ID работы: 7852286

Охотник на оленей

Джен
R
Завершён
385
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
309 страниц, 34 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
385 Нравится 225 Отзывы 104 В сборник Скачать

one.

Настройки текста
Улыбка — лучшее оружие, когда против тебя весь мир.       Солнце всходит над деревьями, вокруг на десятки милей — ни звука. Ни шуршанья листвы под копытцами животного, ни чириканья утренних птиц — лес будто не может отойти ото сна или от давеча увиденного. Я лежу на земле, в опавших листьях и грязи, и тело мое медленно тонет в зимней хляби, точно сами черти тянут меня вниз под землю, к себе в преисподнюю. Мое тело отныне мне не принадлежит — я словно наблюдаю за ним, бездыханным и растянувшимся в неестественной позе, откуда-то сверху. Я не понимаю, что со мной происходит, почему тело мое меня не слушается, почему я не могу встать, почему я не ощущаю себя, теряю контроль над всей своей материей. Подо мной расползлось пятно темной венозной крови; она хлестала из сквозной дыры в моей голове, окрасила в красный мои волосы и тренчкот и запеклась бурым, и напитала землю, подобно животворящему дождю, но погубила все живое в радиусе нескольких десятков молчаливых миль. Последним, что я увидел перед смертью, были лица: они сменяли друг друга, одно неотличимо от другого. Последним, что услышал, — звук выстрела, прокатившийся по лесной чаще громогласным эхом. Последнее, что запомнил, — это то, что умирать было больно. Шальная смертоносная пуля вырвала из меня жизнь в считанные мгновения, содержимое головы вытекало из смертельной раны кровавой массой, тело быстро разлагалось под солнцем, таяло, как кусочек масла на раскаленной сковороде, но умирал я мучительно долго — смерть заплутала в лесу и никак не могла меня найти, подобрать и унести мою душу на своей косе. Я видел свое мертвое тело, служащее причалом для жирных трупных мух, лес, послуживший мне кладбищем, чужие лица, мелькающие перед глазами в тот самый миг, когда…       Расставаться с жизнью, даже с такой мучительной, как моя, оказалось страшно, особенно когда перед моими открытыми, но не видящими глазами разверзнулись врата огненной геенны. Все началось с ошибки, и кончилось — ошибкой. И теперь, когда душа моя пала на дно утопленником, точно к ноге ее привязали булыжник и столкнули со скалы в морскую пучину, а от жизни моей — от прежней жизни — ничего не осталось, я могу рассказать вам кое о чем. Я могу показать вам кое-что.       И я покажу.

***

      Все началось с ошибки. Вернее, моя мать всегда говорила, что мое появление на свет было ошибкой. Да, она винила в этом меня. Но я никогда ни в чем не обвинял ее в отместку. Все же совершают ошибки, так ведь?       Мою мать звали Мадлен. Сумасшедшая-сумасшедшая Мадлен*. Мадлен Уэбстер. В девичестве — Мадлен ван Джос; будь вы обитателем техасской глуши девятнадцатого столетия, эта голландская фамилия о многом бы вам сказала, но даже мне, ребенку века двадцатого, рожденному в большом городе и нареченному отцовой фамилией, она представлялась не более чем заурядным набором букв и звуков. Ван Джос — высокое звание далеко на западе, в безводных долинах у плато Льяно-Эстакадо; Уэбстер — прозвание каждого второго горожанина в любом из американских полисов, равнозначное рядовому, Мадлен, однако, приноровилась носить его с гордостью титулованной монаршей особы, с той самой, что характерна для носителей утверждавших причастность к королевскому двору фамилий. Если хотите знать, как я выгляжу, просто взгляните на нее. Или попытайтесь представить, а я попытаюсь вспомнить. Высокая и худая, напоминающая бездушную фарфоровую куклу — до того бледная, что будто светится в темноте. Темнота в нашем с ней доме в годы моего детства была обычным явлением — не так давно повсеместно проведенное электричество нам часто отключали за неуплату. Мать тогда жутко ругалась, жгла свечи и снова ругалась:       — Господь не простит им долгов, как они не простили их мне, — и столько яда было в ее словах, что я каждый раз в ужасе сжимался в клубочек в углу комнаты, лишь бы меня случаем этим ядом не забрызгало, лишь бы мать продолжила изливать свой гнев на непонятных них, не обращая его на меня. Я-то всегда думал, что в молитвах речь идет о долгах иных, нежели о коммунальных задолженностях.       