ID работы: 7953769

джой

Слэш
R
В процессе
21
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 30 страниц, 2 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
21 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник Скачать

забава

Настройки текста
Чонгук просыпается до рассвета. Совсем немного до восхода солнца, небо уже мягчит нежно голубым. Такое сюрреалистичное, относительное, извечно утомленное. Перед рассветом оно кажется ребенком, не знающим еще пущих трудностей, но уже готовившимся принять участь быть испещренным белесыми полосками шрамов от пролетающих самолетов. Небо многое терпит: от благодарностей за все успешное и достигнутое до проклятий за потерянное и отнятое. Ничто, думает Чонгук, истинно не отображает взросление, как небо. Оно — и жертвенность, и принятие, и милосердие. Днем — терпеливое, ночью — соглашающееся. Прекрасный поднебесный купол. Звезды давно пора бы считать синоним к началу, но подобное большинство не рассмотрит с романтической точки зрения. Больше практичности, больше заботы о могильных местах. Чонгук тоже практичен, но ночью невозможно не быть чрезмерно расточительным. С балкона рассвет похож на процесс умывания. Что-то чистит зубы, что-то омывает кожу на своем лице, отправляя остатки бурности в водосток чернеющей дыры. И вот уже дыхание жизни перестает быть таким зловонным, многое кажется терпимым в преддверии обновленных суток. У жизни огромная пасть и множество голов. Там, где один обрубает ее вместе с собой, вырастают десятки новых. Множество ужасающе прекрасных голов, отбрасывающих сомнительные тени на человеческое существование. Не страшно разве что тем, кто все года свои проводит в кромешной темноте. Это забавно, думает Чонгук, потому что твои мысли меняются не так, как ты повернешь их, а так, как их повернут другие люди, явления, события. Обстоятельства — шорох и хруст встряхиваемой после стирки простыни. Он не знает, по какой причине размышляет об этом. Чонгук — добрый десяток новых глав, где одна никогда не будет похожа на другую, и, вероятно, в этом сокрыта какая-то обольщающая прелесть. Цвета играют на свету в зависимости от твоего настроения. Он делает кофе, забыв о сигарете в выемке пепельнице. Добавляет чуть больше сахара, чем обычно. Он позволяет себе быть сладким, но никогда — слащавым. Он романтик, а не соплежуй, в этом для него точно есть разница. Как в громе. Что раздается за окном, что прямо над тобой — гремят соседи полом-потолком. Разница в наличии молнии, убивающей своей умопомрачительной красотой. Чонгук наивно романтичен. И никто об этом не знает. Ни заката, ни рассвета, ни дня, ни ночи. Чонгук всегда в тени трогательности своей собственной души. Что случилось бы, поцелуй Чонгук луну? Когда люди говорят, что любят до луны и обратно, насколько в самом деле сильны их чувства? Парни напевают на ушки своих пассий одну и ту же песню о космосе и о том, что любовь пахнет всем подряд. Слащавость принимается за романтизм — и наоборот. Что случилось бы, поцелуй Чонгук мрачные, но яркие лунные отблески? Понял бы он, что люди вкладывают в те слова? У Чонгука почти на все имеются свои ответы, и, наверное, вместо «я люблю тебя» он когда-нибудь скажет «я стиснут твоими зубами», и это будет чистейшей правдой. Это будет искренним, прозрачным и ощутимым только кожей. Он фантомно чувствует чью-то телесную сладость на своем языке. На губах, обхватывающих сигаретный фильтр, словно до сих пор теплится чей-то мягкий, ненавязчивый вкус. Он пытается провалиться в это ощущение, пытается довериться своему разыгравшемуся воображению, пытается влиться в фантазийный поток, разогретый отчужденностью. Он трет пальцы о пальцы и словно бы улавливает всполохи бархата только-только выдернутой из его хватки нежной ладони. Ладонь не больше его, узловатые крепкие пальцы, у среднего чуть жестковатая кожица непроходящей мозоли. Он бы целовал этот кусочек кожи, словно бы обладатель его упал с самой звезды и угодил прямиком в распахнутое чонгуково сердце. Чонгук никогда не был пламенем, привлекающим мотыльков. Чонгук — ночь, в которой слышно светлячков. Маленькие, почти крохотные блестки, рассыпанные в кромешной темноте чьей-то щедрой рукой, раздаривающей просветление и бережливость. Он открывает глаза и вдруг понимает, что все это время улыбался. Он, кажется, чувствует лучистые морщинки у своих глаз, подтверждающих искренность улыбки. Иногда его мысли бывают беспечными, его тело — легким, его намерения — праведными. Он убежден в том, что познавший все спектры боли может сострадать любому. Любому, кто в бесконечном бегстве не может распознать свой путь, и Чонгук, если не путеводная, то сильный блеск тропинки, на которую не стоит ступать. Как-то Намджун сказал, что не стоит верить на слово людям, которые говорят, что ничего не знают о любви. Чимин согласился и добавил, что также не стоит доверяться тем, кто беспрестанно трындит об отсутствии счастья. Чонгук тогда не вслушивался в суть их беседы, уловив и впитав только то, что особенно зацепило. Чонгук тогда долго наедине с собой рассуждал о всякой поверхностной чепухе и счастье. Счастье — это не грунт под ногами, а перезвон. Чтобы быть счастливым, нужно позволить себе звенеть. Иногда ты счастлив, а иногда ты проваливаешься. Можно провалиться в счастье. В любом случае. Ты всегда оставляешь дверь открытой. Чтобы кто-то вошел или чтобы кто-то вышел, революция — мелкие изменяющиеся передвижения привычных вещей внутри тебя. Претерпевать изменения — это нормально, не следует выпрашивать милосердия, чтобы быть сильным и вернуться к истокам. Возвращаться назад — вот это та привычка, от которой детям в возрасте Чонгука стоит избавиться. Дверь, как и счастье, — фактически вертикальная яма. Ты пьянеешь от алкоголя или пьянеешь от любви. И ты просто хочешь повесить куртку в шкаф, а не на крючок у входа. Ты пытаешься перевернуть что-то привычное, пытаешься бессознательно исправить то, что угнетало тебя, пока ты не стал испытывать то, что испытываешь сейчас. И ты открываешь шкаф — двигаешь эту зеркальную створку в сторону. Ты поворачиваешься, чтобы оглядеться на дверь и убедиться в том, что за тобой пошли следом. А потом ты падаешь спиной, падаешь назад с глупым, оглушающим смехом. И не чувствуешь ни боли, ни стыда. Веселье и легкость разливается по телу, затмевая боль в стесанной коже на руках. Счастье — это вертикальная яма, и если ты не откроешь зеркальную створку, нихрена у тебя не заблестит и не засветит. Все эти измышления совершенно неуместны в своих сравнительных оборотах. Иными словами, все это хуйня собачья. Чонгук тогда так и пробурчал, после накатив рюмку водки. Он время от времени склонен к отмахиваниям от себя самого. Здесь должен быть забавный смайлик! Милая рожица, чтобы отобразить всю степень ироничности. Чонгук под накуркой нацепляет чиминовы очки и выдавливает лицемерную улыбку. Снимает очки и снова превращается в себя. И так раз за разом, пока Чимин не начинает смеяться над антилицемерным лицемерным клубом. «Boop» прямо в кончик носа и, считай, прошел боевое крещение. Со вступлением тебя в самое настоящее жизненное дерьмо! Чонгук так часто восклицает и кричит, что впору вводить налог на использование восклицательных знаков. Чонгук думает, зачастую люди живут исключительно ради момента появления в их жизни кого-то настолько особенного, что тот просто заберет сердце, не сказав даже и слова. Приходит кто-то, чье слово, чей шепот ты вылавливаешь из абсолютной и безмятежной тишины. Шепот растворяет нечто крепкое в тебе, и ты превращаешься в звучное ничто, которому так же тяжело любить, как и учиться. Ты раскрываешь себя, чтобы быть поглощенным. Страсть, отказ от еды, полеты в невесомости и игнорирование времени. Это подцепляет тебя, разрывает на части, но напрочь зашивает рот. Любовь не нуждается в оправданиях, ей также не нужны хлипкие аргументы. Любовь превращается в смысл жизни, жизнь — в мост, и ты пытаешься, отчаянно пытаешься построить на нем дом, чтобы навсегда остаться в пустом пространстве, где сладко, томно и горячо. На самом деле все это имеет столько же смысла, сколько пресловутое восхваление девственности, первого поцелуя. В этом столько же смысла, сколько в трепе девчонки, которая направо и налево трещит о том, как похудела, пока была под ЛСД. Ты даешь ничего, потому что сам ты ничто, и партнер твой ничто, и дает он тебе ничего. «Ничего» — то, что всем так непросто отпустить. Никто не хочет быть одиноким словом, все рвутся к тому, чтобы сцепиться прочно с кем-то, дабы