Часть 3
31 января 2019 г. в 01:55
По городу шла процессия, изукрашенная и разряженная так, что краски впивались в глаза. Празднество устроили в честь высочайших гостей: его святейшества Пия Второго, миланского наследника Сфорца, урбинского герцога Монтефельтро и владетельного господина Римини Сиджисмондо Малатеста — кондотьера, разбойника, насильника, женоубийцы и кровосмесителя. Ветер трепал шелковые, расшитые девизами и гербами знамена, переливались драгоценные камни нагрудников и украшений, парадные латы рыцарей собирали на чеканных поверхностях сгустки света. Прелестные девушки, наряженные аллегориями добродетелей, бросали всадникам душистые лепестки жасмина и белоснежных роз. Сама слава Флоренции восстала в тот день, и Козимо Медичи принимал высоких гостей, словно триумфатор на троне, изукрашенном лавровыми ветками. Повелитель Флоренции выбрал этот символ неспроста. Козимо старел, его сын Пьеро был тяжко болен и слишком долго находился в тени отца. Новая свежая зелень пробивалась на старшей ветви могучего дома. Новое лицо надлежало представить пред итальянскими государями.
— Это великая честь, — сказал Козимо Медичи своему старшему внуку. — И ты меня не осрамишь.
Лоренцо склонил голову под тяжестью интонации.
— Да, дедушка.
С ним обошлись, точно с куклой. Волосы завили, подкрасили кармином бледно-желтые щеки (при первой возможности он украдкой сотрет с себя этот позор). Ноги обули в модные туфли с загнутыми мысами, в которых невозможно было ходить. Втиснули его в душную золотую парчу, она натирала шею и гнула к земле, ее хотелось немедля с себя содрать.
— Одежда чешется, — пожаловался он.
Козимо объяснил ему, что это и есть долг: терпеть, пока чешется.
Дед выставлял его перед гостями, будто скакуна арабских кровей. Заставлял им прислуживать, читать стихи, цитировать Платона и специально для Малатесты его любимого философа Плифона, говорить по-гречески, по-латыни и на древнееврейском, петь и играть на лютне, занимать разговором и льстить, льстить, льстить без меры…
К концу дня он до того одурел, что позволил себе покапризничать.
— Отчего вы не позвали Джано? Он красивый и гостям бы больше понравился.
— Оттого, что он не может выделывать трюки, которым выучен ты, — отвечал Козимо. — Оттого, что в одном твоем мизинце больше мозгов, чем во всем твоем брате. И оттого, что ты наследник нашего дома. Теперь скажи, что тебе все понятно.
— Все понятно, мессер, — буркнул он, уставившись на шутовские мыски своих туфель. — Но вы ошибаетесь насчет Джулиано. Он не глупый, просто другой. И он бы выучился тому же, что знаю я, если бы его лучше учили.
Набравшись храбрости, покосился на деда. Тот удивленно рассматривал его светлыми ледяными глазами. Никто во Флоренции не осмеливался спорить с Козимо Медичи.
Раз осмелел, продолжай и говори до конца. Затараторил:
— Мои педагоги с него почти не спрашивают. Не объясняют ошибок. Мне приходится самому брата учить. Вчера читал ему из Вергилия «Sum pius Aeneas»…
— Больше ты этого делать не станешь, — оборвал его Козимо. Медленно и тяжело поднял руку, обезображенную подагрой. И с размаху шлепнул его по лицу, приложив со всей силой булыжник ладони.
— За что? — вскрикнул он, отшатываясь от деда. — Чем я снова вам не угодил?
— Урок тебе, — сказал Козимо с хриплым старческим выдохом. — Твоя парча все еще чешется, по-прежнему хочешь ее сорвать?
— Еще больше, чем раньше. — Он баюкал обожженную ударом покрасневшую щеку. Вздернул подбородок, дерзко глядя на деда сквозь слезную пелену. — Так бы и выпрыгнул из нее!
Козимо ухватил его за кафтан. Вскинул вверх его руку: смотри!
Предзакатное солнце рассыпало по золотистой парче сотни крошечных искр.
