ID работы: 7958761

gods & monsters

Слэш
R
Завершён
1879
автор
lauda бета
Размер:
123 страницы, 15 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
1879 Нравится Отзывы 729 В сборник Скачать

xv. (лю)бить

Настройки текста

honne – me & you #np

— ведь это я, я десять раз на дню, катавший пальцами, как мякиш или глину, одну большую мысль, что я тебя люблю, (хоть эта мысль мне — невыносима), стою сейчас — в куриной слепоте (я, понимавший все так медленно, но ясно) в протертых джинсах, не в своем уме. …в тот год, когда мы жили на земле — на этой подлой, подлой, но — прекрасной.

Летние жара и зной вползают на Помойку плавно, заполняют собой пространство и легкие, скребутся, словно кошки, меж ребер – затхлый июльский воздух делает дыхание сорванным, тяжелым, уличная пыль одного из самых грязных районов без конца щекочет ноздри. Чанбин настолько привык к такому лету, что оно уже и вовсе не кажется ему раздражающим. Феликс сидит рядом (так рядом, что мог бы без труда улечься ему на плечо), с завидной стойкостью не курит, потому что бросил, и они вдвоем молчат о жизни, о сегодня и завтра, о смерти и о том, что между ними двумя происходит, тоже – стойко и режуще-колко – молчат. Феликс, конечно, мог бы начать травить житейские истории о том, как в Каннаме все еще думают, что он сбежал, как слабак, что каннамские здесь его избегают и будто бы «забывают» здороваться, что верно руку на его хрупком плече держит один лишь Уджин – и доверительно смотрит в глаза. Что-то вроде: «Эй, паренек, ты защищаешь мою честь, а я буду защищать твою задницу». – Будешь? – Чанбин зачем-то тянет ему банку открытого темного пива. – Охладись. – Спасибо, – безотказно забирает Феликс и пьет, словно воду, потому что жара, по правде говоря, выжимает из его тела последние соки. Из тела, что уже, как кажется, давно забыло, что такое – драться, наносить удары, получать удары, избивать, атаковать, блокировать, харкаться кровью. Зато помнит теперь – как принимать поцелуи, нырять в чужие объятия, обнимать самому, оживлять, а не умертвлять прикосновениями. Феликс безмолвно наблюдает за тем, как люди сходятся на Помойку снова и снова изо дня в день, и им уже совсем неважно, будут ли они лицезреть чей-либо бой, – им просто нравится разговаривать, беззаботно смеяться друг другу в лица, обсуждать все на свете, выдумывать себе фирменные рукопожатия, делиться сигаретами и скрученными в спешке косяками со всяческой гадостью. У некоторых парней здесь выбиты зубы, у других – шрамы, будто мазки акварели, на половину лица. Но это отнюдь не уродует их – скорее даже, наоборот. – Как думаешь, возможно ли, что однажды этого всего, – Феликс медленно поворачивает голову и вопросительно смотрит Чанбину в глаза, – не станет? Чанбин, до этого в дурацкой привычной манере кусавший губы, прерывается на тихую беззаботную усмешку. – Только если не станет меня. В принципе, Феликс и не ожидал услышать иной ответ. х – Ты дочитал свою книгу? – Уджин всегда возникает из ниоткуда, как призрак, словно он живет в стенах этих домов, в швах между темно-терракотовыми блоками кирпичей, и появляется, когда Хенджин его не зовет. – Интересная? Но, наверное, – успевает о нем задуматься. – Ага, – Хенджин как раз стоит у бордюра в не самой выгодной позе, с несколько комичным усердием подворачивая штанины, дабы явить всему миру свои любимые белые носки с бананами. Успешно завершив это дело, он выпрямляется, кинематографичным жестом откидывает волосы со лба и смотрит на Уджина заинтересованно. – Ну, а ты? Тебе нравится? С уджиновых уст едва ли не слетает реплика с оттенком подростковой неловкости: «Книга или ты?», но он знает, как привык Хенджин, должно быть, на вопрос, нравится ли он кому-то, слышать бесконечные: «Да, да, да, да, да…». Хенджин просто не может тебе не нравиться. Ни в единой из существующих и запредельных вселенных он не может кому-либо не понравиться. Это невозможно. Невероятно. Так