So let's set out to sea
Cause you are my medicine
When you're close to me
Я знаю разные голоса. Старые кассеты с домашними видео не позволяют мне забыть скрипучий баритон отца, который я почему-то никак не могу воспроизвести в своей голове. Я помню, как звучит плач матери; в наигранной радости ее голос звонкий и бодрый, и нет на свете ничего, с чем она не справилась бы, — но наедине с собой она выплескивает печаль в крепко сжатый кулак, сдавленно и немо, прикусив зубами костяшки. Я смеюсь, когда после пива и никотина у Эшли заплетается язык, пока она говорит про оценки, про рисунки, про что-то самое искреннее и доброе. Я люблю, когда свободный крик вырывается из колонок под рифы электрогитары, и это так громко, что оно направляет ритм сердца, отбивается в груди. Я чувствую, как по ночам демон шепчет мне на ухо свои издевки, не давая уснуть, не давая забыть. Я знаю разные голоса. Ночью двадцать седьмого сентября я впервые услышал твой. Было так ужасно холодно, что ветер забирался мне под куртку и едва двигались пальцы на руках. Оперевшись на решетку гигантских ворот, я пытался отдышаться, согнувшись; моя спина запотела от бега, ледяной воздух обдувал ее и шевелил воротник, а ты стоял в одной больничной рубашке босыми ногами на желтой траве, и твои волосы, синие листья, шелестели от сбившегося напуганного дыхания. Я поднял на тебя глаза. Твои — хрустальные — смотрели на меня в ответ. Я помню, я тогда подумал: они глядят совсем не безумно. У сумасшедших людей взгляд совсем другой. Твой принадлежит скорее утопленнику, чем безумцу. Ватными руками я подтянул вперед холст, зажатый у меня под мышкой. Подняв его перед собой, я вдавил его рисунком в металлическую сетку высокой ограды. — Ты ведь тоже, — закричал я тебе, — видел его, да? Ты тоже видишь эти сны, поэтому они и заперли тебя здесь! Ветер будто изо всех сил пытался заглушить меня. Он пощечинами бил в лицо, хватал и дергал за волосы, смеялся издевательски и злобно. Никто тебе не поверит. Сумасшедший. Псих. Самое место. Я — детектив с фотороботом, и я стучу в последнюю дверь, которая разваливается на щепки перед наступающим ураганом. Он и тебя старается сбить с ног; но он, как бы ни пытался, не может дуть в противоположные стороны. Оттащит меня за ноги — и неизбежно толкнет тебя ближе; настолько близко, что в темноте я могу рассмотреть твои содранные коленки, беспомощно повисшие по бокам руки и даже чертову землю под твоими ногтями. Эти ногти вцепляются в прутья сетки. Я касаюсь их с обратной стороны, когда пытаюсь удержаться за забор. Глаза в глаза, нос к носу. Холст падает прямо в слякотную грязь. Твой голос — сломанное радио: — Помоги. И всё вдруг становится тихо. А ведь, если подумать, мы впервые встретились не здесь, на отшибе больничного двора. И не в твоей палате — когда ты читал «Вино из одуванчиков», а потом испугался меня. И даже не в тот день, когда я увидел сквозь маленькое окошко твои глаза, так забавно выпученные на меня. Это произошло давно, в том месте, куда мы оба уходим каждую ночь; сырая почва, пустая могила, твои руки, которые еще ни разу не смогли дотянуться. В ту секунду, когда зазвучал твой голос, как сломанное радио, как шорох земли, как мазки кистей по шершавому холсту, — мы наконец-то узнали друг друга. Я сглотнул. Сердце забилось чаще — так чувствует себя ребенок, впервые собирающийся залезть на дерево. Оглянувшись бегло по сторонам, я машинально запустил руки в пустые карманы куртки, потом в карманы джинсов, но там не оказалось ничего, что могло бы мне помочь. — Сейчас, — произнес я сдавленно, едва перекатывая сухой язык во рту. — Подожди здесь. Не уходи. Я задрал голову, заранее зная, что это наивно: через колючую проволоку, обвившую верхний край ограды, не перелезть. Сделать дыру в заборе? Прокусить чем-нибудь прутья? Ближайшие инструменты нашлись бы где-нибудь в апартаментах, как раз в родном подвале, который я знал, как свои пять пальцев; но я не мог туда вернуться — это слишком далеко, слишком долго