***
Раз в год солдату полагался отпуск, но с 43-его это уже не представлялось возможным, искоренилось. Покинуть подразделение теперь можно было только в случае смерти или серьёзного ранения. Однако если военнослужащий отправлялся лечиться, то по возвращении обязательно оказывался вновь в своей роте. По этой причине солдаты считали друг друга своей семьёй, делились всем, чем только можно: и переживаниями, и какими-то принадлежностями, например, расчёской или консервами, а потому то, что я испытал, узнав, что случилось с товарищами, невозможно было описать словами. Я потерял всю свою семью. Единственную. Это впивалось острыми клинками в каждую клетку кожи, и при каждом резком движении лезвия оказывались всё глубже, упираясь в кости, отзываясь пульсирующей болью. В таком бою их бы никто, кроме меня не похоронил, но у меня не было такой возможности: негде и не в чем. Ни воронок из-под снарядов, ни накидки или брезента. Только вина за то, что даже не попрощался.***
Сначала я дремал в машине, гнусавый шофёр которой понял, что я не слушаю его, а нахожусь где-то между сновидениями и реальностью, бурча себе что-то под нос, только через двадцать минут после отъезда. Потом у берега раненых уложили по семь человек на понтон. Не помню сколько времени прошло в ожидании судна, но, по словам очнувшегося рядом со мной мужчины средних лет, ждали долго. Люди кидались друг на друга ради мест в шлюпках, пинали других, топтали, кричали и плакали. Творилась полнейшая неразбериха, и тогда я, в какой-то мере, был счастлив, что провёл эти часы во сне. За нами пришли последними.***
Подплывая к нужному пункту, уже совсем недалеко, в паре километров, баржу подбили русские самолёты, она начала тонуть. Помимо жуткого страха, царапающего изнутри, от воды ещё и раны распухли, снова начав кровоточить. Мёртвых, амуницию, оружие и всё тяжёлое скинули, а к берегам подошли уже по горло в воде.***
К началу зимы я оказался в госпитале, снова в Германии, и провёл здесь ровно пять месяцев. Здание это было огромным и снаружи, и внутри: массивные деревья в просторном дворе, длинные и светлые коридоры с большим количеством одинаковых стеклянных дверей, поблёскивающих чистыми позолоченными номерками, окна от потолка до самого пола, в углах которых слезала штукатурка, прикрытая накрахмаленными шторами, лестницы с большими ступенями, от которых исходил едкий запах отбеливателя и мыла. Рождество и Новый год после 42-го отмечали скромно, без музыки и уличного шума, но мне казалось, что даже тогда любые празднества в такое неспокойное время являлись просто издёвкой над теми, кто ежеминутно погибал от голода. У моей койки была оставлена маленькая игрушечная ёлочка с гирляндами и звёздами из газет, обёрток и ореховых скорлупок, а под ней нетронутый шнапс и плиточный мармелад. Последнее угощение я спрятал в карман, сберегая его на будущее. Только потом заметил, что кто-то из знакомых оставил в виде подарка маленький нож с выцарапанной надписью. Она кривовато и едва разборчиво гласила: «genesen!»(«выздоравливай!»), и я почти сразу догадался, кто стал бы дарить мне подобную вещь, вспоминая улыбчивого паренька из роты, кажется, Тиллике. Я тогда, ещё давно, подарил ему мундштук на День рождения. С того момента мы больше не виделись.***
Медсестры в госпиталях первым делом смывали с солдатов кровь и грязь. Часто не хватало обезболивающих, зато не было никаких проблем с едой. Помимо врачей, было ещё несколько военных, в чьи задачи не входило участие в боевых действиях. Один из них оказал мне первую неотложную помощь: наскоро перебинтовал и обработал раны. После я узнал, что не всем раненым, переправляющимся с нами, так повезло, потому что многие просто захлебнулись в солёной воде.***
Молодые девушки-медсёстры обычно надевали на работу накрахмаленные белые шапочки, белые передники с широкими лямками и большими карманами, в которых обычно лежали такие же желтовато-кремовые бинты. В остальное время медсестры носили серые блузки, юбки, кители или шинели. На их одежде в основном эмблема Красного Креста. Однажды я услышал разговор двух совсем юных девчонок: им от силы было всего лет девятнадцать. Одна рассказывала другой о том, как она очарована войной, что они обязательно победят и станут героями в глазах других. Вторая отводила взгляд весь этот монолог пропагандистки, потом поднялась и тихо произнесла: — Если ты так говоришь, то ещё не познала всю природу происходящего. Когда война заберёт у тебя всё, ты изменишь своё мнение и, надеюсь, вспомнишь меня. Но почему-то так получилось, что вспоминаю её я и осознаю жуткую вещь — она права.