не бывает. – Знаешь, возможно, я произвожу впечатление серьезного парня… – Не производишь, – с беззлобной усмешкой прерывает его Хенджин. – Ну, спасибо, – так же беззлобно фыркает Уджин и продолжает: – … но мои намерения серьезны. – Намерения?.. – Хенджин с сомнением вскидывает бровь, и в сомнении этом есть толика хитрости. Уджин ни капли не стыдится того, что собирается произнести дальше: – Намерения, – решительно кивает. – Насчет тебя. Хенджин отвечает ему ненавязчивым смехом голливудской актрисы из ранних шестидесятых – искренним, теплым и легким, будто бриз на морском берегу. х Вскоре после сего комичного диалога они пьют ядреный травяной чай в какой-то хипстерской кофейне неподалеку от Помойки, Хенджин держит над деревянной пепельницей руку с тлеющей сигаретой (сделал одну затяжку – и больше не курит), и ненавязчиво-изящный изгиб его длинной тонкой ладони, будто проработанной художником до малейших штрихов, намертво приковывает взгляд. Поэтому когда Хенджин говорит – Уджин смотрит лишь на то, как непринужденно чужие пальцы сбивают пепел на дно деревянной пепельницы. – Знаешь, в моей жизни мне очень много делали больно, – за этим следует вздох – глубокий и шумный, но при этом ни капли не наигранный. – А если ты – очередной вот такой? Уджина поражает искренность, с которой Хенджин раскладывает перед ним все карты, переворачивая их нужными сторонами, излагает прямо все, что думает и чувствует, будто у него совсем уже не остается времени, будто он очень сильно спешит и сейчас истекают последние секунды на то, чтобы выбрать, какой из проводов перерезать. – Вот такой – это какой?.. – Мудак. И с этим словом он обиженно дует губы, смотря Уджину прямо в глаза, и со дна его собственных вдруг всплывают, словно на озерную гладь и поверхность, давно утопленные сундуки сокровищ. Уджин старается подобрать ключ к каждому из них. А в хенджиновом взгляде так неоново-ярко читается: «Клянусь, если ты собираешься сделать мне больно – лучше уйди отсюда прямо сейчас». Они уходят оттуда вместе и за руки. – Возможно, мне нравится, но если ты попытаешься меня поцеловать, то я тебе врежу, – как бы между прочим сообщает Хенджин, когда они идут вниз по темной улице, и взгляд его блуждает по всплескам и переливам вечерних сеульских огней. – А я даже не думал, – нагло лжет в ответ Уджин, хоть и, на самом деле – жутко хотелось. – Да ну? – Хенджин возмущенно дует губы. – Как так? У меня жутко целовательное лицо. Уджин непринужденно смеется в ответ. – Целовательное? Что это вообще значит? – Что за мои поцелуи хочется драться. – Не все в этом мире решается с помощью насилия, – с важным видом сообщает Уджин. – Вот это, например, – до этого просто крепко державший чужую ладонь, он теперь ненавязчиво и не встречая никакого сопротивления переплетает их пальцы, – сделать гораздо проще, чем врезать кому-либо, но эффект – гораздо приятнее. Он тормозит, когда они пешком доходят до пустой автобусной остановки с огромной подсвеченной рекламой какой-то новой помады, и Уджин невольно думает, что Хенджин очень органично смотрелся бы в алом. Но школьная форма ему тоже идет, пускай в ней на алый нет и намека. Уджин задумывается об этом непозволительно серьезно и долго – так, что даже не замечает чужой пристальный взгляд, приятно и вместе с тем тревожно щекочущий его переносицу. Хенджин размыкает замок из их пальцев, чтобы убрать мешающую прядь волос с лица. – Ты прав, – вслух заключает он. – Зачем сразу бить, если можно начать с безобидных касаний? «Зачем всегда драться, если можно – попытаться любить?» x – Какие, блять, тебе комиксы привезти? Их тут дохера. Минхо останавливается перед одним из бесконечного количества стеллажей, окидывает критическим взглядом множество разноцветных корешков, читает, едва шевеля губами, названия, в которых ничего не смыслит, и тщетно пытается отыскать те, которые ему сосредоточенно диктует Джисон. У него