стать целым словосочетанием. Любить так же сложно, как и учиться. А Чонгук никогда толком не учился. Все скрывается в привычке что-либо воспринимать или просто в привычке. Кто-то потерян в извечном голоде, который никогда не будет утолен; кто-то потерян в привычке пить чай с молоком за обедом и ужином. В семнадцать ты познаешь внутреннюю пустоту и привыкаешь к бездне в себе. Ты понимаешь, что годен только для той любви, в которой частью тебя будет такой же пустой калека. Мы привыкли к привычным привычкам. Наша суть заключается в том, что нам, вероятно, постоянно нужно следовать чему-то или за кем-то. Мы испытываем особый, весьма взрачный голод до того, что совсем скоро станет новой и неотъемлемой частью нашего обыденного существования. Чонгук говорит, все люди голодны. Да, они голодны, они хотят потребить что-то новое, чтобы забрать это себе, ввести сраную и неуместную монополию. Мы все голодны. Мы умрем, если не будем постоянно подпитываться. Чонгук хочет быть роковым водным источником, убившим жаждущего. Хочет быть фатальной чашкой риса для пухнущего от голода. В нем много разрушительного, еще больше — любви. Сахарной любви к людям, голоду и к романтизму. Много любви к Намджуну, который, выбривая виски и затылок, оставляет волосы сверху, чтобы потом собрать их в хвост за работой; много любви к Чимину, который всегда дует на чай, забыв про очки на спинке носа — те запотевают, и Чимин хихикает каждый раз. Чонгук по-особенному голоден до этих моментов. Он подпитывается положительным только от своих друзей, не обращающих внимание на деньги и текущих кошек. Всегда — неминуемо, неотвратимо, обязательно — Чонгука настигает прежнее разорительно-губительное. Внешние шумы превращаются в повтор зажеванной пластинки. Он лежит на постели и смотрит в потолок. Яичная скорлупа или выбеленный картон. Все ненастоящее. Фальшь, подделка, имитация. Он закрывает глаза, потому что чувствует боль у поверхности зрачков. Это не привычное и слезливое жжение. Ощущение, будто с роговицы срезали тонкий слой. Смотреть на свет — изнуряющая пытка, вызывающая головную боль и раздражение. В каком-то из миров Чонгук мог быть более талантливым. Он мог создавать что-то прекрасное и привлекать этим людей. Он мог представлять из себя личность, которая не участвует в гонке за деструкцией. Чонгук вслепую поднимает руку, чтобы попытаться дотронуться до витающей пыли хотя бы кончиками своих тлетворных пальцев. Ничего не выходит. Из него ничего не выходит, кроме всесокрушающего, уничтожающего и мертвящего. Он ядовит. И этим представляет вселенскую опасность. Возможно, такие люди, как он, и не должны дотягиваться до блестящей под потолком пыли, чтобы не разрушать, не ломать, не убивать сложившуюся в подлинной гармонии картину. Все вокруг такое органичное. Люди, подходящие другим людям. Вещи, вписывающиеся в декор. Песок, заточенный в часах. Он открывает глаза, потому что чувствует на своем лице тепло: заходящее солнце решило заглянуть, чтобы попрощаться. И вдруг среди зажеванного мотива он слышит перелив пианино. Звучит, как набросок композиции с открытым финалом. Наводящая жуть пластинка начинает звучать гармонично. Сломанная виолончель или Чонгук, но все в равной степени когда-то достигает баланса, нащупывая собственное звучание. Чонгук поднимается на постели и садится на край, растирает зудящие глаза, мечтая отрезать веки. Уши закладывает. Закат все еще мажет широким апельсиново-персиковым языком по стене, и Чонгук чувствует себя мокрым от пота и невыплаканных слез. Он слышит гудение. Едва уловимое, неосязаемое гудение где-то в самом центре его мозга. Эхолокация извилин: те, сотрясаясь быстро-быстро, пытаются примериться к пространству и представить, какую информацию им дальше перерабатывать. Их шумы сталкиваются с ограничениями черепной коробки. На том дне, где из раза в раз Чонгук оказывается, не слышно эха. Оно не просто не доходит, оно не может протолкнуться через плотную толщу вод, на которую молятся, чтобы освящать и крестить. Чонгук начинает раздражаться: гудение распространяется по всему его телу — мелкая дрожь рябью на мертвой поверхности. Когда в голове начинает раздаваться звон, выбивающий искры из уставших глаз, Чонгук бросается закрывать уши. Ему так больно внутри, так чертовски больно! Мальчик с беспричинной, необоснованной и шаткой резью, полосующей надвое. Мука мира, горе человечества, пытка всего живого. Чонгук вгрызается в руку и кричит. Чонгук испытывает отечность, грубеет и болит, оттого и ощущает повышенную чувствительно при прикосновении. Он — вымерший мастодонт: закостенелый и неповоротливый. Чонгук снимает футболку и судорожно выдыхает: неброский тканевый состав возмущает кожу. Он оглядывается, озирается в поисках перченой остроты. Поднимается, шаркает на кухню, прикрыв глаза и опираясь на стену. Он находит нож, опускается на пол. Блеск лезвия выглядит недовольным и раздосадованным. Чонгук прозрачно всхлипывает. Он хочет слышать пыль и видеть прекрасное. Он хочет почувствовать ту ладонь в своей руке, но уже не призрачно. Он хочет быть мягким, приятным и добросердечным. Он хочет быть хорошей версией себя самого. Чонгук делает надрез под правой ключицей, сцепив зубы. Неглубокая полоса, которая сразу же выплакивает кровь. Лезвие жалит, жало не надо подтачивать. Чонгук скулит, кренясь в сторону. Больно не здесь, не в теле, больно внутри. Он не может объяснить источник боли — он слишком глуп и примитивен для этого. Он глуп для политики и спортивной журналистики. Он глуп для многих вещей. Он не мчится, не торопится к совершенству. Оно на вкус как молоко вперемешку с уксусом и вызывает рвотный рефлекс. Он режет под левой ключицей и начинает плакать. Чонгук настолько жалок, что плачет на закате, истекая кровью. И это все, на что он в действительности годен. Одиночество, кровь, слезы и пот от боли и паники. Он обрабатывает раны, понемногу замечая, как отступает шум в голове. На смену приходит размеренный барабанный бой. Приглушенный, неяркий, неотягощающий. Спокойный, ритмичный, тактичный. Чонгук останавливается и замирает. Он вдруг понимает, что слышит собственное сердце. На той глубине, на том дне, которых он достиг, понимает Чонгук, единственное, что в самом деле доходит и хорошо слышится, — это бой сердца, сражающегося за все обожженное нутро. Он так и остается сидеть и просто слушать себя, улыбаясь притоку умиротворения, с ватой и пластырями в руках. К пятнице он совсем остывает. Все вокруг продолжает быть сумбурным, и Чонгук этому соответствует, перескакивая с одной едва сформулированной мысли на другую едва сформулированную. Его утро начинается привычным подъемом к двум часам дня, продолжается походом в магазин, где он не находит любимый сыр, протекает курением на балконе и недействительными мыслями. Вроде тех, в которых одни пустопорожние аналогии и совершенно ничего конкретного. Мол, все — это апостолы воровства; мол, время клеймится пошлостью; мол, пуля — это пирсинг виска. Собачьи дни — собачья жизнь, Чонгуку хочется быть солнечным зайчиком в чьей-нибудь улыбке. Он улыбается заляпанному снаружи стеклу и чувствует теплое солнце на своем лице. Жизнь прекрасна, потому что у этого пса есть кров. Но нет пальца на ноге! Но, впрочем же, все это не лишено своего шарма; самое безвкусное в мире творение — это озеро жалости. Особачевшие люди мчат куда-то со скоростью пуль, которые следовало бы, может, переплавить в струны, дабы сыграть нечто боле прекрасное в сравнении с их монотонными буднями. Вечером, ближе к двенадцати, он одевается: что-то из изрядно достойной одежды и ботинки — те самые, начищенные, целенькие, налаченные. Когда Чонгук заходит в «Джой», он думает о людях, сидящих за столиками. Это неопределенные, но прилипчивые мысли, от которых не получится уйти, если он выпьет. На баре он заказывает пару шотов с мятным ликером и пиво. Чонгук разглядывает ликер и вспоминает о «сухом законе». Забавная хрень, какие-то бутлегеры даже обогатились на этом дерьме когда-то. Легко стать царем и богом, когда знаешь, чем следует башлять. Прознаешь технологию, и вот, салю успеху и толстой заднице. Немного оружия и продовольствия… Чонгук слишком резко поднимает голову — хрустит шейный позвонок. Он поворачивается к людям и понимает, что фактически все, кто здесь есть, — это одновременно и оружие, и продовольствие. Напасть или пригрозить, чтобы получить; совершить обмен и добыть то, что тебе нужно; соблазнить и ограбить. Цари и боги шума легкомыслия. Тут достаточно «золотой молодежи», что не