне:
— Да что с вами, Уотсон? Не смотрите на меня так. Я же не девица, которую настойчиво добивался распалившийся кавалер. Вот где может быть опасность. А со мной-то что могло случиться? Мне невозможно внушить желание действовать не так, как я хочу или считаю нужным.
— Но вы пришли в таком волнении, что я не знаю, что и думать.
— Иметь дело с чужими направленными на вас чувствами всегда нелегко. Тем более с чувствами женщины. И тем более, когда вы их не разделяете.
Это правда. Но Холмса, похоже, волновало что-то ещё, о чём он хотел заговорить, но не решался.
Я тоже налил себе бренди.
— Уотсон, — снова заговорил Холмс, уже полностью овладев собой. — Вы ведь пишете сейчас о каком-то из наших дел?
— Как всегда, — сказал я. — Правда, я пока не окончил ни один из дюжины начатых рассказов. Но я знаю, что их ждут и журнал, и публика. И если бы вы позволили…
— Ах, мой дорогой, дело не в позволении, я же сразу не возражал, что вы возьмётесь описывать наши, как вы их называете, приключения… Но сейчас мне стало ясно, что нужно сделать. — Он подался вперед, чтобы быть ко мне поближе. — Вам нужно изобразить меня так, чтобы я не производил впечатления… — Он запнулся, подбирая слово, и махнул рукой. — В общем, чтобы я не выглядел объектом для нежных чувств.
— То есть? — не понял я.
— Всё просто: описывайте и те стороны моего характера и поведения, которые не делают меня привлекательным.
— Это какие же? — прищурился я.
— Вы же мастер составлять списки — так составьте!
— Сколько можно с неизменных ехидством напоминать мне о том злосчастном списке!
— Вот и первая отрицательная черта! Припоминайте ещё.
— Холмс! — воскликнул я, тоже наклоняясь к нему. — И у вас и у меня найдутся разные человеческие слабости и недостатки — потому что мы люди. Утомившись, огорчившись, заболев, мы ведём себя не так, как тогда, когда здоровы, удачливы и полны сил. Раздражаемся, ленимся, впадаем в уныние… И вы тоже бываете и раздражительным, и мрачным, и разозленным, и колючим, как ёж. Но это не делает вас хуже! Не отталкивает и не уменьшает любовь того, кто имеет хоть какое-то понятие о жизни и человеческой природе. А тех качеств, которые делают человека отталкивающим, опасным и недостойным, в вас нет! Я это знаю точно, и не потому что люблю вас, а потому что это истина.
Холмс слегка и очень мило покраснел — как это всегда бывает, когда его искренне хвалят и воздают должное его заслугам.
Но тут же нахмурился:
— Это наша частная жизнь, мой дорогой. И мы должны защищать ее от чужого взгляда, чужого любопытства и чужих поползновений. Тем более что нам есть что скрывать.
С этим нельзя было не согласиться.
Я протянул руку и провел указательным пальцем по тыльной стороне его ладони.
— Да, — тихо сказал я. — Но как я могу это сделать с помощью литературы? Одно дело — что-то скрывать, а другое — возводить напраслину. Я не могу что-то специально выдумывать, чтобы описывать вас хуже, чем вы есть.
— Зачем же хуже? Не надо ничего выдумывать. Это лишь вопрос подачи фактов, может быть, немного смещённых во времени.
— Каких, например?
— Ну, например… Например, как бы вы отнеслись к тому, если бы я употреблял морфий и кокаин?
— Холмс, что с вами? Наркотики вредят здоровью! Я это знаю точно, я же врач.
— Зато они удивительно стимулируют умственную деятельность и проясняют сознание.
— Но какой ценой потом нужно платить за это! И, кроме того, излечиться от наркомании очень сложно.
— Но я же излечился.
— Как?! Когда?