не выходит, и от досады Шприц просто сгребает с полок все, на что ему хватает налички, на кассе отказывается от покупки фирменной футболки, печати наклейки или купона на скидку и выпархивает из гик-магазина на жаркую летнюю улицу, почти впархивает в так вовремя подъехавший к станции автобус и мчится к реабилитационному центру под ненавязчивую балладу в наушниках. Джисон встречает его крепкими объятиями прямо в холле – так, что хрустит каждая косточка, и внутри что-то скребется немыслимо, эмоции копятся на грани истерики, но каждую из них возмещают – бабочки в животе неминуемо всякий раз, как Минхо к Балерине прикасается, как видит его приветливую улыбку издалека. Он скучает. Минхо всегда думал, что он не умеет скучать. Позже они сидят за столиком в общей комнате отдыха. – Как ты тут? – Мы рисуем картинки, – с торжественным видом сообщает Джисон, пододвигая ближе к нему развернутый на середине альбом. Шприц хмуро рассматривает сумбурные карандашные наброски разными цветами, будто на тесте у психолога, и они кажутся ему очаровательными ровно в той же мере, сколько и грустными. – Это для борьбы со стрессом и обретения внутреннего спокойствия. – И как, помогает? Балерина неуверенно пожимает плечами, забирая альбом обратно и проводя кончиками пальцев по его шершавым страницам. – Вроде. «Но метадон, конечно же, лучше». Минхо плавно подбирается к его беззащитно лежащей на столе ладони, мягко и со всей своей накопленной нежностью, трепетно вложенной в этот жест, сжимает ее пальцами. Отпускает – только чтобы поднять с пола рюкзак и достать оттуда купленные комиксы, о которых, засмотревшись на тоскливое лицо Джисона, едва ли не забыл. – Вот. – Это я читал, – Балерина начинает перебирать тонкие книжки из глянцевого картона, вчитываясь в название каждой и рассматривая обложки, даже не заглядывая под них. – И это… и это тоже… Шприц виновато поджимает губы. – Ничего, – вздыхает Джисон, прежде чем он успевает что-либо сказать в свое оправдание. – Я ценю твои старания. – О господи, просто заткнись. х Они прогуливаются по двору и курят одну на двоих, передавая из рук в руки, совсем как делали при своем самом-самом-самом первом поцелуе. На солнце кожа Джисона выглядит еще бледнее, чем в помещении, и Минхо не может не смотреть на него с тревогой и жалостью. Будто единственное ценное, что у него есть, сыпется песком сквозь пальцы, а он не в состоянии уловить ни песчинки. Джисон вдруг замирает под белой кирпичной стеной здания клиники, в тени козырька, и за рукав рубашки притягивает Минхо ближе к себе. Смотрит доверчиво прямо в глаза – взглядом испуганным, загнанным, давно не считающим время, не смотрящим пытливо вокруг, как невинный наивный ребенок. Жизнь его заметно потрепала, жизнь оставила на нем шрамы, которые ничем и никем невозможно свести. Но вот Минхо стоит напротив – растерянный, растроганный, с рубашкой, расстегнутой на несколько верхних пуговиц, с дотлевшей до фильтра сигаретой в одной руке, со всей своей любовью и заботой, которые готов Джисону предложить, – в другой. Раскрытой призывно ладони. Ну и что, что он купил не те комиксы. Ну и что, что проебался с покупкой снеков и газировки, когда Балерина сидел на диете. Ну и что, что несколько месяцев подряд убивал его, гоняя по венам смертельные вещества. Джисон это все – может простить. – Как думаешь, – начинает он с таким взглядом, будто собирается в следующую секунду сорвать с уст Минхо какое-то обещание, – мы, люди, вообще можем решать наши проблемы, не применяя насилия? Шприц в ответ фыркает. – Странно, что об этом у меня спрашивает именно человек, который привык ко всем без разбору лезть с кулаками, – он вздыхает и тоже делает шаг вперед, вступая в худую полосу блаженной тени от козырька и тем самым – становясь критически близко к Джисону. – Сан до сих пор боится меня как огня и обходит десятой дорогой. Зачем-то Джисон говорит: – Прости, – стыдливо поджав