оглядывается на прошлое и не особо засматривается на будущее. Мирской трагизм разве не заключается зачастую в том, что эрудированность по ошибке обнаруживает бесхарактерность? Недалекие женщины и находчивые мужчины, застрявшие в рамках потребительских отношений. Им предпочтительнее не разбираться в чувствах — ни в своих, ни в чужих. Все они точно не созданы для того, чтобы принимать какие-то решения. Трагизм, безнадежность и бедство. Под слоем потрясающей драматичности. Финансовый успех и нравственное крушение личности. Век джаза, потерянное поколение. Конечно, есть некая эстетика в пагубных погонях: полное отсутствие ощущения норм и граней, чувство мгновения как целой вечности, отрицание будущего, сиюминутный момент. Ритмы нервные, пульсирующие под кожей. Они бугрятся и взрываются, превращая мыслительную деятельность в мешанину из опьянения и белой пелены перехода от устоявшихся ценностей к ценностям, которые только будут созданы — пусть и искусственным путем. Вот так лихорадочное веселье! Потеря контроля над собой принимается за трансформацию личности, каков абсурд! Мнимые нравственные ориентиры, капитуляция, общественные вкусы… Чонгук так погружен в собственные мысли, что едва не пропускает свою барабанную зарю судьбы. Того, кого бармен в прошлый раз назвал Джоем. Он выглядит усталым, но обозленным. Словно измученный выжиманием лимон. И будто бы сейчас он прыснет своей кислятиной мученику в глаза. Чонгук приоткрывает рот зачем-то, в итоге захлопывая его в молчаливом наблюдении за тем, как Джой на ходу буйно и исступленно скидывает туфли. На нем темно-бордовая рубашка, что застегнута внизу пуговицы на четыре. Босой, неукротимый, остервенелый. Дикий, сердитый, разгневанный. Пылкий, грозный, бурный. Он шагает с пятки, совсем не смотрит по сторонам: только проносится мимо, оставляя после себя легкий шлейф уличной прохлады и кофе с коньяком. Он хватает микрофон и замирает. Все, что слышит Чонгук дальше, — это стилистические звучания Фитцджеральда: вот тебе тело, вот тебе любовь, и этого никогда не будет достаточно. Запах искусственного дыма раздражает нос пуще сигаретного тления. В этот раз пожар выглядит иначе, он точно неумолимый, разбушевавшийся, желающий вырваться за обозначенные пределы. Но пространство, замечает Чонгук, будто увеличивается, чтобы вместить в себя весь этот разгоряченный нрав. Когда Джой начинает петь, Чонгуку хочется кричать и танцевать одновременно, но он продолжает сидеть и смотреть, впитывать образ, поглощать порывистость исполняющей натуры. Джой чаще сжимает кулаки, а после раскрывает пальцы — те похожи на молочные лапки какого-нибудь паука-альбиноса. Жутко прекрасная картина, чарующие краски, обворожительные тональности, пленительные переливы, покоряющие игры света. И все это — не техническая имитация, а один человек, который всего-то и делает, что поет, пританцовывая. Чонгук, скромно разглядывая этого парня, думает о капризности его подрагивающих плеч. А потом песня кончается, чтобы: — Вы, возможно, не в курсе, — говорит он насмешливо, — но я знаю кое-что о вас. Вообще-то практически о каждом из вас, — он окидывает взглядом столики, просто пробегается глазами, ни на ком не сосредотачиваясь, — и это объединяет вас со мной и меня с вами. Чонгук замечает улыбку. Она совсем не трогает глаза, только вздергивает уголки губ. Джой дышит полной грудью. Смотрит на свой микрофон, затем — в пол, а после: — Мы полагаем, что все дороги ведут в ад, но на самом деле все дороги ведут в постель. И мы с вами чертовы любовники, да? Кто-то даже смеется. — Побудьте самовлюбленными. И позаботьтесь о чертовой контрацепции, потому что никому не понравится впоследствии собирать букеты по клиникам. Живите счастливо, — выдыхает он, — и ебитесь потише, господа, в туалеты не ворвешься. Кто-то даже смеется снова. Джой умеет бесноваться. Он рвет рубашку по стесняющим его пуговицам, зачесывает волосы, раскрывает полы больше. Когда черный смешивается с красным, рождается величайший секрет как для сердца, так и для души. Так ты и попадаешь на дорогу, ведущую к постели. От дороги к дороге, от любовника к любовнику, от черного к красному. Все в порядке. Дорога в ад вымощена беспорядочными связями. И это, пожалуй, то, что делает их всех причастными к умерщвлению души кого-либо. Джой произносит «to lover» около двенадцати раз, не бросая и намека на отдышку. Невообразимо сияющий. После песни он произносит: — Здесь есть кто-то из постоянных посетителей, да? Можете как-то поэмоционировать? — в ответ ему прикрикивают, присвистывают и прихлопывают. — Отлично, тогда… вы знаете, что мы обычно делаем под эту песню? Чонгук слышит что-то… это бередит нечто в области ребер. Оно распространяется по телу ненавязчиво, даже аккуратно. Он как будто дышит на солнечный луч, и все внутри начинает согреваться. Неназойливое тепло. Такое он чувствовал, когда слышал колокольчики в кондитерской, в которую часто приходил с мамой в детстве. Там пахло сладкими булочками и сырными багетами с зеленью. Такое он чувствовал, когда мама вешала на люстру помытые стекляшки, и каждый раз, она боялась сорваться со стула и разбить их — такая осторожная, робкая в действиях. Все из этого похоже звучит, вызывая тонкий восторг и щекотливую радость. Чонгук чуток, когда дело касается ощущений в его теле. Он всегда старается прислушиваться к собственным реакциям и присматриваться к тому, что эти реакции из него выманивает. Начало джоевской песни звучит как колокольчики, как те стекляшки с люстры, как поблескивающая пыль на его балконе — одновременно. Он не обращает внимания на то, как люди хлопают в такт песни, как Джою нравится их отзывчивость — он продолжает ютиться в своем мягком потоке песни. Чонгук только и может слушать себя. Будто остается только он, его ощущения и Джой с сильным и плотным голосом. Но Чонгук замирает в определенный момент. Замирает, чтобы задержать дыхание на какие-то секунды. Джой без особых сложностей берет высоко и насыщенно. И в его голосе Чонгук слышит колокольчики, стекляшки и пыль. Слышит так много, что в продолжении песни только судорожно дышит, чувствуя, как по рукам к шее подбираются мурашки. Он был бы готов стать посетителем жизни, в которой человек мчится быстрее крови. Он думает, Джой, наверное, тоже хотел бы такого хлебнуть разок-другой. Джой присаживается на стул у барной стойки, и они снова оказываются рядом, как в первый раз. Чонгук смотрит то в сторону, то перед собой, когда Джой просит потанцевать тех, кто сегодня не так одинок, как он сам. И Чонгук слышит в этом не просто что-то печальное. Печаль превращается в заурядное психическое состояние — оно водянистое, неопределенное, практически абстрактное. То, как Джой звучит и выглядит, походит на грусть, на переживание потери и огорчения. Чонгук не знает, даже догадываться не может, что Джой мог потерять, чего мог лишиться, но внутри что-то скорбно сжимается в сторонней тоске. Джой сидит, немного сгорбившись, и поет, периодически прикрывая глаза, будто в определенных моментах песня становится настолько тяжелой, что напрашиваются нелепые слезы израненного душевно. Чонгук бросает взгляд на бедро парня, понимая, что сам начинает горбиться и сжиматься. Песня для него, как оказалось, слишком тяжела. Он поднимает глаза, чтобы посмотреть перед собой, и видит, сколькие танцуют по парам. Робкие, кажущиеся нежными и обходительными, немного влюбленными, проникшимися атмосферой. Но Джой таким не выглядит. Он как будто несет траур. Чонгуку так хочется узнать причину, и желание это совершенно эгоистичное. Оплакивать умершего — эгоистичный поступок, ведь ты плачешь не потому, что этого человека больше нет, а потому, что этого человека больше никогда не будет с тобой. Чонгуку хочется проскулить «пожалуйста», и он искренне не понимает желание. Волны океана, как руками, просто должны сокрыть тебя ото всего, спрятать, обнимая пусть и холодно, но все же тесно и честно. Что может быть лучше нежности и чуткости объятий неумолимой стихии? Чонгук почти протягивает руку, чтобы коснуться бедра Джоя. Он чертовски растроган. Когда Джой опускает микрофон к колену, он все еще не поднимает голову, коротко облизывая губы. Чонгук поворачивается к тему и немного клонится вперед, чтобы что-то сказать. Джой, видимо, замечает движение краем глаза. — Почему это так печально? — спрашивает Чонгук. Джой грустно усмехается, пожимает плечами, едва разводя руки в стороны — движение совершенно лишенное охотливости: — Это песня моего первого поцелуя. Она и должна быть