Часть 2
28 июля 2019 г., 18:05
Март 1939 года.
Это была ранняя, неотвратимо серая берлинская весна, когда водянистые улицы дрожали под холодным ветром, сотни тысяч каблуков стучали по сырой брусчатке наподобие тугого ливня, шуршали полы пальто, скрипела кожа перчаток, и над старушкой Германией, медленно и лениво пробуждающейся от сказочного зимнего сна, гордо реяла свастика. Ещё не было солнца, даже самого бледного и стылого, но воздух уже едва уловимо, почти эфемерно, пах свежестью первого весеннего утра — эта свежесть была не той, что в зиму морозно лизала щёки, но той, что теперь кротко и ласково гладила по лицу, неловко торчащим из-под шляпы волосам и узкой полосе кожи над шерстяным шарфом. Словом, это была именно та весенняя свежесть, что обыкновенно врывается в жизнь наподобие сущего фатума, и именно та свежесть, что суть ветер перемен, пугающе роковой и одновременно пленительный, подобный первому осознанному впечатлению младенца, будь то доверительное материнское тепло или уплывающие в неведомую даль громады облаков над ним, таким маленьким и таким далёким для них и для этого величественного, необъятно огромного неба.
На заднем сиденье чёрного Мерседеса, чинно проплывающего мимо Александерплац, штандартенфюрер Гельмут Шварцбах лениво раскуривал вторую за последние полчаса сигарету, пусть курить не хотелось совершенно — он попросту не знал, чем занять себя, как унять то прогорклое чувство, что неустанно следовало за ним с самого пробуждения, едва он впустил утро в распахнутые окна своей стылой квартиры. Предчувствие никогда не подводило его, так было и в это утро, когда телефон требовательным звоном надрывался в его кабинете, а после Гельмут слушал нервно скачущую речь своей жены и каждое её слово отдавалось горячей пульсацией в висках: «сегодня—», «к моим родителям—», «ей будет очень—», «больше не могу так—». Катарина едва сдерживала слёзы, её голос низко, опасно дрожал, и один лишь он, штандартенфюрер Гельмут Шварцбах, был тому причиной.
Это началось шесть лет назад, когда они ещё жили вместе, и уже тогда нельзя было сказать, что эта новая страница семейной истории, рождающаяся в стенах их берлинского дома, была беспрецедентна. Просто так вышло, что в один снежный январский день, когда крупные хлопья влажного снега липли к погонам и лацканам пальто, Гельмут, сам того не ведая, «вытянул счастливый билет», должно быть, приглянувшись кому-то из верхушки: толстый намёк на дубовые петлицы, небрежно, будто бы невзначай сорвавшийся с языка начальства, не оставлял ни единого сомнения в том, что злобный скелет гольбейновской «Пляски смерти» отныне следовал и за ним.
С намёками на новые петлицы явились новые проблемы, и времени на семью с каждым днём оставалось всё меньше, потому в конечном счёте Шварцбах вовсе перестал ночевать дома и некоторое время, пока не подыскал съёмной квартиры, ночами бессонно ворочался на жёстком диване в своём кабинете. Что о жене... По существу, их брак был не более, чем фикцией: партия была заинтересована в семейных немцах, Гельмут был заинтересован в партии, Катарина была заинтересована в замужестве — на том все трое и сошлись. Глупой Катарина никогда не была, а потому мыслями о счастливой семейной жизни нисколько не обольщалась: было достаточно и того, что на второй год замужества она стала матерью и теперь растила дочь, всецело посвящённая своему простому женскому счастью. Вскоре Гельмут научился выкраивать время, потому по выходным стал наведываться к своей маленькой семье: целовал щёку жены, нянчился с маленькой дочерью... Даже порывался вернуться, едва дослужился до заветного звания штандартенфюрера, правда, Катарина тут же осадила его, да с такой резкостью, какой он никогда прежде не видел в ней, и Гельмут решил не настаивать, но этот утренний звонок... Он, признаться, вовсе не ждал такой развязки.