побледневшие на солнце губы. Но Минхо – очень правильно – ставит в известность: – Это не твоя вина, – и взглядом на эти самые губы соскальзывает – ненарочно, смазано и нервно, но очень желанно, будто глоток холодной воды посреди нескончаемой сухой пустыни; после, бегло осмотревшись по сторонам, наклоняется к растерявшемуся Джисону и быстро целует – почти с такой же скоростью, с какой вводил в его вены наркотики. Оторвавшись, объясняет: – Мы немы, когда большое и светлое в нас говорит. Джисон почему-то начинает молчаливо перекручивать его слова на языке, как карамельку. Мы немы. Мы не_мы. – Это что же – большое и светлое? – бормочет он, носками кед пиная мелкие камушки под ногами. Шприц уничтожает тот последний безобразно-короткий шаг, до этого их разделявший, и заставляет вздрогнувшего от внезапности Джисона резко вскинуть голову и посмотреть ему в глаза – широко распахнутыми своими, по-детски доверчивыми глазами добычи, которая мысленно уже считает секунды до остановки собственного сердца. Минхо нависает над ним, зажав в тупике, у стены реабилитационного центра, во дворе с криво скошенным газоном, среди вишен и яблонь, что давно отцвели, среди медово-акварельных мазков света июльского солнца, он смотрит сверху вниз и молчит, потому что не знает, какими словами сказать, что. Что, если бы он знал, как все обернется в итоге, то прямо сейчас вколол бы себе все, чем долгое время, практически не задумываясь, умертвлял Балерину, одной чертовой дозой. – Лю- – Боль, – обрывает его Джисон, опуская голову и позволяя смотреть лишь на отросшие черные волосы на своей макушке, обрывистым градиентом переходящие в некогда ярко-рыжий, словно солнечный свет, что с закатом постепенно тускнеет. Минхо одну руку кладет Балерине на затылок, тянет его к себе и обнимает, заставляя лицом уткнуться куда-то в плечо. «Люболь моя». Летняя духота обволакивает их со всех сторон, окружающая зелень пестрит перед глазами яркими пятнами. Небо вбирает в себя насыщенность, но в то же время – остается эфемерным, таким, что к нему можно потянуться рукой и накрутить облака на палец, словно мягкую сахарную вату. Джисон греет теплым дыханием даже сквозь плотную ткань рубашки, пальцами держится за чужие предплечья, будто он тонет, и эти руки – его последний шанс выплыть на поверхность. А Минхо вдыхает цветочный запах чужих потускневших волос и не помнит себя прежде таким влюбленным. Они не хотят возвращаться в здание, но им приходится – обратно в однотонные белые стены, без толку мельтешащие перед глазами медицинские халаты, стеллажи с книжками, раскрасками, мягкими игрушками, будто Джисону – снова четырнадцать, и он возвращается в свою давно позабытую детскую комнату в ненавистном родительском доме. – Мне так осточертело быть здесь, – и он не знает, что конкретно имеет в виду под «здесь». – А я тебе еще кое-что принес, – вдруг вспоминает Шприц и садится на корточки прямо посреди коридора с множеством одинаковых дверей, ведущих в множество одинаковых палат. Минхо ставит рюкзак на пол, расстегивает молнию и через мгновение выуживает оттуда свою изумрудную ветровку, скрученную в аккуратный рулон, – ту самую, которую он постоянно носил весной, и которую Джисон так сильно любил у него утаскивать. Ну а еще ту самую, в которой они (именно так, одной на двоих) впервые поцеловались, но никто из них об этом вслух не говорит. Боится. Оба боятся, хотя, казалось бы, уже давно и нечего. – Отдаю себя по кусочкам, – Минхо поднимается обратно на ноги, протягивает ему куртку и непринужденно смеется, не обращая никакого внимания на то, что на самом деле его реплика прозвучала ужасающе грустно, будто была прописана заранее. Джисон борется с одолевающим его желанием поцеловать Минхо прямо здесь и сейчас, поэтому он приводит его к себе в комнату (говорить «палату» как-то болезненно странно), усаживает рядом с собой на кровать (Минхо в глаза тут же бросаются смешные цветастые