грустной. Первый поцелуй больше никогда не повторится. — Но у тебя будет множество поцелуев дальше. Чонгук замечает, как грузно вздымается грудь Джоя перед тем, как тот собирается ответить. — К воспоминаниям возвращаться приятно. Всегда приятно. Они не отягощены давлением реальности. Воспоминания всегда сладкие на вкус, — Джой возвращается к микрофону. Чонгук возвращается к своему пиву и очередным шотам. Его первый поцелуй был на лестнице больницы. Мальчик, которого он целовал, был на пару-тройку лет старше. Чонгук думает, что влюбился в него в тот момент, когда тот заговорил о красоте его улыбки. Никто не говорил Чонгуку таких вещей, его совсем юное и застенчивое сердце пугливо сжалось, а после раскрылось полностью, чтобы принять, окружить и заботиться. Небольшое окошко отбрасывало на лестницу теплый рассеянный свет, они остановились, чтобы отдышаться после нескольких пролетов. Чонгук смотрел на шнурки его толстовки, а потом мальчик протянул руку, чтобы погладить чонгукову родинку на шее, притянуть неловко к себе и поцеловать. Чонгук опрокидывает шот и запивает его пивом, морщась. Джой продолжает бросать скромной публике предпесенные реплики, а Чонгук просит у бармена салфетку и ручку. Он пишет: «Есть кое-что, что разрушает меня из раза в раз. Это не молитвы и не разговоры. Меня изламывает страх быть похороненным под толщей вод своей опечаленности». Он доплачивает за теплое пиво и за положение инкогнито. Пока Джой танцует босиком, Чонгук промерзше уходит в своих чистых ботинках. В следующий раз он приходит сюда в воскресенье. Он чувствует подвох уже с порога. Свет здесь приглушен, Чонгук словно крадется, чтобы быть незамеченным и безымянным. Он остается у какой-то колонны, не доходя до бара, потому что видит в том слабом свете Джоя. Он весь в черном, с опущенной головой и поникшими плечами. Печально поет о том, что Чонгук не понимает. Джой не пританцовывает и руками по воздуху не водит, как обычно. Все выглядит буквально черным. Не как ночь — у той хотя бы есть скудно разбросанные звезды. А как тьма, где нет места ни светильнику, ни зажигалке, ни фонарику. Чонгуку становится едва уловимо холодно. Руки влажные и прохладные с улицы. Здесь должно быть тепло, но страхи всегда стужат кровь в жилах. Когда Джой просит везде выключить свет и не маячить экранами телефонов, Чонгук начинает паниковать. Есть причина, по которой он боится темноты. Базисом этого страха зачастую является нечто пугающее и детское. Ты оставляешь телевизор включенным, когда ложишься спать, и не смотришь в зеркало шкафа, обращенного к коридору. Ты боишься разглядеть там что-то, что убьет тебя нервным импульсом. Телевизор создает ощущение, что ты не один здесь, что ты можешь не переживать и не бояться. Иллюзии отдают запахом пота и несвежим дыханием на ночь выкуренной сигареты. Чонгук боится темноты. Действительно боится. Его тело реагирует на нее так же, как реагирует на дикий холод: крупно трясет, перехватывает дыхание, зуб на зуб не попадает. Остывшая кровь в жилах заставляет сердце биться быстрее в тщетных попытках спасти организм, скованный фобией. Чонгук в темноте слышит и чувствует боль. Он ощущает себя маленькой пичужкой, застрявшей в холодной дождевой луже. Чонгук ощущает себя на дороге, где он один, где у него нет компании, у которой он может спросить, куда и зачем они идут. Он чувствует склизкую ненависть, и она застревает в его теле, в его голове осколками битых стекол. Он не мог и не может себе помочь. Он не может покончить с этим. В темноте много боли, слишком много его боли. В ней, в этой чертовой темноте, он слышит и чувствует свою боль — она, как правило, жутким и пристальным взглядом смотрит на него через зеркало шкафа, обращенного к коридору. У исполняемых песен сегодня черный и мутный взгляд из отзеркаленной темноты. Чонгука сгибает пополам. Он пытается сделать вдох, но грудь словно сжало прочными кольцами. Чонгук — бочка засоленных болевых ощущений. Все его надрезы словно оживают и начинают с болезненными резями двигаться по телу. У него так много шрамов. Ему душно. Он мог бы разглядеть мушек перед глазами, будь здесь не так темно и мрачно. Это симфония, исполняемая духом с поля боя. Поля боли. Чонгук услышал бы свои бурлящие хрипы, будь здесь не так громко. Перед ярким и солнечным днем всегда темнота. Она впереди всех, она же позади всех прочих. Чонгук судорожно ищет зажигалку, нащупывая ее в заднем кармане штанов. Он распрямляется, щелкает кнопкой и старается не дышать на огонек так быстро и часто. Ему нужно уйти отсюда. Ему нужно бежать, нужно спасаться, нужно дать свету заполнить себя полностью. Нужно отдаться ему, нужно посвятить солнцу жизнь. Нужно любить яркость, нужно так много. Нужно! Чонгук почти не замечает момент, когда кто-то проходит рядом. Его не задевают плечом. Маслянистый траурный образ, облаченный в черный, проплывает неощутимо, опасливо расплывчато. Чонгук смотрит на зажигалку и вспоминает о Чимине, когда тот танцевал под летним дождем. Светлый затылок с короткими волосами, после проколотое ухо и ослепляюще яркая улыбка. Прикрытые глаза-полумесяцы, Чимин словно слеп, как дождь, которому себя отдает. Светло, светло, светло! Чертово дерьмо! Чертовы святые, где вас носит, когда вы так нужны напуганным собой же детям? За что вас, ублюдков, любить, когда со страху мрешь от боли? Чертовы поганцы! Ненавижу вас! — Ненавижу вас, — шепчет Чонгук. Он переводит взгляд, когда видит неясный отблеск впереди. В нескольких сантиметрах вырисовывается лицо. А потом аккуратные губы — мягкие розовые лепестки махрового тюльпана — задувают огонек неслучайно сорванным дыханием. Чонгук отшатывается назад и натыкается спиной на еще одну колонну. Он расшибет лоб, если в спешке врежется во что-нибудь. Он разобьет лицо, нос — боже, это все неважно! — но он сбежит отсюда, чтобы никогда больше не возвращаться. Сделав несколько шагов вперед, следуя за инстинктом на ощупь, его тело обваливается на пол, как порушенная одичавшим штормом скала. Он упирает руки в пол, чтобы привстать. Когда начинает проявляться свет, он видит ноги в черной брючине прямо перед своим носом. Ноги опускаются, прилепляются к горизонтальному. Чонгук подтягивается, сотрясаясь. Дышит через раз. А потом чувствует, как его — дрожащего, напуганного, жалкого — берут за руку. У Джоя бархатистые глаза — хрупкий и пастелевый цвет радужки, в которую Чонгук собирается провалиться. Он держит его за руку, вцепившись нервно. Наверное, это должно смутить и сбить с песни, но Джой сжимает его в ответ и кивает, мол, не отпускай меня. Я здесь, чтобы держать тебя до тех пор, пока не станет выносимо. Чонгук успокаивается быстро. По мере песни свет становится ярче и насыщенный. Он чувствует дыру в своей голове, через которую вытекает все острое и навязчивое. Джой превращается в тишину между тем, что думаешь и что говоришь. Он — ночь, наполненная страхом, и день, наполненный ясностью. И Чонгук словно застревает в вечности революции легкости дня, на стороне которой он соглашается отныне быть. Он чувствует поглаживания на своей ладони. Он смотрит Джою в глаза и понимает, что на самом деле свет здесь исходит не от лампочек, а от парня напротив. Нет здесь чертового света, чтобы ты ни хотел сказать. И если Джой расскажет Чонгуку, кем был и кем стал, Чонгук оборвет его на полуслове, чтобы сказать, что верит, что принимает и что соглашается. Он хочет быть на его стороне, и Джою не нужно изгаляться, чтобы оставить Чонгука при себе. Он превращается в революцию. Он превращается в солнце. Превращается во Вселенную, которой Чонгук отдавал всю свою любовь. — Ты в порядке? — Джой наклоняется близко, смотрит встревожено. Чонгук кивает в ответ. А после остается, попивая на баре пиво. Сегодня Джой выглядит иначе. Не тот, что был позавчера. Джой покидает собственные кости вслед за медленно текущей кровью. Он не теряет себя, он просит что-то оставить его тело. Он не нуждается в партнере, он не нуждается в ложе, ведь за слезами он не видит своего будущего и не замечает своего прошлого. И все, что он имеет, — это возможность покинуть собственные кости, пока поет свою тяжелую песню. Его нечто прижимает к полу своей неизведанной силой, но ему удается вырваться, пока кровь хлещет из всех распахнувших почерневшие глазницы ран. Чонгук понимает, что услышал бы его даже со дна океана. Он немыслимо развален, безумно удушен и фантастически уничтожен. Чонгук не отводит взгляда, не отвлекает его, если тот подходит на скоротечную минуту; Чонгук способен выхватить джоев образ из самой простой и явно ограниченной вещи, чтобы расширить ее границы и стократно усложнить, чтобы придать лоск и нечеловеческую исключительность. Чонгук прости салфетку и ручку, чтобы написать: «Я проклинаю темноту, а ты даже не позволил зажечь свечу». Он слушает много песен здесь, все — одним несосветимо тягучим звоном. Если звук — это всего лишь воздух, вибрирующий проходом через голосовые связки, то голос Джоя — это протяжный, вязкий благовест. Чонгук путается в нем, как мушка в паутине. Он не осознает фатальность, не вникает в предопределенность. Дозволение прошить себя тонкими нитями чьего-то голоса, чтобы самому внутри запеть, зазвенеть, зазвучать иначе. Нити проходятся по старым швам, перекраивая давно сложенную цельность картины, меняя ее под себя, подстраивая. Джой не знает, что делает с мыслями Чонгука. А Чонгук не знает, как сосредоточить все впечатление в одном точном слове. Джой поет о большом боге, и его оголенное «страх божий» выглядит не как насмешка, а как клеймо. Будто таким, как Джой, пугают детей. Его ставят в пример, когда говорят, как не нужно жить, как не нужно мыслить. Видит Бог, это по-настоящему больно. Тебя отрезают от оставшейся части общества, но что, если клеймо — это способ защитить? Бог оставил его на Джое, чтобы к тому не приближались, чтобы не трогали то, что не смогут вынести в силу усопшей, но продолжающей худо-бедно шуметь натуры. Болезненное наказание или праведное спасение, Джой поцелован чем-то высшим и незримым, чем-то непокоренным и тайным. И никому не дано забраться глубоко, чтобы познать и выявить. Чонгук сидит до самого закрытия. — Ты же понимаешь, — Джой вертится возле музыкальной аппаратуры, — что мы не закроемся, потому что ты все еще здесь? Чонгук расправляет плечи и улыбается: — Может, я до сих пор жду какую-то особенную песню, которую ты так и не исполнил? Джой фыркает: — Не говори так, будто знаешь мой репертуар. Ты лицо новое, так что не выпендривайся. Но он исполняет песню, которую Чонгук тут еще не слышал. Джой предупреждает, что аранжировка еще не доработана — не хватает некоторых тонкостей, но все же включает все по новой и впихивает микрофон в головешку стойки. Революция, по мнению Чонгука, состоит из двух действ: первое несет разрушение старого, а второе — создание нового. Эта разменная монета убеждает массы в необходимости впустить новую эру. Массы — это клетка, которую революция должна оплодотворить надеждой и отчаянием одновременно, чтобы родились в итоге исправность и незыблемость. Если не убедить массы в толковости и нужности этого зачатия, случится выкидыш, грозящий революции полной и абсолютной гибелью. Никаких лживых утверждений, революцией имени Джоя правит какая-то особо уязвимая любовь. Он песней, голосом превращает странную невозможность сохранить в любви свое в искусство. Революция — это битва, но революция Джоя — это постель, усыпанная желтыми тюльпанами. Чонгук не перестает смотреть и слушать, насыщаясь абсолютной верой в этот ураган, где он — всего лишь листок на влажном ветру. Он потерян, бесцелен, оторван от того, что называют великой человеческой Мечтой. Джой заставляет Чонгука испытывает восторг от радикальной беспомощности. Чонгук воспален нехваткой света, потому что Джой бьет по глазам, ослепляя. В завершении Чонгук даже щедрится на аплодисменты, и Джой демонстративно кланяется. А потом бармен подзывает его к себе. — Твой расчет, и, — он оглядывает свое место, цокает и поднимает салфетку, — просили передать. Черт, Чонгук забыл о том, что уходил раньше. — О, что на этот раз? — Джой пробегается взглядом, потом глухо посмеивается и берет ручку. — Передай ему в следующий раз. — Эй, — бармен похлопывает Чонгука по плечу, и он оборачивается, — забирай. — Это не… — Так это ты? — Джой вздергивает брови. — Я не… блять. — Заметь, — бармен улыбается — ему явно веселее многих, — ты все еще можешь попытаться не пропалить всю контору, романтик. — Тебе бы девчонок клеить, — на джоевых губах крайне снисходительная улыбка, — а ты тут зад просиживаешь, растрачивая, между прочим, шекспировские данные. — Терпеть не могу Шекспира, — Чонгук хмурится. — Я бы, может, даже подискутировал на эту тему, — Джой пожимает плечами. — Но? — Я хочу спать. — Если я приду в следующий раз, мы будем говорить о Шекспире? — Чонгук поднимается со стула. Джой смотрит на бармена, смотрит на стойку, а затем говорит: — Приходи сюда в субботу, и мы посмотрим, что с этим можно сделать. — Мне снова придется сидеть до закрытия? — Чонгук хрустит указательным слева. — А он требовательный, — бармен снова улыбается. — Просто приходи в субботу, — повторяет Джой. И Чонгук даже не узнает его имя. Порой Чонгук забывает, как выглядит его лицо. Он подолгу не подходит к зеркалу и не обращает внимание на мелкие свои отражения, не открыто их игнорируя, но неосознанно специально. Он забывает о том, насколько острой выглядит его линия челюсти. Забывает о мелких пубертатных шрамах, которые становятся особо видными, если кожа краснеет с холода. Забывает о глазах и об их цвете. Это происходит довольно часто. Он забывает о том, каким может казаться его тело другим людям. Он высокий, худой, плечистый. Испещренный рубцованными дорогами, как пешеходный переход — белыми полосками. Его боль окрашена в черный, а забывчивость — в выцветший красный. Чонгук вспоминает о том, что он — не только сознание, но и тело, когда гневается на себя. Когда чувствует какую-то боль в позвоночных костях, и эта боль мешает коротать ночи чуть более спокойно. Он смотрит на лампочку ночника и представляет, как теряются ее искры в его свежих ранах. Наверное, это может быть таким же прекрасным зрелищем, как пламя горящего масла на холодной воде. Чонгук представляет, как ему удается выбраться со своей глубины. На поверхности рябит и мажется мерклый свет, на который Чонгук плывет. Вокруг никого и ничего, только он, умеющий дышать под водами собственной испорченности. Разрушение — это брак. Брак — это также союз. Ты находишься в гармонии, когда выдается возможность заключить союз с собой. Ты начинаешь жить в особенном мире, в особых условиях, ты понимаешь и принимаешь свое тело, сверяешься с подлинностью ощущений и эмоций, понимаешь, когда лицемеришь. Быть в союзе отлично, но измена себе всегда будет замалчиваться. Среди человеческих факторов есть такая херня, как нежелание признавать правду, которая что-либо разрушает. Бога нет, тогда кому молиться в моменты нестерпимой боли? Любви нет, тогда на что надеяться в минуты сердечных рвений? Дружбы нет, тогда кому рассказать о запоздалых слезах в душе? Чонгук многое имеет и многое не. Он вжился в себя по-иному, пустил корни, взрастив внутри ребенка, родителя и взрослого одновременно. Когда ребенок капризно хочет получить что-то, взрослый ничего не позволяет, крепко задумавшись о степени нужности потенциального приобретения. Но родитель в этом случае должен дать ребенку желаемое, чтобы тот порадовался, познав, может, легкостепенный вкус победы. Время от времени нужно себя баловать, чтобы не зацикливаться на мысли, как все ебано в этом мире. Побеждают те, кто вовремя сумел адаптироваться. Чонгуку пришлось отрастить жабры, чтобы научиться дышать по-другому. Чимин говорит, если забываешь свое лицо, вспомни его особенности. Особенности бросаются в глаза, по его мнению, и только так можно мыслить о красоте. Что-то примечательное, по-настоящему запоминающееся. Чимин продолжительно приводил свое тело в порядок, свое лицо — в норму, а голос — в стабильность. Он бывает категоричным и непробиваемым, а бывает крайне ранимым и уязвленным. Он не раскрывается сразу же, но умеет проникаться чужим расположением. Он знает о своем лице, знает о том, насколько он прекрасен и привлекателен. Он не пользуется этим, не расходует эту воспитанную любовь понапрасну; Чимин живет в собственном удобстве со своим распорядком, который позволяет ему сосуществовать с собой в созвучном ладу. Намджун говорит, иногда из прелестей твоего лица окружающие делают разрушающее изнутри безобразие. Они извращают истинность, превращая ее в обескураживающую патологию. Стандарты — это и параметры, и оружие, которым большинство не умеет пользоваться. У них нет ориентиров кроме тех, что вбили им в головы проклятые консерваторы. Пухлость щек — это и миловидность, и «еще пару лет, и ты умрешь от ожирения». Худоба — это и эстетичность, и «ты ненормален, ты болен, серьезно, ты можешь вспороть меня своими костями». Ты будто бы должен выглядеть так, как того хочет большая часть, потому