и рискованно. Мы с тобой застряли посреди минного поля; шаг в сторону — расстрел, любой шум — риск быть пойманным, промедление — гибель. Как ты вообще выбрался из своей камеры, открыл эту карикатурно тяжелую дверь с крохотным окошком? Как пробрался мимо охраны и дежурных врачей? И именно сейчас — будто мы оба знали, что в эту самую секунду нам обоим так нужно было прийти сюда? Может, это снова только сон. Может, мы всё еще не проснулись; но грязь под ногами кажется слишком реальной. Давя ее подошвами, разрывая ее вязкую плоть в побежденном чавканье, я пробираюсь вдоль ограды, ты — за мной. Тень от тени, как единое целое, разрезанное пополам, мы движемся вдоль металлической сетки, жадно прощупывая каждый ее прут, каждый квадратик тонкой крепости. Я наклоняюсь, потом сажусь на корточки, потом коленями, пачкая джинсы, шаркаю по земляному месиву; кусты вырастают над головой, и я теряю тебя за крапивными листьями, ориентируясь лишь на проблеск твоей рубахи. Ветки лезут в лицо; ограда трясется с глухим шумом. Если красноглазый дьявол действительно хотел разъединить нас, он, сам того не зная, крупно облажался: за ветром никто не услышит всего этого шума, сраный ты придурок. Я цепляюсь за что-то. Сам не пойму — будто линия клетки в какой-то момент оборвалась. Я тяну изо всех сил, а ты, я чувствую, толкаешь вперед с другой стороны, напрягая всё свое маленькое тело. Проем. Незалатанная дыра. Нужно только немного, совсем капельку раскрыть ее — акула расслабит челюсти, и утопленник сможет вырваться. — Давай, — я рычу сквозь зубы. Оборванные прутья остриями впиваются мне в руки, когда я хватаю тебя за плечи. Ты ползешь. Ты тянешься и намертво впиваешься в мою куртку. — Давай! А потом нас обоих накрывает море. Я лежу на спине. Тяжело дыша, я чувствую, как качает мою лодку. Вытянутый из пучины, ты, задыхающаяся рыба, бьешься на моей груди; а когда ты наконец затихаешь, то вместе с тобой затихает и ветер. Приходит штиль; проясняется синее небо; акулам больше не разлучить нас. Над нами простирается Андромеда, а под нами — мягкая прохладная трава. — Салли. Ты молчишь. — Ты живой? — Откуда ты знаешь, как меня зовут? Ну вот. Ты умеешь разговаривать. — Мне мама сказала, — я почему-то чувствую себя виновато. — Она работает... там. Моет полы. Ты поднимаешь на меня голову. Я только теперь замечаю, что у тебя на лице всё еще эта странная маска — единственное, что ты забрал с собой. — Что еще она тебе сказала? Твои глаза, неестественно большие из-за круглых прорезей и еще неестественнее печальные, смотрят с недоверием, опаской и — надеждой. — Что мы могли бы подружиться. Твои веки приоткрываются шире. Я осознаю, что всё это время мое сердце бешено колотится. Я успеваю только моргнуть, как слышу странный, сдавленный звук; твои плечи подрагивают, и что-то клокочет там, в горле. Ты смеешься. И я внезапно смеюсь тоже. Вот это подружились. Вот это нихрена себе. Сегодня, в ночь на двадцать седьмое сентября, Ларри Джонсон, уголовник со стажем, двоечник и просто нехороший человек, голыми руками выломал — ладно, она уже была сломана, но должно же и мне что-то причитаться! — ограду на частной территории и вытащил на свободу пациента Нокфелльской психушки. Если не хотите дружить со мной вот так, то даже не зовите. — Надо идти, — я приподнимаюсь на локтях, а потом сажусь, и ты вынужден отстраниться, съехать на траву. Меня покачивает, когда я оказываюсь на ногах; адреналин волнами накатывает в голову. Ты не спрашиваешь, куда, будто боишься услышать в ответ: не знаю. Но я знаю — и я протягиваю тебе ладонь, помогая встать, а потом накидываю свою куртку тебе на плечи. Она больше размера на два, и это притом, что я сам худой. — Меня зовут Ларри, — говорю я тихо, запахивая тебя потеплее. Выскочил в одной рубашке — у тебя даже обуви нет. Я помню, что отец большую часть времени был веселым человеком, но когда хмурились его тяжелые брови — это уже серьезно. Мои теперь хмурятся так же; я наклоняюсь, развязывая шнурки на ботинках. — Что ты..? — ты пытаешься противиться. — Не надо. — У меня носки есть, — я отвечаю так уверенно, как будто они реально мне помогут. — Надевай. Ботинки тебе тоже велики, и мне смешно оттого, как ты с этого смущаешься; чертыхнувшись, ты дергаешь головой в сторону и отводишь взгляд, махнув спутанными космами. Сон, заключенный в плоть, неуловимый мальчик, который всё-таки дотянулся. Ты настоящий, и это бьет по голове так, словно я пьян. Мы готовы. Холст, измазанный в грязи, мы забираем с собой.***
