***
До другого берега судно не дотянуло и ушло под воду, поэтому какое-то время до берега пришлось плыть. Когда я смог как-то из последних сил выползти на липкий песок, меня тут же схватили за рукав и погнали к шумной толпе. Народ этот состоял из детей разных возрастов, но, как потом выяснилось, их разделили, и тех, кто был с родителями уже усадили в вагоны и отправили дальше. Нас же собрались ещё долго гнать по хуторам, прежде, чем и мы побываем в поезде.***
Шли долго. Большую часть времени бежали, но только когда у большинства были силы. Многих больно медлительных — чаще всего раненых — затаптывали. Тех, кто отставал, собирая колоски под ногами, чтобы хоть что-то во рту подержать, тоже ждала печальная участь. Я пару раз успевал выдрать травинку и сунуть под язык, но в последний раз заработал такого пинка, что повторять не осталось ни сил, ни желания. Наконец, мы тоже дождались отправления «теплушек». Тогда мне показалось, что лучше умереть или идти пешком и дальше, чем ехать там. Они предназначались для скота, а потому всё, что находилось под ботинками — навоз и опилки — ещё и из-за большого количества людей отвратно пахло, забиваясь в нос. Когда я прислонился к стене и скривился, стараясь унять подступающую тошноту, какой-то оголец, прятавшийся за тёмными спинами, показал мне язык. Я так разозлился, подошёл и изо всех сил толкнул его, а он так разнылся, что я аж оторопел. Тут же помог ему подняться, чтоб не раздавили и быстро извинился. — Женя… — Тихо шмыгает парнишка, вытирая красное, припухшее лицо рукавом. — Что? Брат твой? Сестра? — Не понимая его удивлённого взгляда, я повторяю вопрос. — Да чего ты смотришь как баран на новые ворота, ищешь что ль кого? — Не-ет, — тянет мальчик, улыбаясь кривыми, грязными зубами, — это имя моё. А ты? — Николай. — Серьёзно произношу я, а потом передумываю и исправляюсь, — Коля. Он кивает. Женя выглядит помладше меня и немного ниже ростом, но не сильно, поэтому я предполагаю, что ему около девяти. У мальчишки ярко-васильковые глаза и тёмные волосы, этим он напоминает мне мать, и я еле сдерживаюсь, чтобы тоже не разрыдаться. — Давай сюда свою руку. — И тянет ко мне бледную, с чёрной грязью под ногтями, ладонь. Я сразу понимаю, что это чтобы не потеряться, и крепко сцепляю наши пальцы — настолько, что, кажется, они даже белеют. Так надёжнее.***
В лагере у нас забрали одежду, хотя от моей мало что оставалось, а потом повели в большую комнату, где с потолка лилась ледяная вода, но мы — я и Женя — старались всё время идти вместе, потому что детей было ужасно много, все толкались и разговаривали, а страх потеряться заставлял каждый раз судорожно искать взглядом товарища, когда его холодные пальцы выскальзывали из моих.***
Потом нам выдали полосатую одежду — на каждой свой номер — и побрили налысо. На свои цифры на груди я сначала внимания не обратил — пытался запомнить Женины по пути к баракам, в которых мы, оказывается, теперь жили. Внутри были трёхъярусные кровати, плотно приставленные друг к другу. С них мы каждый день в пять утра спрыгивали сразу после надрывного немецкого: «Подъём!» — на одну из перекличек, случавшихся обычно дважды в день. На первой такой я и дал маху. Немецкие цифры мне были знакомы по Аниным урокам, но своего номера я не запомнил, зато это заметили фрицы-надзиратели, которые пока нас считали, всегда ходили по двое, с нагайками и лохматыми овчарками. Нехило мне тогда досталось метровой дубинкой по голове за то, что на аппельплаце я не отреагировал на своё «имя».***
Недалеко от нашего барака был другой, где находились взрослые. Они, в отличие от нас, работали, а нас немцы использовали как доноров — брали кровь. Обитатели соседнего барака сами были тощие, болезненно белые, чумазые, с истоптанными в кровь ногами и руками с алыми мозолями, но нам всегда оставляли немного еды от собственных порций. Наверняка кто-то из их детей жил с нами. Меня три раза посылали за пайком от работающих взрослых, потому что я считался «старшим». Мне объяснили, где он спрятан и как незаметно пройти мимо фрицев. Все три раза меня ни разу не поймали, и я горжусь этим, ведь когда ловили, то и еду отбирали, и секли тех, кто попадался настолько сильно, что они даже не могли лечь или сесть без жутких стонов, а за это могли ударить ещё раз. Нельзя было шуметь. Даже плакать было нельзя, только где-нибудь сжавшись в уголочке тёмной ночью и без звука. А о болезнях тем более рассказывать было невозможно, помню, шептали как-то трёхлетней девочке с кожей странно-зелёного оттенка: «Если болит что — молчи. Ни в коем случае не смей говорить — тут же отправишься в печь во дворе.» Она исчезла пару дней назад, а о пропавших говорили только одно — нет их уже. Помню, её часто забирали на ночь и когда она сопротивлялась, то ей угрожали смертью или расстрелом. Я ни разу не видел её лицо без солёных следов слёз — девочка плакала и когда уходила, и когда возвращалась. Сначала мы не понимали зачем, потом догадались.***
Как только в коридоре слышался звук ударяющегося металла, то все сразу должны были вскочить с кружками и из ведра получить то ли суп, то ли странное пойло. Наливали его мало, но сколько получил — столько и получил, а тому, кто опоздал вообще ничего не доставалось. Были случаи, когда прямо в бараке кто-то умирал от слабости или голода, но нечего было с этим поделать. Пришлось как-нибудь да привыкнуть к подобным ежедневным ужасам. «Ничего…» — Утешали мы друг друга, хлопая по плечу. — «Многое уже пережили и это переживём».