что ты — продовольствие, которое рассматривают в качестве возможного приобретения. Намджун хочет быть оружием, а не продовольствием. Хочет расстреливать тех, кто может оказывать давление на незрелые умы, впитывающие стереотипы как внешние, так и внутренние. Намджун долгое время страдал от людей и себя, от музыки. Пока не пришел к какому-то понимаю того, что он и его музыка — симметричное единство, способное противостоять всем вокруг. Люди не знали и не знают, какие мысли покоятся или беснуются в его голове, значит, он может давать им все, что ему самому в первую очередь угодно. Намджун вырос и расцвел. Теперь его слушают внимательно, теперь хотят быть с ним в одной компании, хотят, чтобы он похвалил их начинания. Но всех их не было рядом, когда Намджун давился из-за навязанных недостатков. Они недостойны даже простого и невзрачного рукопожатия. Чонгук любит своих друзей. Любит очень сильно. Они никогда не будут такими, как он, и его это радует и привлекает. Просто бывает так, что твое сердце превращается в магнит, который хочет быть притянутым к прекрасному и искреннему: его цепляют нежные взгляды, мягкие слова и теплые объятия. Чонгук тянется к ним, когда плохо и когда хорошо. Он состоит из ошибок, состоит из неправильности и неверности отношения к себе, но они смотрят ему в глаза и говорят, что любят его, что будут биться за него. Он видит, как они волнуются, как они радуются при встрече. И все это делает его сердце мелодичным и легким. Он никак не связан с музыкой, но его друзья — лучшее из всего, что довелось когда-либо слышать. Они бывают придурковатыми, бывают чрезмерно серьезными. Они могут выпить втроем, могут втроем накуриться. Могут застелить балкон и остаться там на всю ночь, обсуждая всякую чепуху. Чонгук ничего не смыслит в искусстве, но он всякий раз слушает друзей с раскрытым ртом, когда те начинают заводить старую шарманку. Они красивы, они прекрасны и они любимы им так сильно. Они — то, что не причиняет Чонгуку боль, а искореняет ее. Браво, мощно и порывисто. Им неизвестна глубина их же самоотверженности, но Чонгук считает эти их источники буквально неисчерпаемыми. Чонгук думает обо всем этом, пока они сидят перед кофейней на улице — узкий столик для троих, они сидят здесь, потому что Чонгук и Намджун любят покурить за распитием. Чимин рассказывает о прелести песен, которые нашел на днях, Намджун — о том, что Хорхе в «Имени розы» — это Борхес со своей особенной идеологией. Чонгук всегда смотрит на красоту с улыбкой, даже если улыбка совершенно неуместна, но его друзья к подобному давно привыкли. — Как самочувствие? — Намджун достает из бело-зеленой пачки сигарету и тянется к чонгуковой зажигалке — Намджун всегда теряет свои зажигалки. — Я в порядке, — кивает Чонгук. — Всегда очень исчерпывающий ответ, — Чимин иронизирует, сворачивая наушники — Чимин всегда теряет свои наушники. — Я, правда, в порядке, все… спокойно и без особых изменений, хотя, — чонгукова улыбка становится шире, — я начал ходить в один клуб и, думаю, встретил там кого-то невероятного. — Чонгук-и верит в любовь с первого взгляда? — улыбается Намджун: дым плавно следует за его словами на выдохе, и Чонгук на секунду засматривается. — Или меня просто привлекают люди, которые каким-то образом связаны с тем, в чем я полный идиот. — О, а таких отраслей многовато, — Чимин ойкает, когда Намджун под столом давит ему на ногу. — Он невероятен, когда поет, — Чонгук смотрит на остатки кофейной пенки, — он зажигается и пылает даже в те моменты, когда поет о грустном. И он красив, чего уж тут скрывать. И он… не знаю, он просто не похож на других людей в моих глазах. — Красота в глазах, да? — кивает Намджун. — Красота в нем, хен. Они напиваются в пятницу. Наедаются и напиваются, ведут себя шумно, а потом решают проколоть Чонгуку уши. Чонгук не особо отпирается и отбивается, потому что фактически ничего не теряет. Не соглашается только с гвоздиками, но соглашается с небольшими кольцами, которые предлагает Намджун. На секунду он ловит себя на понимании: он ничего не почувствовал. Его ощущения иногда притуплены или заторможены, но от них хотя бы есть отголоски. Но не в этот раз. Чонгук переключается, чтобы рассказать о том, что завтра он должен встретиться с Джоем. Говорит, они должны обсудить какую-то ерунду. Чимин подряжается идти вместе с ним сразу же. Чимин ничего не видит кроме пения, ему не повредит знакомство с кем-то и чем-то новым. Намджун хочет пойти, потому что ему интересно, как выглядит то, что вызвало своей невероятностью такое потрясение у Чонгука. Чонгук опускает глаза, разглядывает тлеющую сигарету, а потом говорит: — Он никогда не будет таким, как я. — А зачем ему быть твоей копией? — спрашивает Чимин. — Ты неидеален, Чонгук, и ты не сможешь ужиться со своим двойником. Ты убьешь его, чтобы он не мучился, потому что то, как живешь ты, можно и нужно считать мучением, — Намджун качает головой, — но если ты неидеален, это не значит, что ты не стоишь чего-то особенного в этой жизни. У Чонгука нет причин, чтобы не любить своих друзей. Поэтому в субботу в «Джой» они приходят вместе. И Чонгук почти не узнает место, в которое они приходят. Много пьяных танцующих тел, стойкий запах пота, сигаретного дыма, пролитого алкоголя вперемешку со всякими одеколонами и духами. Охрененский здесь гадюшник, Чонгук действительно шокирован. Музыка другая, люди другие, свет другой. Он идет к бару, чтобы узнать, что за балаган. — Эй, да, — бармен ставит два рокса с водкой на стойку, льет энергетик, — столик наверху, — Чонгук оборачивается, чтобы понять, куда он кивнул — второй этаж, шесть столиков, перила, — ты рано, он приходит позже. — Насколько позже? — Чонгуку приходится наклониться через стойку, чтобы быть услышанным. — До часа он сюда носу не сунет, потому что народу маловато. — Маловато? — Чонгук распахивает глаза. — Здесь протиснуться негде. — Его столик, — бармен пихает в роксы по две трубочки, — самый первый от входа. — Который с… — Чонгук снова оборачивается, — со шторками? Они пришли чуть позже одиннадцати. Пять бутылок пива, немного кофейного ликера с виски и вино с колой и сиропом — вот, что предлагает Чимин; он с азартом и энтузиазмом осматривается — он хочет напиться и потанцевать, он хочет повеселиться, а не повеситься от тоскливых будней. У него будет время, чтобы выспаться. Сейчас время, чтобы надраться в слюни. О, Чимин из приверженцев алкогольных диет. И если Намджун не будет пить с ним рюмка в рюмку, Чимин в лучшем случае просто отключится, в худшем — заблюет все и вся. Начинают они пить достаточно быстро. Чонгук глушит пиво, чтобы шум казался более сносным. Чимин глушит вино с колой и сиропом, чтобы ворваться в ритмы нетрезвых. Намджун глушит ликер и виски, чтобы просто стало веселее, чем есть на самом деле: он здесь не для того, чтобы танцевать. Он ждет Явления. Явление приходит, когда у Чонгука начинает понемногу неметь язык. Чонгук замечает желтую рубашку в черную клетку — она огромна для узких джоевских плеч, несколько пуговиц расстегнуто — немного выглядывает его тату. И огромные дыры на джинсах. Чонгук понимает, насколько тонкие у Джоя ноги. Колени острые, уходящие с зоны видимости, когда Джой садится рядом. Он тянет руку, чтобы представиться сидящей напротив паре. Намджун наклоняет голову в сторону и щурится, выглядит он как-то подозрительно. — Мы нигде раньше не встречались? — спрашивает он. Юнги пожимает плечами, оглядываясь попутно в поисках официантки: — Если ты бывал здесь, то все вполне вероятно, — Юнги сам подозрительно щурится, — но я не думаю, что мог видеть тебя раньше. Пока идет заурядное обсуждение при знакомстве, Чонгук разворачивается, чтобы смотреть на Юнги вплотную. У его голоса появилось имя. У революции, у опечаленности, у теплого пива появилось имя. Это так странно, Чонгук уже успел пропитать мысли постоянной пробой на языке его сценического, а тут появилось имя. В меру сочное и мягкое, в меру сухое и жесткое. Ему это подходит. Чонгук узнает, что Юнги не работает здесь по субботам, но работает в пятницу и воскресенье. Юнги узнает, что Намджун из классиков-композиторов, расписывающих партитуры и сочиняющих для оркестра. Он узнает, что Чимин из рода хоровых, но не церковных, порой даже солирующих. Они пьют и говорят, но Чонгук остается при себе и своих словах. Наверное, ему стоило показать себя с другой стороны, увлечь чем-нибудь, но Чонгук не такой. Он не станет перебивать и мешать не будет. Он чувствует себя радостным, потому что Юнги сидит на его стороне, и