Ягеру, -
противная стрекочущая «р» в конце этой нелепой фамилии, когда язык скачет по бугристому небу, Коля хочет кричать её быстро и до полного исступления, до тех пор, пока язык не сотрётся, слова не потеряют смысл и голосовые связки не порвутся в труху, — Клаусу, видимо, плевать, как это выглядит. Ивушкина притаскивают в его кабинет третий раз за неделю, и, кажется, в паршивом рейхе с идеально чистой репутацией прощается и не такое.
Ягер пьяно усмехается, бессильно падая в огромное кожаное кресло, закуривать сигарету и отупевшим бессмысленным взглядом лениво ищет конец неба за немытым стеклом. Там, вдали — только заходящее солнце, пустая земля и десяток тысяч изрытых рытвинами взрывов километров пути к победе, которые они не пройдут.
Ягер бесконечно сравнивает Россию с полётом, вертя в тонких ладонях гранёный стакан, добавляет, что ненавидит Берлин с его строгими зданиями, дежурными улыбками и ледяным паркетом одного фасона в каждом уважающем себя министерстве, - теперь он с отвращением сжевывает слова при встречах с официальными лицами. У солдат Клауса на сапогах грязь из доброй половины европейских столиц, форма потрепана и пахнет дешёвыми сигаретами из пайка, а Ягер опустился до офицера паркетной гвардии, у которого мундир свежий, идеально выглаженный, будто только что его выпустила из пальцев пухлорукая швея и на грязно-зеленую ткань ещё не опустилось и пылинки. На передовую он теперь выезжает лишь с инспекциями, потому что бежать сломя голову в атаку и по-настоящему рисковать жизнью - это ему теперь не по статусу и не по чину. Его дело теперь - передвигать тысячи солдат по фронту как пешек по шахматной доске.
По запотевшим, измазанным разводами пыли, окнам стекают дорожки капель. Вдали от родины даже дождь пахнет иначе - пахнет шаркающими по неизменно идеальной плитке солдатскими сапогами, промокшими пальто и каким-то приторным алкоголем, а темень промозглого уходящего дня разрывают фарами лишь редкие автомобили, Коля даже не знает, с чем это сравнить дома, где был только свежий запах мокрой пожелтевшей травы и уставших, безумно уставших людей. И Коля уверен, что никогда не привыкнет к здешней строгости и идеальности, никогда не привыкнет к вложенному в тиски железному порядку, который никогда не видел дома.
А был ли дом? Оттуда он помнит лишь поникшую халупу, пустую комнату отца, в которой до сих пор сквозняком пробегало по стенам его мрачное молчание, и громкий, раздирающий воздух плачь младшей сестры - даже детство вспоминалось лишь голодом и криками, одиночеством и непрекращающейся войной. Одна война кончалась, тут же начиналась другая, отец помнил ещё царя, революцию, погромы, сам Коля родился под давно не стиравшимся красным флагом, закрывавшим дыры в стенах сельской больницы.
Коля знал, был уверен, что Клаус в детстве видел войну только на огромным полотнах художников в картинных галереях, он жеманный аристократ, никогда не ощущавший ноющую пустоту в желудке, ощутивший дыхание смерти у затылка единожды, когда этой смертью для него чуть не стал сам Ивушкин.
Они часами теперь беседуют через смазливую переводчицу, хотя Коля порой смотрит на тонкие губы и вновь нервно вертящие стакан ладони, и глупую переводчицу вполне могут заменить подрагивания морщинок у глаз и то появляющаяся, то исчезающая складка у бровей. Коля разводит руками и иногда копирует мимику Ягера, а Ягер думает, что Коля дышит их долгими разговорами, что у него ворох ссадин на теле и привкус дешёвого русского пойла на языке, а ещё загадочная, суровая, промерзшая и непонятная русская душа за границами радужки, волосы цвета овсяных полей пасмурным позднеосенним днём где-то на границах изведанного мира в настоящей сельской глуши, волосы, что пропахли гнетущей сухой тоской и вымученным ожиданием, и Клаус смотрит и не может наглядеться на эти движения, на то, как Kolya смотрит на него и у него глаза будто два солнца - светятся так, что в них больно смотреть, потому что у самого Клауса глаза вымученные, поникшие и уставшие, пустынного холода с ледяным отсветом, как у прожившего ни одно столетие старика, а прошлое - сплошной комок злости, ненависти и разочарования, с давшими трещину стальными принципами в голове, у него в голове всё рушится и взрывается, распадается на части, будто не было всех тех ошибок, академии и прусской муштры, будто нет всей той крови и сажи, в которой он с ног до головы перепачкан, будто после капитуляции он избежит наказания, защитит докторскую по лингвистике и всё это будет далёким и страшным, полузабытым кошмаром, гусеницами танка, оставившими на почве его судьбы одинокий, но перекроивший всё, след.