Как бы то ни было, Мадлен жгла свечи, которые очень быстро плавились, сама она вся светилась изнутри, а я сидел в кровати и читал молитву на ночь. Как и положено ребенку, в Бога я не верил, вообще не знал, что это за диво такое — Бог, но был крещен. Дело тут в чем: когда Мадлен была беременна, какой-то священник сказал ей, что муж ее не признал меня потому, что я был зачат от дьявола. Уж не знаю, что это значило и насколько правдивы были слова святого отца, но Мадлен поверила ему слепо. Она решила, что меня нужно «чистить» — она крестила меня, заставляла молиться перед сном каждую ночь и водила в церковь каждое воскресенье.       Проживая в детстве в Лаббоке (ее отец — реднек, ветеран Гражданской войны и офицер Конфедеративной армии и далеко не святоша, похоже, был одним из основателей этого захолустного города на западе штата), Мадлен посещала школу при местной церквушке. И уже в обычной школе в Хьюстоне она продолжала носить на шее распятие, подкармливать школьными обедами бездомных и молиться об усопшем — не о святом, а о своем родном — отце. Так моя мать стала Сумасшедшей-сумасшедшей Мадлен.       В те воскресные дни, сразу после похода в церковь, я оставался предоставленным самому себе. Когда мы возвращались домой, мать кормила меня скудным обедом (перед каждым таким обедом я почему-то должен был благодарить Господа за то, что стояло на нашем столе — за все эти макароны, на вкус напоминавшие газетную бумагу и сардели невнятного желтоватого цвета), снимала с тонкой белой шеи распятие, садилась за туалетный столик, заваленный страницами Вога, красила губы красной помадой, сооружала на голове сложную прическу в стиле девушки Гибсона**, надевала лучшее из своих платьев и уходила, смазано целуя меня в макушку и обещая вернуться пораньше. Возвращалась она всегда одинаково поздно.       Я знал, что у Мадлен были деньги. Только я их никогда не видел и никогда не мог найти. Моя мать уходила по ночам и по выходным, и я не знал, куда. Мог лишь догадываться. Первое приходящее на ум предположение я тут же отметал. Нет, Мадлен не могла быть проституткой. Она неподобающе ярко красилась и много курила, она возмущала окружающих одним своим видом, одним своим появлением, для меня же она была кем угодно, но не проституткой. Для меня она была одинокой матерью, которой просто было некуда деваться, и одной из работающих женщин, которых стало особенно много в наш неспокойный век. Она чистосердечно, по совести, пять раз в неделю отрабатывала двенадцатичасовую смену на заводе. Я редко заставал ее дома — просыпаясь рано утром и возвращаясь со школы ближе к вечеру, — уж это всегда было одинаково; я привык успокаивать себя мыслями о заводе, потому что знал, куда чаще всего она держит путь, вырядившись рождественской елкой: однажды проследил за ней вечером, подавив страх и плевав на запрет выходить из дома в одиночку, и чуть не расплакался от стыда и разочарования. То, что я увидел в окне трактира — всех этих бородатых, неумытых и пьяных, таких страшных мужчин с завода, с порта или с железной дороги, свою мать, такую красивую, и особенного жуткого типа, с которым она миловалась, нацепив на исказившееся в отвращении лицо сверкающую улыбкой маску, — было слишком для ребенка. Я был ребенком, но я все понимал.       Поэтому, заглушив вредный голос, что шептал откуда-то изнутри о том самом вечере, я сосредотачивался на постоянном сосущем чувстве голода, как какая-нибудь бродячая псина. Жрать дома чаще всего было нечего, а тем, что имелось, нельзя было не отравиться, и я вечно ходил голодный как черт. Сущая дикость в эпоху расцвета американской экономики. Матери я не жаловался (после того вечера, как проследил за ней до самого пропахшего пивом трактира у городской реки, я какое-то время вообще боялся лишний раз к ней обратиться), воровать еду еще не додумался, и, пожалуй, так бы и сдох голодный где-нибудь в подворотне, если бы не Фабер.       Фабер, большой черный мужик средних лет, держал тогда мясную лавку напротив нашего квартирного дома. За блестящими витринами на крюках висели наполовину разделанные туши свиней, на прилавках грелись под солнцем, как заядлые курортники на пляже, разные мясные нарезки, грудинки, окорока, крылья, ребра. Мадлен никогда не приносила домой мяса — настоящего мяса, а не этих желтых или зеленых колбасных изделий, выдававшихся фабричным рабочим по продуктовым карточкам.       В тот безоблачный и особенно невыносимо-голодный день я возвращался со школы совсем подавленный. В школе я ел редко, потому что мать не всегда давала денег на обед. Объясняла это тем, что в школе я могу отравиться, а небольшое голодание никому еще не вредило. Дома, говорила она, питаться безопаснее. Я, конечно же, не верил. Голод, сворачивавший все внутри в ком и изламывающий пополам, сопровождал меня по пути в школу, сидел за одной партой на занятиях и следовал по моим пятам везде и всюду, но по мне уж лучше было голодать, чем жрать материны желтые сардели из дешманского ливера. Еще дома стабильно был хлеб, утро всегда начиналось со свежей корки хлеба. Но хлеб я не любил, а мечтал о мясе: то, что мальчишки из школы чуть ли не каждый день ужинали дома чем-нибудь мясным, оказалось полнейшей неожиданностью. Уже много раз, много и много дней подряд, возвращаясь домой, я останавливался у лавки Фабера. Мне нравилось рассматривать товар, сравнивать со вчерашним днем — что появилось нового и что осталось старого, такое детское развлечение, все равно, что давить на уроках мух, особенно назойливых в жару, или загибать уголки страниц книг из родительской библиотеки. Например, вчера на этой полке лежали куриные крылья, а сегодня — окорока. Было очевидным, что бизнес Фабера процветал. Детское любопытство и усилившийся голод с недетской силой толкнули меня в лавку, чуть не разбив попутно стекло входных дверей. Голоду и любопытству вдруг стало интересно посмотреть на этого Фабера вблизи, а не из-за пыльного окна в нашей спальне. Я просто не мог им не подчиниться.       В лавке пахло мясом. Пахло настоящей едой. Я растерянно оглядел прилавки, пустой желудок мой взбунтовался, требуя наполнения. Меня окликнули.       — Эй, малец, чего ты тут?.. — Фабер стоял за прилавком, возвышался огромной черной горой в белом фартуке.       Я не сразу ответил. Я не знал, что и сказать. Любопытство сбежало, поджавши хвост, и мы на пару с голодом остались один на один с человеком, который всегда казался вне досягаемости.       — Я… Я ничего, — но ничего не может существовать без чего-то. Я старался не смотреть на черного человека за прилавком, помню, Мадлен пугала меня страшными рассказами о них, об этих черных людях. Отмахнулся, как от мухи.       Я не видел его, но всем своим существом осязал его хитрый прищур, его ухмылка стояла у меня перед глазами вместо сарделей.       — Малец, а, малец! Тебя, похоже, дома не кормят. Ишь, какой худой.       — Кормят, — возразил я, — просто не всегда.       — Ох ты ж, — на его губах застыла усмешка, но в глазах не было никакого зла. Он смотрел с интересом. И это было странно.       Потом он полез под прилавок. И выудил оттуда пачку свиных сарделей. Я подошел ближе, гонимый вновь вернувшимся, но по-прежнему трусливым любопытством и верным, прозорливым голодом.       — Забирай-ка, малой, — я изумленно смотрел на него, не зная, что думать, делать, говорить. — Они, конечно, не первой свежести, но тебе пойдет, — и улыбка у него была широкая, белозубая.       Я не торопился. Я боялся, что сейчас он спрячет пачку обратно, заржет и выпнет меня из лавки. Они — черные — ненавидят нас, и потому мы отвечаем ненавистью на ненависть. Но тут что-то во мне щелкнуло — предлагают ведь, за бесплатно предлагают! Хочу я есть или нет? Это ведь получше желтых сарделей будет. А времена сейчас не голодные, чего лишится Фабер? Пачкой больше, пачкой меньше. Да он наверняка думал скормить ее бродячим псам. Разве не благое это дело — помочь голодным и неимущим? Это был миг, всего лишь миг, и я уже бежал домой со всех ног, прижимая заветную пачку к своей груди. С такой же бережливостью только моя мать могла прижимать к своей Библию.       Когда Мадлен увидела пачку сарделей на кухонном столе, бледное лицо ее, не знавшее загара, стало на несколько оттенков темнее. Она выложила из сумки буханку хлеба, пачку макарон и эти ужасные желтые ливерные сардельки, и в каждом ее движении я читал безмолвный укор. Сумерки уступили место мраку ночи, и от матери моей пахло пивом. Я знал этот запах. Я знал, где она была сегодняшним вечером. Мадлен ходила туда за деньгами, но возвращалась без денег — со старой, до того потрепанной сумкой, что от купленных на них буханки хлеба, пачек макарон, сигарет и сарделей она чуть ли не рвалась на льняные лоскуты.       — Фердинанд, — в голосе ее слышалась сталь, и я весь внутренне сжался. Иногда я по-настоящему ее боялся — с тех самых пор, как сталь в ее голосе зазвучала впервые и плеть прошлась по моему костлявому телу тоже впервые.       — Фердинанд, откуда, скажи на милость, здесь это?       В воздухе звенела тишина, она давила на меня, и взгляд Мадлен тоже на меня давил. И вновь я старался не смотреть.       — Я… — и все слова, которые я знал, тоже куда-то пропали, растворились в этой тишине, а ведь соврать было так просто. — Я…       — Ты что, украл их?       Она говорила это так, будто была уверена в своих догадках. И прозвучало это так, что я не мог не согласиться. Я будто сам поверил в то, что своровал их. Ее дар убеждения — мое проклятье. В то время мать могла внушить мне что угодно, и мне оставалось только благодарить ее за то, что она не решилась заявить мне, что ходить по воде на самом деле возможно. За то, что она не сгубила меня, пока это было в ее силах.       — Чему нас учил Господь наш? — ее слова вылетали и разбивались о кухонные выложенные кафелем стены, ее слова звенели у меня в ушах.       Мысли путались в голове, я не мог вспомнить ни строчки из Священного Писания.       — Чтобы спастись, надо соблюдать заповеди, — я почти выдавил это из себя. И сам не верил в то, что говорил. Это был всего лишь один из выученных мною уроков. Я еле слышал себя, но мать внимала каждому моему слову.       — Это так. Подумать только, мой сын — вор! Ты хочешь сказать, что я зря молилась о спасении твоей души? Ты нарушил заповедь! Один твой дурацкий поступок перечеркнул все мои усилия! Ты глупец, глупец!       Последовавшее за этим я помню смутно. Тонкая белая рука матери вновь сжимала плеть, и с каждым ударом становилось все хуже, все темнее вокруг. Я ненавидел ее руки. Эти руки не должны были держаться за плеть. Эти руки должны были обнимать, ласкать, стирать слезы с лица, готовить лучший в мире ужин. Но они этого не умели. Они умели лишь перелистывать Библию, пересчитывать деньги и орудовать плетью. В тот день я впервые поймал себя на удивительной мысли: мне не хотелось, чтоб ее руки впредь меня касались.       И эта мысль меня по-настоящему озадачила и отвлекла от боли, рвущей на части мое хилое тело.       