— В юности я употреблял семипроцентный раствор… некоторое время. Вы же знаете, что мой ум требует напряженной работы, и тогда я ещё не умел справляться сам с собой. А потом я нашёл своё поле деятельности, изобрёл свою уникальную профессию, и мне перестали быть нужны искусственные стимуляторы. Но у меня сохранился сафьяновый несессер со шприцом для подкожных инъекций и даже найдется пузырёк…
— Черт возьми, Холмс!
Внезапно меня охватил такой гнев, что я не мог усидеть на месте, вскочил и пробежался по гостиной туда-сюда. Холмс проследил за мной, приподняв брови, и договорил:
— … из-под кокаина.
— Холмс! И вы ещё смеете дразниться!
— Ну вот видите, какой у меня ужасный характер. Вам есть, что описывать, мой дорогой.
— Неужели вы на полном серьёзе предлагаете вставить в рассказ историю вашего употребления наркотиков?
— Почему нет? Разумеется, художественно обработав, как вы это умеете. Для наглядности могу показать вам и пузырёк, и несессер.
— Уф! — выдохнул я. — Как трудно бывает понять, когда вы шутите, а когда говорите серьёзно!
— Я вовсе не шучу.
— Как вас понять? — воскликнул я. — То вы настаиваете, чтобы я уделял внимание только вашему методу и ходу расследования, а теперь предлагаете прибегнуть к описанию ваших э-э… пороков?
Он усмехнулся и приложил палец к губам, призывая понизить голос: ведь мы были не одни в доме. Внизу послышались шаги — видимо, миссис Хадсон запирала дверь на ночь.
— Уотсон, — почти шёпотом заговорил Холмс, — дело сделано, повесть о нас с вами опубликована, и переиздана, и я вижу, как вам нравится писать новые рассказы. Делайте, что хотите, друг мой, но не давайте публике смотреть на меня вашими глазами в те минуты, которые для публики не предназначены. Случается же, что я поступаю эгоистично, нетерпимо, или впадаю в высокомерие, да мало ли что ещё… Упомяните это. И то, что мне чужды нежные чувства…ну, что-нибудь такое.
— Но ведь это неправда, — почти простонал я, снова бросаясь в кресло.
— Если бы я не встретил вас, и мы не полюбили бы друг друга, скорее всего это было бы правдой.
Он поднялся и подошел к окну, за которым уже совсем стемнело. Я встал рядом с ним.
— Холмс, мне нужно всё это обдумать.
— Конечно.
— Но вообще это ужасно.
— Почему?
— Потому что мне на весь мир хочется крикнуть, что вы самый лучший, самый благородный и самый мудрый из известных мне людей.
Он мягко обнял меня за плечи, притянул к себе.
— А вместо этого вы предлагаете мне писать, что вы эгоистичны, самолюбивы…да еще и увлекаетесь кокаином… — договорил я ему в слабо пахнущую тонким парфюмом ткань сюртука.
— Это мелкие кусочки из общей мозаической картины — но они тоже существуют, — ответил Холмс.
Я вздохнул, ведя рукой по его стройной спине:
— Чего только не сделаешь, чтобы вы не целовались с кем-нибудь, кроме меня.
— Видите, вы тоже эгоист и ревнивец — как и я, — усмехнулся Холмс.
Он нежно, осторожно поцеловал меня в висок, в щёку…
— Она что же, рассчитывала на ваши ответные чувства?.. — пробормотал я, совершенно растаяв от этих прикосновений, но одновременно и ощутив новый укол ревности — иррациональный, но от того не менее болезненный.
— Кто?.. — не понял Холмс.
— Эта племянница баронессы…
— Ничего не случилось, Уотсон. Она храбрая и достойная девушка, — сказал Холмс. — Просто выбрала неудачный объект для своих чувств. Согласитесь, в жизни это случается.
— Но не в нашей. Хорошо? — сказал я, отвечая на его поцелуи.
— Хорошо, — согласился Холмс. — Хорошо.