простыни) и доверчиво смотрит куда-то на кончик носа. Шприц невольно затаивает дыхание. – У меня дома, – говорит Джисон, – стоит вазон на подоконнике. Я боюсь просить Чанбин-хена, можешь, пожалуйста, изредка приходить и поливать его? – О господи, – Минхо вздыхает, облегченно опуская напрягшиеся плечи. – И ради этого ты меня сюда тащил? – Пообещай, – настаивает Джисон, накрывая его лежащие на бедрах руки своими тоскливо-холодными ладошками. Иногда он – совсем еще ребенок. Ну или просто это место за несколько месяцев сделало его столь наивным и слабым, будто отняло пятнадцать лет возраста. – Что во мне останется человечного, если я даже с вазоном не смогу справиться? – Хорошо, – клятвенно обещает Шприц, с комичной серьезностью смотря ему в глаза. – Хорошо, я буду поливать твой вазон. Он наблюдает за тем, как Джисон прячет его куртку под подушку, будто самое ценное сокровище, как подушку сверху накрывает одеялом и приглаживает ладонями – с пугающей аккуратностью. Он проживает каждый свой день так, будто готовится к смерти, и Минхо не знает, как сказать ему, что он готовится зря. – Эй, – негромко зовет он, поймав Балерину за руку и заставив остановиться. – Это не было прощальным подарком, ты в курсе? Джисон хмуро поджимает губы. – Каждый подарок может оказаться прощальным. Услышанное заставляет Минхо подорваться на ноги, схватить Балерину за предплечья и крепко-крепко обнять. Они стоят так, в назойливом, будто белый шум, молчании, как две натянутые струны, пока Джисон вдруг – внезапно для них обоих – не вздрагивает, замирая в беззвучном всхлипе. Минхо пальцами зарывается в его волосы, жмется к ним виском и безмолвно позволяет Джисону – вот так впервые, искренне и целиком, без всяческих стыда и вины за слабость – выплакаться. – Знаешь, я, может, и паскуда, – вспомнив давнюю джисоновскую реплику, Минхо, дабы разрядить обстановку, беззаботно тихо смеется, – но ты у меня – самый лучший на свете. И, помедлив, добавляет, улыбаясь в чужую макушку: – Конченый идиот. Балерина сквозь слезы, в лужу на шве чужой мягкой рубашки, улыбается тоже. х Когда Чонин приезжает к нему с большим синеющим синяком под глазом, Чан решает, что они, они оба, больше не могут это терпеть. Чонин устало роняет на пол у порога рюкзак, набитый школьными тетрадками, карандашами, скетчбуками, обертками из-под шоколадных батончиков, всяческим мусором, и устало, совсем истощенно опирается на стену, одной рукой стаскивая с головы капюшон худи. Чан знает, что под этой плотной тканью он прячет другие гематомы. Подходит ближе, стискивая Калеку в неуклюжих объятиях – не то жалостливых, не то просто таких отчаянных, словно он ухватил его в самый последний момент и теперь держит, обмякшего и безжизненного, над пропастью. Но если у Чонина сейчас спросить – он скажет, что жить больше не хочет. Чан пытается ему улыбнуться, любяще поцеловать в висок, провести губами по нагретым под солнцем прядям волос, он пытается сделать все, чтобы хоть здесь Чонин почувствовал себя как дома, но у того в глазах к холодящему кровь страху добавляется еще и оттенок – сырой полутемный индиго – вины. Хотя они оба знают: – Ты не виноват. Но Калека настаивает на своем: – О, еще как, – фыркает он, закатывая рукава над раковиной на кухне. Тщательно вымыв руки, достает из холодильника банку колы без сахара. Чан, опершийся поясницей на обеденный стол, в задумчивости сводит брови, следя за каждым его размашистым жестом. Чонин замирает напротив него, отводя банку от лица. – Я виноват в том, что я такой слабый. – Просто тебе не создают условий для того, чтобы проявить силу, – Калека вопросительно округляет глаза. – Я пытаюсь сказать, – Чан обреченно вздыхает, – что тебе нужно сбежать из того дома. Калека отвечает ему потрясенным вздохом. – Тебе легко говорить, будто мы в фильме, – его тон становится почти обиженным, – но это не фильм. Чан сокращает расстояние между ними, кладет ладони