Мадлен никогда не била в полную силу, быть может, она лишь копила силы, но я считаю, что в этом мне повезло. Она не пыталась вымещать на мне свой гнев, свою злость, обиду и досаду, не видела во мне мальчика для битья. Она просто считала наказания плетью частью детского воспитания, фундаментом для становления ребенка как личности; она просто считала, что каждый человек с детства должен привыкать к боли, чтобы не бояться ее в будущем; она просто считала, что была права и не видела иных путей для решения проблемы, чем выбить из меня то, что ей приходилось не по ее крутому нраву. Если ребенок провинился, если ребенок не оправдывает ваших надежд, если ребенок ленится, отказывается читать молитву, прогуливает уроки или приносит вам в школьном дневнике колонку черных, кривых неудов, если ребенок капризничает или создает слишком много шума, если ребенок мешает вам вести беседы с гостями и при них ставит вас в неудобное, нелепое положение, если ребенок не желает приучаться с ранних лет, только-только отцепившись от материнской груди, к самостоятельности, если ребенок кричит и молчит, ломает новые игрушки или даже не прикасается к ним, когда вы приносите покупку домой и пихаете прямо ему в руки, если ребенок спит, ест, дышит… Он должен понести наказание. Так Мадлен воспитал ее отец; так она воспитывала меня. Разница была в том, что Мадлен родилась и росла на ферме, затерявшейся в техасских прериях, еще в прошлом веке, а я родился с началом нынешнего и рос в большом городе на юге восточного побережья.       Для нее же разницы не было никакой.       Меня не должно было быть, но раз уж я появился, то меня будто и не должно было быть. Не видно и не слышно. Она смирилась с тем, что я жил, жил с нею рядом, но не могла смириться с тем, что я мешаю тем самым жить ей. Зачем рождать детей, если они мешают жить? Зачем рождать детей, если они не живут в любви? Ведь я даже не был нужен своей матери. Я просто был. Но одно мое существование гневило ее, а мое бездействие или молчание лишало ее покоя.       Тогда я еще верил, что всех детей наказывают плетью, так же, как наказывали сто лет назад.       Тогда я еще верил, что спина каждого моего одноклассника изранена болезненными проявлениями родительской нелюбви и собственным раскаянием.       Но обычно все мои уверования оказывались ложными.       Я родился в городе. Но меня никогда не хватало на то, чтобы справедливо обозвать Мадлен деревенщиной, служанкой, нацепившей барское платье. Меня никогда не хватало на то, чтобы опуститься до этого.       Когда боль немного утихла и я пришел в себя, на кухонном столе уже дымился горячим ужин из газетных макарон и желтых сарделей, из серого хлеба и рук Мадлен, нарезавших этот хлеб. Ничего не произошло, ничего не было. Она всегда делала вид, что ничего не было, это было проще всего, и этому я научился у нее. Я многому научился у нее, хотя она никогда ничему меня не учила. Мне не было больно от ее обращения, от собственной беспомощности (хотя красные полосы на спине болели дико, ломали своей нездоровой краснотою ребра и позвоночник, и ныли до самого утра, так, что невозможно было спать и просто лежать на спине): в детстве порядок вещей в нашем доме был в порядке вещей, еще умещался в моей маленькой голове и не казался несправедливым. Я совершил проступок и был наказан по справедливости; я поступил плохо, неправильно — а в нашем доме Мадлен всегда решала сама, что правильно, а что нет. И у меня не возникало и мысли о том, что она может быть неправа: мама всегда была права, а я всего лишь был ребенком, и во всем должен был ее слушаться. Мать отправила меня умываться и затем возвращаться ужинать. Я читал молитву, усевшись за стол, а она гладила меня по голове и по спине, и каждое ее осторожное прикосновение заставляло все мое худое тело дрожать и даже не ныть, а выть от боли. Ничего не было, ничего не произошло. Раны на спине потом долго не затягивались, напоминая мне об этом. А Фаберовские сардели в тот вечер куда-то делись. И их, как и деньги, уже было бесполезно искать.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.