4
25 марта 2019 г., 21:03
Чанбин многое знает о тактике ведения войны, но его никогда не учили бороться с самим собой.
Он не умеет.
У Феликса улыбка яркая, солнечная, такая, что при одном взгляде на неё становится нестерпимо физически больно, на грани немого отчаяния; и все тело будто бы в тисках, оно отвергает чувство, которое Чанбину совсем не знакомо и оттого – абсолютно неподвластно. Он не может сказать: «Я тебя...»
Я тебя... что?
Люблю?
Ненавижу?
Хочу видеть рядом с собой всегда?
Как глупо.
Чанбин едва сдерживается, чтобы не разорвать рисунок на мелкие кусочки сию же секунду и от одолевающей все тело закипающей ярости пинает ногой близстоящую скамейку для обуви. Внутренне он ведёт борьбу с самим собой впечатляющую – такую, что не изобразит ни один современный японский художник на своём полотне. Это Феликс любит его исправлять:
не «мазня», а полотно,
не «хуйня», а искусство.
– Как же ты заебал, – позже, на заднем дворе, Чанбин выплевывает мимо урны тлеющую сигарету и прячет ладони в карманы.
Вздрагивает, будто током ударенный, случайно нащупав шуршащую обертку маленькой ириски.
Думает: «Нужно покончить с этим».
«Нужно покончить с этим, пока оно не стало сильнее меня».
Он специально поджидает Феликса после пар у здания художественного факультета, от нервов выкуривает полпачки и об асфальт сбивает почти в мясо носки кед; об стены – локти. Феликс выходит, переговариваясь с каким-то парнем и заливисто смеясь, но резко замолкает и теряется, когда замечает Чанбина, что, отлипнув от стены и потушив сигарету, направляется прямиком к нему.
Руки у Феликса – привычно – в карандашном грифеле, акварели и чём-то, напоминающем мел. У Чанбина – исцарапанные, мозолистые, резко и едко пахнущие сигаретным дымом. Ими он за локоть оттаскивает Феликса, едва успевшего попрощаться со своим другом, в ближайший переулок. Забрасывая рюкзак на одно плечо, Феликс испуганно и непонимающе смотрит на Чанбина широко распахнутыми глазами.
– Ты это, – Чанбин, по правде говоря, абсолютно бездарен в ведении мирных переговоров, – заканчивай это все, ладно?
– Заканчивать что? – Феликс кусает губы. По глазам видно – что-то у него внутри мечется и болит, прямо-таки нестерпимо.
Рука Чанбина упирается в стену справа от чужого лица, в предплечье напрягается каждая мышца. Чанбин хочет показать свою независимость, стойкость и силу, но как же получается так, что именно сейчас он – самый слабый и беззащитный на свете? Руки становятся безвольными веточками, они невесомо ложатся Феликсу на угловатые худые плечи, на асфальт спадает тряпичный рюкзак, напичканный скетчбуками, красками и кисточками.
Пухлые губы у Феликса дрожат.
Он будто готов вот-вот разрыдаться.
Чанбину не лучше – он смотрит из-под челки, из-под нахмуренных бровей, цепляется взглядом за чужие веснушки, маленький вздернутый нос, родинки и шрамы, за все, что он обязательно бы зарисовал, если бы умел.
Когда-нибудь он будет уметь.
Он не может сказать: «Я тебя люблю», а потому, сглатывая жуткую горечь (будто горсть гвоздей и металлических кнопок колкую) в горле, еле подавляя громкий отчаянный всхлип, совсем не подходящий ему, совсем не мужской, цедит сквозь зубы:
– Я тебя ненавижу.
И целует, со всей дури вдавливая, впечатывая тощего робкого Феликса в кирпичную стену, не дает ему сделать ни вдоха, грубыми мозолистыми пальцами сжимает голые ключицы под расстегнутой на все верхние пуговицы кремовой рубашкой, хаотично зарывается пальцами в крашенные белые волосы и чувствует эти
страшные
робкие
непростительно жалкие
слезы на своем лице.