ему этого, кажется, вполне достаточно. Они выпивают за водку и марихуану, когда официантка приносит Юнги микрофон. — Хосок просит свою любимую, — улыбается она. — Боже, я даже напиться не могу, да? — он поднимается, чтобы остановится у лестницы. — Я спою, если ты станцуешь, Чон Хосок. На самом деле булгар — до смешного простой еврейский танец. Примерно это говорит Юнги, когда в спешке объясняет Чимину, что сейчас произойдет. Правая нога отставляется, левой делается нахлест, затем левая отставляется, а правой делается нахлест. Иногда Хосоку становится настолько скучно, что он просит спеть ему «Come». Юнги поет ему каждый раз. И каждый раз Хосок танцует. На этот раз Хосок заставляет людей вступить в свой кружок, чтобы танцевать чисто кошерное. Кашрут, может, тут и не совсем котируется, но Хосоку это чертовски соответствует. Когда приходит время разъезжаться, они все мнутся на выходе. И Юнги спрашивает об их дальнейшем плане действий. Им ехать только по домам, они свободны как синички в небе. Поэтому они вызывают такси. Они приезжают к Юнги, чтобы продолжить веселье, но шок настигает их раньше разгулья. У Юнги огромная студия. Просто дичайше огромная, светлая, чистая и гармоничная. Чонгук рассматривает высокие потолки, и Юнги щелкает его по подбородку, потому что чонгуков рот слишком широко открыт. Все настолько большое и светлое. Чонгук не может описать это правильно, но здесь свободно дышится и глазам буквально хочется прилипнуть к яркости и остаться в ней до конца дней хозяйского организма. — Боже, — стонет Намджун, — где мне найти мамочку, которая будет вот так же меня содержать? — Найди папочку, — смеется Юнги, — он будет намного сговорчивее. Чонгук пялится на Юнги, пока разувается. И Чимин пялится, и Намджун — немного. Юнги, замечая чрезмерное и внимательное акцентирование, говорит, что эта квартира так же, как и клуб, принадлежит его другу, не отказавшему в помощи с содержанием. Ему не нужно участвовать в параде еблоторговли, чтобы иметь успех, думает Чонгук. Чонгук настолько пьян, что его немного шатает из стороны в сторону. У него не кружится голова, но язык все еще онемевший и в глазах двоится. Ему хочется лимонной воды со льдом и поесть. И Юнги, видимо, его идеи вполне разделяет. Он переодевается, пока троица располагается на кухонным столом, а потом рассказывает о каком-то салате из корня лотоса и отварной сумэй в кисло-сладком соусе. Чонгук сидит с холодным бокалом у лба, пока Чимин следит за всеми телодвижениями Юнги, а Намджун следит за тем, чтобы Чонгука не вытошнило. А потом Юнги режется о нож. Не то писк, не то резкий шумный вдох, но Чонгук поднимается, чтобы посмотреть, что случилось — и зря. Не стоило. — Не трогай нож! — Юнги прикрикивает. — Просто отойди, не трогай. Не касайся чужой крови, если есть открытые раны. Юнги прижимает к губам раненный большой палец, который сочится торопливой кровью, и Чонгук делает шаг назад. Что самое интересное, после такого ведь наверняка должно провиснуть напряжение, должна быть какая-то неловкая пауза из тишины и неловкости, должны быть молчаливые переминания. Но их нет. Они включают музыку, в тон которой поют только Чимин и Юнги. Они действительно быстро находят общий язык в чарах вокальных масок. Намджун фыркает над едой и говорит, что и так постоянно слушает что-то с вокальной пестротой: его слух отдыхает под музыку другого рода. И Юнги согласно мычит, затем поднимается, чтобы переключить песню. Чонгук смеется, когда Намджун с набитым ртом пытается выговорить какие-то слова — и Юнги делает то же, что Намджун. По идее они не должны были так набрасываться на еду, но Юнги вкусно готовит. Хотя из поданного ничего необычного: поджаренные колбаски, обжаренный хлеб, мелкие обжаренные помидорки, вроде как маслянистое авокадо и по три яичных глазка. Они планировали есть медленно, накуриваясь по ходу, но всех, видимо, одолел голодняк. Когда Юнги приносит бонг, у Намджуна загораются глаза. — А трава хорошая? — спрашивает он. — Не переживай, тупняк не словишь, — Юнги забивает шлиф. — Если будет смешно, — говорит Чимин, — то трава хорошая. — Спорим, что тебя проймет с первой хапки, — Юнги протягивает Чимину руку, и тот ее пожимает. Спор Юнги выигрывает. После первой хапки Чонгук чувствует тепло в своей голове и плечах. Он валится на спинку своего стула, смотря в потолок. Здесь так высоко, что и пыль не разглядишь. Чем же занимается Юнги, когда укрыт волной безмятежной тоски? Что находит прекрасным в невзрачных мелочах своей обители? Пока всем весело и активно, Чонгук будто бы примерз к стулу, врос в него, сроднившись. Юнги спрашивает, в чем дело, и Намджун говорит, что Чонгуку нужен стартовый заряд: его просто нужно завести. Чимин говорит, Чонгука лучше заводить тем, что ему нравится. А нравится Чонгуку не все подряд. У Чонгука есть песня, под которую он может побуйствовать. Он отдал ее своим друзьям, потому что она показалась ему невероятно сильной. Просто потому, что она заставляла его хотеть драться с собственной тенью или потеть при выключенном ночнике. Под эту песню ему хочется противостоять, а не потворствовать. В глубине души он любит все, что связано каким-либо образом с сопротивлением. Он не умеет сопротивляться себе, но это отнюдь не значит, что он не имеет желания научиться этому. Если его попросят измениться, он не сможет ответить согласием, потому что иногда он не знает, кем является и может ли измениться. Ведь он всегда был тем, кем является на данную минуту. Забавно, да? Ты понимаешь? На таких, как он, нужно объявлять охоту и усыплять после второй поимки! Ему хочется встать и потанцевать, но он вспоминает о своих ногах — об одной, конкретнее — и поджимает все девять пальцев. Он не хочет подниматься, выходить из-за стола. Даже если никто не придавал и не придает этому значение, Чонгук не хочет, чтобы Юнги видел это. — Я хочу танцевать, — улыбается Чонгук — добродушный дурак. — И за чем дело стало? — Юнги хихикает, упирая руку в подбородок. — Он непоровотливый, — говорит Чимин. — У него стоит, — говорит Намджун. — У меня нет пальца, — говорит Чонгук. Они произносят все это хором, в один слитый голос, и Чонгук начинает хохотать. Прямо-таки заливаться чертовым хохотом, концентрируясь на комичности ситуации, а не на разболтанном факте. Юнги тоже смеется. Все смеются. А потом Юнги просит показать ампутацию. И Чонгуку становится не так смешно, пусть улыбка и не сходит с лица. Чонгук даже не обдумывает ничего, желая поскорее со всем разобраться. Он стягивает носок, поднимает ногу и поджимает четыре пальца. Юнги касается обрубленного места, и Чонгука слегка перекашивает. — Знаешь, что скажу, — улыбается Юнги — улыбка широкая, распростертая и совершенно не наигранная, — тебе повезло больше, чем нам. Ты наверняка моешь ноги быстрее и экономнее в отличии от нас. Это звучит отвратительно. И любой бы понял, что это звучит отвратительно. Все — просто утешение, поглаживание по головке, которая нахер отрублена. Но о потерянных конечностях как о мертвецах — либо с улыбкой, либо никак. Отчасти грамотный ход, Чонгук оценил концептуальность. Юнги заставляет его снять второй носок тоже и подняться с насиженного. Чонгук понимает, по какой причине. Дело в музыке. Она проходит через поры, проникает глубоко, въедаясь в кровь и кости. Чонгук будто застревает в ней, как в постели поутру. Как принять таблетку и бесконечно расслабляться. Он хватается за грудину и мелко перебирает пальцами рубашку. — Хочешь классную штуку? — спрашивает Юнги: в ярком свете его родинки на лице похожи на маленькие померкшие звездочки. — Да, — мычит Чонгук. Это как приглушить свет, чтобы очутиться в интимном и насыщенном близостью. Ты застреваешь в тесном пространстве, но тесное оно только потому, что воздуха слишком много. Ты настолько теряешь голову, что забываешь вдыхать. Когда ты видишь его, ты забываешь о том, в каком ритме дышал обычно. Потому что с этого момента все вместе с ним будет необычным для тебя. Все твое тело — это магнит, который тянется, движется навстречу взгляду, прикосновению. Ты льнешь в его руки, потому что все твое тело знает о его импульсах. Чонгук чувствует, как колотится его сердце, когда он начинает понимать, что Юнги отошел к своей аппаратуре, чтобы воссоздать какую-то музыку с самого нуля. Чонгук чувствует Юнги всем своим телом. Чувствует его через музыку. Он смотрит, как Юнги качает, пока он играет со звучанием, соединением и гармонией. Юнги качает. Он не выглядит таким, каким предстает в «Джое». Здесь он просто Юнги, который