Спрашивает спокойно: что видишь?
Блеск, отвечает он.
Сейчас хочешь с себя снять?
Нет…
Это власть, Лоренцо. Так блестит, что, как бы тягостно ни бывало, не захочешь с себя ее снять.
— Власть, — повторяет Козимо. — Она ни с кем не делится, мальчик. Ни с отцом, ни с сыном, ни с братом. Джулиано никогда не попытается занять твое место, иначе бы вы перегрызли друг другу глотки. Я позаботился о том, чтобы этого не случилось. Воспитал тебя первым, а его вторым, и так пойдет после моей смерти и после смерти твоего отца. И ты не будешь пытаться этого изменить. Теперь скажи, что все понял.
Он все понял: дед обезумел. Разве они с Джано могут друг друга грызть? И ради чего? Чтобы день-деньской торчать в Синьории, составляя дурацкие кадастры и принимая законы, которыми бедняки всегда недовольны? Восседать в кресле на семейном совете с важным видом и раздавать приказы родным? Вот еще! Сдалась мне эта радость. Я стихи хочу сочинять, чтоб меня превозносили как нового Данте. Хочу поехать в страну Эфиопию, где люди сделаны из эбенового дерева, как тот царь, что прибыл на праздник. Хочу пятнистого длинношеего зверя. Хочу львов! И не тех укрощенных, что сидят в клетке на виа Леоне, а настоящих, огненных, диких и охотиться с ними. Хочу мешок с золотом, чтобы оно не кончалось, сколько ни брать, и для этого не надо было бы заниматься банковскими делами, я их терпеть не могу: приход, расход, дебет, кредит, сальдирование счетов с верителями… Не хочу! А хочу петь и плясать не по указке, и чтобы дед не устраивал каждую неделю допросы: что я выучил, что запомнил, как приветствовать его святость, как ниже кланяться королям. И зачем я родился первым?
Ночью он прокрадывается в комнату брата. Залезает в постель, где свернулся теплый сопящий клубок во влажной испарине. Тот, еще не проснувшись, тянется ласковым зверьком, крепко обвивает руками. Бормочет: Ненчо, ты? А я уснул, тебя не дождавшись. Где ты был? Я скучал…
Он отвечает: сначала носился как угорелый, изображая из себя говорящую обезьяну, а потом дедушка давал мне урок.
Джулиано отстраняется, распахивает свои огромные глаза, блестящие ярче любой парчи. Смотрит испуганно. Вздыхает. Опять оплеуха?
Лоренцо молча кивает.
Джулиано осторожно говорит:
— Но ты должен помнить, что он любит тебя больше всех.
— Лучше бы он любил меня меньше! — Обида вновь толкает его к слезам. Шумно втягивает их обратно: — Он с меня столько требует, что я чувствую иногда: голова скоро лопнет! Не хочу я его любви.
— А чьей хочешь? — спрашивает Джулиано с детским лукавством.
— Ты же знаешь. — Проводит пальцем по его лбу, касается носа. Подставляет ладонь под щекотку длинных ресниц: — Знаешь, как ты мне дорог…
Тот замирает, словно в оцепенении. Потом шепчет:
— Правая щека или левая?
Он указывает: эта. До сих пор горит. Рука у милейшего деда тяжелая.
Джулиано целует его. Между полосами теней и лунного света, пролегшего от окна, мерцает его почти девичья нежность.
— Прошло?
— Поцелуй еще, — просит Лоренцо. — В другую щеку и в губы.
Джулиано слушается, всегда покорный его воле, оставляет свою тихую улыбку на его коже.
Шепчет:
— Теперь не будет болеть. Никогда.
— Да, — Лоренцо обнимает его, зарываясь лицом в ворох густых кудрей, в теплую сопящую темноту. — Больше не будет…
На мне живого места не осталось,
ты, словно волос, вырван из меня
и тут, и тут, и там, где забавлялось
беспутство женщин. Горько плачу я,
что чувств моих — клубок крученой пряжи —
ты не успел распутать; одного
тебя я видел и любил. Куда же
уходишь ты из зренья моего.