Когда он отрывается, то до всплеска тупой боли закусывает нижнюю губу и изо всех сил ударяет кулаком по стене, моментально сдирая костяшки пальцев до крови. Феликс испуганно вздрагивает и зажмуривается, по его щекам катятся беспорядочные слезы. Чанбин продолжает бить и руками, и ногами, будто по самому Феликсу, а не мимо него, будто метая ножи, как в цирке, беззвучно ругаясь под нос и глотая новые, новые, новые, новые всхлипы.
Чанбина учили всему на свете, Чанбина даже учили, что делать, когда в тебя летит вражеская граната, когда ты под пушечной очередью лежишь в ледяной сухой земле и молишься хотя бы просто выжить хотя бы просто выжить пожалуйста пожалуйста господи…
Чанбина никогда не учили, что делать, когда.
– Прости, – зачем-то одними губами шепчет Феликс, прекрасно зная, что лишь этим ничего невозможно исправить. – Прости меня.
– Да пошел ты, – чеканит Чанбин, наклонившись близко-близко к его лицу. – Какого хуя ты вообще появился в моей жизни? Ты все, блять, сломал.
Феликс зажмуривается и качает головой.
«Я знаю».
– Ты все сломал, – повторяется Чанбин, и их губы, беззащитные, искусанные, вот-вот заденут друг друга снова, если он тотчас не отойдет и не отстранится. Но он не. – Со своими сигаретами, веснушками, выставкой, мидиями в лимонном соке и своим ебучим… искусством.
Он произносит «искусство» так, будто это слово вспарывает его глотку изнутри, но его все равно нужно – жизненно необходимо – сказать перед смертью.
Они синхронно кивают друг другу.
– Я тебя ненавижу, – давясь всхлипами, шепчет Чанбин, – ненавижу, ненавижу, ненавижу, ненавижу…
– Я знаю, – шепчет Феликс в ответ, хаотично кивая, – знаю, знаю, знаю…
На самом деле, ему хочется сказать: «А я тебя,
прости,
люблю, люблю, люблю, люблю…»
– А теперь крепко зажмурься, – проглотив слезы и сделав глубокий судорожный вдох, через несколько секунд произносит Чанбин. – Крепко зажмурься и постарайся потерпеть.
Феликс не вдумывается – просто кивает и поддается.
Он готов пойти на казнь, если Чанбин скажет, что так нужно.
– Это ты меня прости, – последнее, что ему говорят, прежде чем до россыпи звезд перед глазами ударить под дых.
\
Когда с наступлением утра Минхо просыпается, он первым же делом обращает внимание на ледяную пустоту рядом с собой. Должно быть, именно такую пустоту и ощущают дети, оставшиеся одни в людном парке аттракционов, пока матери ненадолго, как им кажется, отошли за билетами или бутылкой прохладной воды из слабо работающих в летней духоте холодильников.
Джисона рядом нет, и Минхо это почему-то не то пугает, не то стыдит.
Он вспоминает, что говорил ночью до того, как снова утащить за своими поцелуями в постель, и не то что бы ему было стыдно как раз за эти слова – не такой Минхо человек, чтобы сказанных слов шарахаться, но стыдно ему от того, что сказал их не так, как надеялся сказать (а в своём подсознании он надеялся и не раз); сказал их не так скоро, как надо было сказать (иногда спешить нужно, но особенно – когда речь о ком-то, кроме тебя).
Минхо падает обратно на подушку, а по другой, сильно-сильно пахнущей джисоновым шампунем, бьёт крепко сжатым кулаком, будто надеется, что так его запах выветрится, улетит сквозь солнечную распахнутую форточку.
– Проснулся, – как-то на выдохе отмечает только что подошедший Джисон.
Он домашний, растрёпанный, пахнет клубничным йогуртом и свежеиспечёнными блинами.
Минхо ловит себя на том, что ему не хочется такого Джисона трахать, даже целовать – не хочется, если это не в выжженную краской макушку, но зато хочется (так сладко и вязко хочется) осторожно, лишь бы не сломать, обхватить за плечи руками, прижать к себе. И так можно будет простоять, просидеть, пролежать целую вечность – до смерти и после неё.