так же чувствует музыку внутри себя, но без каких-либо стимуляторов. Юнги проникается каждым ритмом и каждым тактом. Чонгук не моргает, и его глаза начинаю слезиться. Юнги заставляет его понимать музыку. Юнги полосует Чонгука на лоскуты и из этих лоскутов сплетает единственно верное. Юнги превращает Чонгука в музыку. Чонгук забывает, как дышал до встречи с ним. — Чонгук, — Намджун возникает перед глазами, потому что Чонгук не среагировал на зов после того, как кончилась музыка, — ты заглядываешь ему в рот, эй, это жутко. — Я, — Чонгук чувствует режущие хрипы в горле, а потом переводит взгляд на Намджуна, — что? — Ты на объебосе и ты пялишься, — Чимин произносит это слишком громко, пока идет к Юнги, чтобы пошариться в технике. Юнги смеется. Чонгук слышит, как звенит пыль в солнечных лучах. Юнги поет с Чимином на пару. Юнги играет на синтезаторе и поет в привычной тональности, но исправляет Чимина, когда тому нужно и можно взять выше. Чонгук ничего не понимает в этом, совершенно ничего не понимает, потому что он буквально зациклен на мысли, что хочет стать структурной и текстурной частью сознания Юнги. Когда Чонгук вслушивается в наигранное Юнги, он понимает, что то же Юнги изготовил для него минутами ранее. А теперь разыгрывает это на два голоса с Чимином. Чонгук чешет лоб и думает о том, что хочет быть его вторым голосом. Вторым сердцем. Вторым легким! Нет! Тем, что между двумя легкими! Они все ложатся в одну постель, потому что Чимин косится на шесть часов утра. Юнги отшучивается, потому что он может дать сменную одежду только Чимину, ведь для тех же спальных штанов Чонгук и Намджун большеваты. Чонгуку плевать, в чем спать, Намджун тоже отмахивается — и делает это не из сомнительной вежливости. Они даже толком не укрываются одеялом, потому что вчетвером на одной постели душновато. Юнги ложится с краю, и Чонгук поворачивается к нему спиной, упираясь носом в затылок Чимина. Намджун с другой стороны говорит: — Услышу хоть один подозрительно неоднозначный звук, и живым отсюда никто не выйдет, — Чимин приглушенно смеется в ответ, кажется, закидывая на Намджуна ногу. Ты сходишь с ума от горя, и царство твой — горестность. Ты в нем — король, отчаянно зовущий на помощь. Из-за каких-то по-дрянному сложившихся обстоятельств, из-за формирования в твоей голове совершенно неуместных правил и ненужных критериев, которым необходимо соответствовать, внутри тебя разжигается настоящая война, где борются друг с другом две твоих же составляющих части. И одна из частей умирает в битве, но одерживает победу. Чонгук чувствует, как сзади Юнги дышит ему в шею. Чего стоит победа, если часть тебя мертва и все, что достается тебе в итоге, — это не вкус познанной истинности, а боль? Чонгукова боль — то существо, которое никогда не спит. Оно перемещается по телу и мозгу с кровью так же, как звезды гонятся за солнцем. И Чонгук не может изгнать ее из себя, потому что в действительности урон нанесен уже давно, и пытаться что-то исправить — бесполезная попытка. Пустая трата времени. У Чонгука чувствительная шея. Он держит глаза закрытыми, чувствуя расползающееся по коже удовольствие. Он распахивает рот, наклоняя голову вперед, чтобы открыть для Юнги чуть больше кожи, и почти стонет. Ему так нравится чувствовать это умиротворенное тепло на своей шее и нравится знать, что это тепло исходит от человека, который может растворить Чонгука, как море растворяет в себе солнце на закате. Чонгук превращается в маленькую лодочку, плывущую в никуда. Это чистейшее забвение в живой дремоте. Чонгуку так нравится чувствовать Юнги. Юнги никогда не будет эхом, он — не долгий крик, отпущенный в пустоту, чтобы бесконечно повторяться. Он чертовски быстро разрастается в Чонгуке вторящим сердцу барабанным боем. Чонгук может быть печальным вечно, и эта боль стала его крепостью. Ему отчаянно хочется верить, что любовь в его случае не окажется бесполезной. Он пытается извернуться, чтобы неловко улечься лицом к Юнги. Он понимает, что его тело таким образом не протянет долго: ему обязательно станет раздражающе неприятно, и нужда заставит занять позу поудобнее. Но он все равно поворачивается. Чонгук смотрит на лицо Юнги, на его едва-едва приоткрытые губы и чуть подрагивающие ресницы. Юнги похож на осеннюю траву у обрывистой скалы, и та просто и самородно колышется на прохладном ветру, будто бы зная, что ветер не причинит боли. Юнги выглядит доверчивым. Юнги настоящий, природный и непринужденный. Чонгук ощущает улыбку на своих губах и прохладу в кончиках пальцев. Юнги нативный, не измененный, сохранивший все то натуральное, что было ему присуще изначально. Чонгук не удерживается и касается его щеки. Кожа мягкая, чистая и свежая после того, как Юнги умылся: еще немного уловим запах алоэ и огурца. Чонгук не хочет спугнуть дрему с его лица, он желает быть робким и аккуратным. Он поглаживает его щеку кончиками пальцев, и Юнги открывает глаза, приподнимая голову. Чонгук чувствует, как быстро бьется его сердце, он понимает, насколько короток каждый миг. Но вместе с тем он ощущает, как все вокруг понемногу замирает. Покой должен испытываться именно так: тревожность и спешка останавливаются и растворяются с самим понятием времени. Глаза Юнги — вблизи такие элементарные и безыскусственные — заставляют воздух замирать между легкими. Такое пестрое чувство, ни с чем, наверное, не сравнимое. Чонгук смотрит на него, не моргая. К чему тщедушность сравнений, когда нужно просто вкушать прелести отведенных минут? Чонгук двигается вплотную, хотя двигаться уже некуда — он рискует ненароком спихнуть Юнги с кровати. Чонгук приближается, но не для того, чтобы поцеловать. Он хочет вжать Юнги в собственные кости, чтобы тому вечно было тепло и сыто. Он хочет запрятать Юнги в собственной голове, чтобы любоваться там образом, который, изголодавшись, начнет сходить с ума. Чонгук хочет его себе. Эгоистично и подло, но разве это не то, из чего в принципе состоит человек? Юнги оборачивает свои пальца вокруг чонгукова запястья, и тому на секунду становится стыдно за то, что Юнги может почувствовать его мчащийся к счастью пульс. У Юнги такие прекрасные пальцы. Чонгук целует его в кончик блестящего и мягкого носа. Легкий поцелуй — осторожное прикосновение. И Юнги прижимается к его губам лбом, чтобы провалиться в сон. Чонгук дышит запахом его волос и наивно полагает, что так, наверное, и пахнет заправдашняя вольность. Юнги пахнет как мечта. Все действительно затекает, им становится жарко, во сне они пытаются отдалиться друг от друга, чтобы было терпимее. Чонгук чувствует, как его пытаются растолкать и разбудить. — Чонгук, — его легонько тормошат, — Чонгук-и, эй. Чонгук приоткрывает глаза. — Мы уезжаем, ты с нами? — спрашивает Чимин. — Нет, я… — Чонгук смотрит на пустую половину постели, потом — на Юнги, — нет, я останусь. — Ладно, тогда… созвонимся, да? Чонгук кивает и двигается от Юнги, прикрывая глаза. В следующий раз Чонгука будит Юнги. Чонгук чувствует сухость в горле и ломоту в теле — в целом дрянь, а не самочувствие. Юнги ворчит и бурчит, пока собирается — сегодня воскресенье, а они проспали слишком много, и у Юнги есть еще дела. Все выглядит так, будто он пытается избавиться от Чонгука как можно быстрее. Это если не ранит, то хотя бы прилично задевает. Чонгуку хочется сказать, что, может, не стоит так торопиться. Если он мешает, то он просто уйдет. Юнги достаточно сказать всего слово, и Чонгук исполнит его волю. Юнги, кажется, неловко и неудобно. Чонгук поднимается с кровати, выпивает стакан воды, чувствуя, как горит от смущения лицо и как жжет от стыда глаза. Чонгук мало что понимает в этой жизни и человеческих взаимоотношениях, он разбирается только в ощущениях собственного тела, и он ручается: он чувствует себя очень погано. Они выходят из дома вместе. Чонгук собирается свернуть за дом, чтобы найти автобусную остановку и вернуться к своим страшилкам. Юнги останавливается, одной ногой уже забравшись в такси. Чонгук держит влажные руки в карманах и просто смотрит на него, осознавая, что что-то повернулось не сторону желаемого. Юнги думает, и это видно по его отпущенному в пространство взгляду. — Чонгук, — его имя из уст Юнги звучит как хруст сломанной напополам коричной палочки, — ты же знаешь, где меня найти, да? — Да, — Чонгук глупо кивает. — Тогда до встречи, — Юнги коротко поджимает губы, кивая сам себе. Он уезжает, и Чонгук всеми фибрами чувствует, как утекают от его глаз мирские краски.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.