На секунду всё замирает в мертвенном танце до звенящей тишины перед бурей. Клауса жизнь научила различать миллион оттенков тишины. Его отец молча корил его взглядом, иногда тишина звучала немой истерикой в глазах матери, а иногда - звенела между взрывами снарядов. Самые чудовищные слова произносятся не на многотысячных митингах и партийных собраниях, а в кулуарах и подвалах настоящих центров власти. Именно эти слова приносят бури и потрясения, именно они имеют значения.
Возмещённый взгляд фюрера прожигает меж лопаток - висящий прямо за рабочим столом портрет ощущался почти реалистичным. Ему говорили - «каждый раз, принимая решение, думай, какие последствия повлечёт это для государства, думай, как поступил бы Он». На заседаниях говорили о фюрере так, будто его не существует, но важнее было то, как скомканно о нём молчали, как затаивали дыхание после покушений, как измождённо молчали, когда он вновь говорил о победе. Всё сейчас казалось несусветной глупостью - от десяти заповедей до семи смертных грехов, от парадов до речей по радио, от побед до поражений. Клаус не знал никого бессовестнее, никого разрушеннее себя, никого столь же лживого и праведного одновременно. Что может быть отвратительнее слепого подчинения? Что может быть возвышеннее исполнения великого долга? На чьей же он стороне? Ему не сдались просторы, не сдались границы, он по праву мог мысленно (и никогда - вслух) назвать себя романтиком, пацифистом и космополитом. Офицеры старой закалки плюнули бы ему в лицо за такие слова, сломали бы над его головой шпагу, сорвали бы мундир, дабы Ягер не порочил его честь. Когда он родился у его колыбели играли Штрауса, когда исполнилось семнадцать симфонии сменились военными маршами. Ягер был пусть и превозмогавший войну, но всё же аристократ, и в гордом и напыщенном аристократическом нахальстве ему нельзя было отказать.Он говорит с Ивушкиным на помеси немецкого и латыни, называет его французским chef-d'œuvre, растворяющимся на языке. Его chef-d'œuvre вырос из ограничений, из крови на распухших запястьях, из пола тюремных камер и среди цепей лагерных наручников.
Скрежет бляшки ремня разрезал воздух, фюрер прожигает мишень меж лопаток Клауса отвращением и презрением. По спине Коли пробегают муражки от холодного стола, ему в предплечье впивается перьевая ручка. У Ягера холодная, не тронутая жарящим русским солнцем, кожа, щетина на впалых щеках. Фюрер смотрит прямо на него сквозь монолитную скрытую тенью фигуру Клауса. Фюрер, который был сродни Господа - но Господь умер, на его место пришёл человек.
***
спустя месяц Коля бросит на него полный надежды взгляд, весь в сияющей на предзакатном солнце испарине, и голос в голове скажет, что лучше уж так — пусть лучше Ягер погибнет сейчас, в зените собственного величия, в золоте и лавровых венках, пусть в памяти он останется таким, как сейчас - мраморным героем в пыльно-зелёном цвета травы в умирающем фландрийском октябре мундире, в блестящих наградах и ангельском свете, таким, каким Ивушкин увидел его как будто впервые (спустя года в лагерях и тюрьмах - когда все солдаты всех стран стали на одно лицо) и не мог оторвать глаз, когда его утончённый образ впервые поселился где-то глубоко в сердце и отныне отказывался его покидать. ужаснее всего было думать, что он, каждый день рискуя жизнью, даже несмотря на непомерный риск каждого выхода на передовую, живший войной, дышавший войной, что война - его истинная стихия - безопаснее для него, чем послевоенная Европа, находящаяся в руках союзников. Отвратительнее всего было на секунду представить его похороны - но ещё отвратительнее - пожизненное заключение в камере, где он будет иссякать и истончаться, теряя всё, что Коля в нём успел однажды полюбить.
У Ягера, слава Богу, никогда не будет несуразного надгробия с надписью на противном лающем языке (который как будто лишь у Клауса обретал восторженную нежную поэтичность), потому что этого Коля просто бы не пережил. Ягер ушёл из жизни быстро, красиво, как умирающая звезда, сгорел и разлетелся прахом по ущелью, сгорел до того, как успел состариться и иссякнуть, до того, как пережил свой зенит и пошёл на спад.
Коля никогда не увидит похороны издалека, не увидит простое и леденящее, всё ещё до безумия несуразное, гранитное надгробие. Но если бы мог, Ивушкин написал бы на нём:
«он умер до того, как я перестал им восторгаться, до того, как успел понять, что он - просто человек»