Теперь же Шварцбах ехал на именины унтерштурмфюрера Эриха Шульца, пусть настроения не было совершенно, и утром, после разговора с Катариной, он даже порывался остаться в квартире, набрать Шульца, объясниться и принести свои извинения — не сложилось. Не сложилось по многим причинам, но в первую очередь, конечно, потому, что Эрих был его давним другом, по крайней мере, именно так Гельмут предпочёл окрестить его когда-то давно, ещё задолго до Катарины, когда его небольшой мир в одночасье оказался слишком тесным для чужих ласковых, по-дружески влюблённых глаз, мягких улыбок, длинных пальцев, неловко соприкасающихся с его пальцами, цепляющихся за рукава, плечи... Как давно это было: столько всего и одновременно будто бы ничего...
Мерседес остановился у подъездной дорожки одного из пригородных домов, и Гельмут, сухо поблагодарив шофёра, вышел из салона. Холодный ветер резко обдал с ног до головы, проворно скользнул за шиворот, расцеловал в обе щёки, точно колючей проволокой по коже, и Шварцбах, подняв жёсткий ворот пальто, поспешил к чужому дому: его уже ждали.
Прихожая вовсю дышала грядущим застольем: запахами свежего хлеба, шоколада, жареного мяса и ещё многим из того, что штандартенфюрер попросту не смог вычленить из всей этой густой ароматной смеси; не смог потому, что Эрих, забирая пальто из рук, отвлёк его тёплым прикосновением своих пальцев, но несравнимо больше потому, что в прихожей вдруг появилась ещё одна фигура, высокая и стройная. Она, сотканная из первых холодных лучей мартовского солнца, бесшумно выплыла из дверного проёма и светилась так, точно сама была маленьким солнцем, и Гельмут, признаться, глубоко смешался: это был мальчишка, blanc-bec, на каких обыкновенно смотрят с бесстрастной снисходительностью. Кротко опустив взгляд, он тенью стал позади Шульца, невесомо коснувшись его плеча, и унтерштурмфюрер, обернувшись, коротко кивнул ему.
— Вчера вечером Йохан приехал из Мюнхена, — слова Эриха сопровождались робким трепетом длинных ресниц мальчишки, что медленно поднял свой взгляд, и его глаза... Эти яркие, небесно-голубые глаза, с мелкими золотистыми вкраплениями, облепившими черноту зрачка, смотрели прямо на Шварцбаха, и по тому, как беспричинно ласковы были, Гельмут понял или, вернее, вспомнил всё: Йохана, тогда совсем ещё кроху, его мать — первую жену Эриха — милую и кроткую Марту, умершую так рано, её властных родителей, что после смерти дочери забрали единственного внука к себе, в Мюнхен... Шварцбах окинул мальчишку беглым взглядом, убеждаясь в своей правоте — его пшеничные волосы, прямой нос, высокие скулы, трогательно подёрнутые совсем лёгким, точно дуновение весеннего ветерка, румянцем — это и впрямь был младший Шульц. И как красив он был, этот холёный мальчишка ветхозаветной Германии! Точно та далёкая старомодная страна с её философской скромностью, фахверковыми домами и изгородями, увитыми плющом, вдруг сошла с пожелтевших книжных страниц и растворилась в нём, страждущая возрождения, страшащаяся забытья...
При этих мыслях Гельмут нашёл себя очарованным до самой глубины души. И поверхностно смятенным. Что он должен ответить теперь, затонувший на дне чужих ласковых глаз? С возвращением?
— С возвращением.
Глупо. Шварцбах подметил взгляд Эриха, высекший смешливые искры, и то, как стушевался Йохан — озадаченная улыбка легла на его губы, он прошелестел слова благодарности, как обычно шелестит листва, влажная после весеннего дождя, — и лёгкий флёр очарования разом спал, расхолаживая, отрезвляя Гельмута, и он вернул внимание к имениннику, в глубине души необъяснимо досадуя на себя и, быть может, даже на этого солнечного мальчишку, с его ненамеренным, непостижимым шармом, голубыми глазами и взглядом, подобным трепету тонких крыльев papillon de nuit.
А после было застолье, вереница тарелок, одна ароматнее и вкуснее другой, звон фужеров и стопок, разговоры с Эрихом, строгие глаза и вежливые улыбки его жены, Йохан... Взгляд неизменно возвращался к нему, и Шварцбах, точно заворожённый, разглядывал мальчишку: его красивое лицо, шею, изящный росчерк ключиц, виднеющихся из-под расстёгнутого ворота рубашки. Это было сущим наваждением, мороком, не иначе, и Гельмут ещё не знал, но уже смутно догадывался: Йохан Шульц вошёл в его жизнь, как весна, неотвратимо, обнадеживающе.