на чужие предплечья, на апельсиновую ткань худи, скрупулезно выстиранную, и серьезно заглядывает Чонину в глаза. Он не знает, что хочет сказать. Он, черт возьми, абсолютно не знает, что люди вообще говорят в подобных ситуациях. Это даже не: «Я люблю тебя и всегда буду за твоей спиной», это что-то менее тривиальное, но более глубокое, что-то граничащее с отчаянным: «С тобой впервые за долгое время я больше не чувствую себя таким одиноким». И – на выдохе, губами мазнув по чужой теплой щеке: «Спасибо». – Лисенок, – Чан пытается звучать ободряюще, даже когда сам не чувствует в собственных репликах ни капли уверенности. – У тебя есть я, а больше тебе никто и не нужен. Если хочешь сделать что-то – не лги себе. Если хочешь сделать что-то – делай. Ты никогда не знаешь, где окажешься в итоге, если будешь убегать от самого себя. Задумавшись на какое-то время, Калека лишь покорно кивает, как ученик, которого только что отчитал строгий преподаватель. – Я подумаю, – он тихо шмыгает носом, а после поднимает на Чана полные надежды глаза. – А сейчас давай лучше посмотрим какой-нибудь фильм? х – Итак, с чего мы начнем? – Феликс вопросительно вскидывает брови. Чанбин обжигается его внезапным всплеском энтузиазма и вздрагивает, будто его внезапно ударили током. Но этот ток на самом деле – лишь чужой заинтересованный взгляд, пронзительный настолько, что от него хочется спрятаться и одновременно – в нем раствориться. – Начнем что? – Чанбин делает вид, что не понимает его. – Перерождение твоего клуба, конечно, – как ни в чем не бывало отвечает Феликс, принимаясь размеренно расхаживать по комнате в чанбиновской коммуналке и рассматривать книги на полках стеллажей, к которым уже несколько лет никто не прикасался. Когда-то очень давно, еще во времена учебы в университете, Чанбин перечитал многие из них, но сейчас он начитанностью похвастаться уже не способен – буквы он в последнее время видит лишь на рекламных объявлениях, развешенных по городу; иногда – в бессмысленных надписях на футболках Феликса. – Мне не нравится слово «перерождение», оно слишком пафосное. – Тогда, как тебе «жизнь после смерти»? – Феликс заразительно смеется, а Чанбин – конечно, внутренне – всеми силами отрицает, что в этот смех влюбляется. Без разрешения рухнув на кровать, Феликс взглядом упирается в неровный потолок и внезапно становится весь пугающе серьезным. – Я хочу сделать что-то хорошее для тебя. Как ты делал для меня долгое время. Чанбин отходит к окну, одной рукой отодвигая шторку и в немой задумчивости наблюдая за тем, как живет и благоухает в пыльном и душном позднем июле город. Поначалу он хмурится, чувствуя себя несколько раздраженным услышанным, но почти сразу – обмякает, расслабляясь, с виду молодея лет на пятнадцать и ненарочно придавая своему виду некой почти ребяческой робости. – Поразительно, как после всего, что было, ты до сих пор веришь, что я достоин чего-то хорошего. – Я люблю тебя, – говорит Феликс так просто, почти непринужденно хмыкнув, почти пожелав ему хорошего дня или спросив, что приготовить на ужин. – Для меня ты достоин всего самого лучшего в мире. Чанбину от услышанного болезненно сводит скулы, он сжимает губы в тонкую линию и блуждает растерянным взглядом по стенам соседних домов, которые во всю усыпает поцелуями жаркое дневное солнце. – И все же, – чанбинов тон вдруг становится неспокойным, – когда ты решил, что, ну... влюбился в меня? Феликс отвечает ему непринужденной улыбкой, взглядом – потеплевшим, но все так же направленным в потолок. – А я это не решал. Чанбин оборачивается и недоверчиво смотрит на него из-под козырька черной кепки, которую привык не снимать, даже находясь в помещении. Даже в собственном доме – будто стены коммуналки засмеют его, если он обнажит и расслаблено взъерошит ладонью свои смоляные волосы. – Как это – не решал? Феликс в улыбке морщит нос – веснушки на щеках кажутся четче, они переливаются