Пламя костра играет живыми мазками на наших лицах. Огонь потрескивает тепло и спокойно; ты стоишь, прислонившись спиной к дереву. Апартаменты возвышаются где-то вдалеке; но их черные окна-глазища вряд ли увидят свет и дым с улицы, в такое время спит даже параноик Эдисон. Под его камерами я бы не смог привести тебя внутрь; а вот мой старый домик на дереве — просто идеальное место. Никто не приходит сюда, кроме меня; на люке, ведущем внутрь, замок, и только у меня есть ключи. Костер, собранный из веток и старых досок, валявшихся возле мусорки за домом, медленно пожирает холстяную поверхность. В оранжево-красных всполохах исчезают тени, эти небрежные серые и черные мазки, исчезают красные глаза. Сначала я хотел выбросить рисунок через несколько блоков в случайной мусорке; потом решил, что взгляд у него слишком уж зловещий и нечего оставлять его любопытным соседям. Лучше избавиться совсем — хотя бы от этого жалкого кусочка, раз от целой его части не получается. Когда от картины-фоторобота остаются лишь черные угли деревянной рамки да пепел, я облегченно выдыхаю. Теперь за нами точно никто не следит. Но еще слишком рано задавать вопросы и отвечать на них; осознание того, что мы совершили, пока не ударило нам в голову. Небо сегодня такое звездное, мир прост и понятен; когда я заглядываю в твои глаза, то кажется, что мне не в чем больше сомневаться. — Полезли, — я киваю на ступеньки-деревяшки, прибитые к стволу дерева. Ты забираешься первым — я позади, слежу, чтобы не оступился и не упал. Внутри тихо и темно; залезая следом, я первым делом включаю фонарь, стоящий на сундуке со старыми отцовскими вещами. Плывут по стенам голубые и белые звезды ночника, и я с гордостью замечаю, с каким интересом ты глядишь по сторонам. Да. Вот моя берлога; здесь и старые рисунки, и плакаты с группами на стенах, и большой магнитофон, работающий от встроенной розетки. Его ты рассматриваешь особенно долго с необъяснимым теплом в глазах; а я взбиваю подушки, когда-то спертые с домашнего дивана и теперь валяющиеся прямо на полу, и расстилаю поверх них старенький потрепанный плед. — Я тоже слушаю Мисфитс, — говоришь ты тихо. — О, так ты из этих, — то, как ты закатываешь глаза, заставляет меня гоготнуть. — Да из рокеров, из рокеров! Плюхаясь на плед, я хлопаю рядом с собой, и ты садишься здесь же. Мы откидываемся поясницами на мягкие подушки и лопатками на твердую стену; ты смотришь на другие плакаты — я смотрю на тебя. — В больнице, — начинаешь ты, — нам давали слушать только классическую музыку и старье вроде Элвиса Пресли. — Для интеллектуалов типа, — я киваю. — И как, проникся? За острый ум и блестящий юмор ты награждаешь меня очень. Очень долгим взглядом. — Меня тошнит от нее. А вот такого, — указав кивком на постеры, — у нас не было. Запрещено. Развращает и зомбирует. Мне не требуется и секунды, чтобы найти ответ. — Теперь будет. Много чего будет. Помимо разврата и зомби, завтра, например, точно будет хуже — будут прятки и догонялки, зыбучие песочницы, горки с концами, приподнятыми от земли на десять сантиметров, чтобы отбить зад, и качели с ржавыми цепями. Завтра будут игры с тем, с чем нельзя было играть, во что нельзя было соваться; но когда тебе семнадцать, то думать о последствиях не хочется. Важно то, что есть; здесь, в этой замечательной тишине, вдали от решеток, сеток и ветра, есть я и ты — две самые простые на свете истины. Я не могу увидеть под маской, но слышу, как ты зеваешь. Мои глаза закрываются.