сладким медом под солнечным светом. Он весь будто бы состоит из этого света, и когда ты смотришь на него – тебе совсем не хочется, чтоб он бледнел, или становился холоднее, превращаясь во что-то арктическое, мрачное и жестокое. Феликс даже когда бьет – не может без поблажки; в нем на Арктику – ни намека. Чанбин никогда прежде не встречал людей столь оскорбительно светлых; в Феликсе буквально невозможно найти недостатки, и это раздражает до сжатых кулаков и хрустящих костяшек. – Мои руки просто потянулись к тебе, пускай даже чтобы ударить, – объясняет Феликс, – а за ними потянулось и сердце. х – Сегодня все тихо, – объявляет Хенджин, когда они доходят до Помойки, ни к кому конкретно не обращаясь. Останавливаясь у разломанной старой качели, он складывает руки на груди и вздыхает. – Люблю такие деньки. Спокойные. – Это потому что никто не дерется? – уточняет Уджин, выворачивая карманы в поисках зажигалки. Ту ему – неожиданно, но очень кстати, – протягивает Чанбин. – Ты иногда совсем как призрак, – сетует Уджин, подкуривая с третьего раза. – А ты забыл что ли, кто меня Мафией прозвал? – фыркает Чанбин, размашистым жестом возвращая себе зажигалку и пряча ее обратно в карман кожанки. – А вы чего пришли сегодня? – он переводит беззлобный взгляд на Хенджина. – Разве кто-то дерется? Хенджин в ответ пожимает плечами. – Разве обязательно приходить сюда только чтобы посмотреть на драки? По неизвестной причине эти слова надолго отпечатываются в чанбиновой памяти. Позже, когда над Помойкой уже вовсю разгорается закат, они с Феликсом сидят на скамейке, совсем как влюбленные в тривиальной мелодраме (еще бы взялись за руки или поцеловались), и взглядами провожают последнее солнце в июле. Неподалеку маячат Чан и Чонин, увлеченно обсуждающие что-то с каннамскими (пора бы начать стирать с них это клеймо) ребятами, и они не дерутся, не спорят, не кричат – просто разговаривают, наверняка о каких-то повседневных новостях вперемешку с вселенскими истинами. Чуть позже приходит Шприц, тащит за собой свою аптечку, садится на корточки, закуривает синий винстон, салютует Чанбину издалека, но ближе не подходит – в последние деньки он предпочитает таскаться одиночкой, потому что одиночкой ему легче переживать тоску по. И Чанбин вдруг смотрит на всех этих людей. На всех этих людей, на которых он кричал, с которыми он смеялся, которых вытаскивал из немыслимых передряг, хотел убить и изничтожить, стереть в порошок, а после бросался к ним в объятия и гладил по затылкам; людей, которым стрелял сигареты, которых прятал от полиции, отдавал им, замерзшим, свои теплые куртки, возил их по больницам, прачечным и налоговым, кормил их раменом по пятницам и привозил бургеры из «Макдональдса» по воскресеньям. Все это время. Только их он может назвать своей настоящей семьей. И смотрит так же – на веснушчатого мальчишку под боком, тощего и невинного, еще ничем и никем не разбитого, но, тем не менее, – таящего в себе космической глубины куда больше, чем, возможно, вся их галактика целиком. Чанбин сжимает в губах плавно тающую сигарету и смотрит, как в темных глазах Феликса – точно так же – тают вечерние звезды. – Феликс, – тот отзывается внимательным взглядом. – Возьми меня за руки, – просит Чанбин, предварительно растоптав на асфальте окурок. Феликс поддается – и ровно через секунду накрывает его шершавые ладони своими собственными, в контрасте теплыми, робкими и бархатно-нежными, почти девичьими. Чанбин какое-то время смотрит на их пальцы, что так странно органично переплелись, и тихо шмыгает носом. – Правда, хорошо? – Что именно? – Феликс растерян, но губы его словно готовы вот-вот потянуться в чарующей улыбке. Чанбин нехотя отводит взгляд и задумчиво смотрит вдаль, где над Помойкой за линию горизонта плавно спускается апельсиновая долька закатного солнца. – Когда они никого не бьют.
Примечания:
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.