А если Джисон вдруг умрёт раньше, Минхо за ним в рай готов будет последовать через все девять кругов Ада, чтобы в последний раз напомнить.
Напомнить о чём?
– Я там накрыл уже, – Джисон как-то несмело подходит к кровати и оборачивается на дверь, точно просчитывая ходы отступления. – Я знаю, ты на завтраки не остаёшься, – боязливо прикрывает глаза, из которых вот-вот посыплются крупные хрустальные слёзы, – но, может, ты захочешь хотя бы кофе выпить? Тебе с чем? Есть йогурт, блины, где-то завалялся зефир из здорового питания и какие-то шоколадные вафли с коричным привкусом, если покопаться, могу найти сливочного масла и намазать тебе на хлеб. Не французский багет, конечно, но его тоже можно подсушить и...
Джисон вдруг садится на кровать, прикрывает глаза ладонями, и Минхо не слышит его всхлипа, однако прекрасно видит вздрогнувшие плечи, и от того, что Джисон так дрожит, Минхо впервые думает о том, как же это в самом деле страшно кого-то любить. И пусть он не любил никого никогда – сейчас видимо любит; и любит вот так – в самом деле. По-настоящему.
И так сильно, что от этого больно даже в костях.
Минхо садится, разглаживая одеяло вокруг, и сухо, но долго целует Джисона в висок, прикрыв глаза. Он тянет его на себя и обнимает так, будто укачивает на своих руках. А руки у него – сильные, пусть и нежные, и кажется, что пальцы Минхо танцуют не хуже его самого, потому что по спине Джисона от этих поглаживаний бегут табунами мурашки. И хочется застыть вот так.
Или, чего лучше, оставить этот момент в памяти на всю жизнь, показывать всем знакомым, как фотографию из свадебного путешествия. Кому-то – Монмартр, экскурсии по местам из фильма «Амели» и пахнущие дрожжами и тестом круассаны и багеты с дорогущим сыром; кому-то – эта небольшая комната, пахнущая ночью кровать и объятие длиною в бесконечность, за которую всё равно им не насытиться.
Не насытиться объятием, друг другом, пусть даже и завтраком – да.
– Мне без разницы, с чем кофе, – шепчет Минхо. – И даже без разницы где.
Сердце у Джисона стучит и стучит, как соседи стучат молотками, когда в субботний вечер решают, что им необходим ремонт.
– Мне главное, – Минхо аккуратно поднимает джисоново лицо на себя, ему хочется, чтобы их взгляды встретились, – чтобы с тобой.
Джисон почему-то смеётся – наверное, не верит в любовь.
Минхо смеётся тоже – он вдруг понимает, что любви и правда никакой нет.
Потому что то, что он к Джисону чувствует – в разы больше, чем любовь.
\
– Нихуево я тебя… разукрасил, – Чанбин мнется на пороге с сеткой апельсинов в руке, тривиально, с ноги на ногу переступает, кусает губы и прячет взгляд под низким козырьком кепки.
Феликс смотрит на него, до белых костяшек сжимая пальцами открытую дверь дома, и еле сдерживает себя, чтобы не разрыдаться. У него под левым глазом красуется внушительный синяк, нижняя губа рассечена и саднит, содрана кожа над бровью. Все кости ломает почти беспрерывно уже четвертый или пятый день, он практически живет на обезболивающих и воде.
– С чего ты вообще взял, – чеканит хрипло и сухо, – что я захочу тебя видеть?
Чанбин в ответ лишь пожимает плечами.
– Даже если бы ты не открыл и не впустил, я бы пытался снова и снова.
Но Феликс – зачем-то – открывает и впускает.
Чанбин набрасывается на него уже в темноте спальни, еще немного стыдливо и робко, чтобы не было видно даже собственных рук, заключает в объятия, тычется носом в шею, так сладко пахнущую гелем для душа с лотосом, в до скрипа чистую кожу, фарфорово-нежную, сладкую, бархатом щекочущую пересохшие губы.
Феликс над ухом тяжело вздыхает, но в ответ не делает ничего.
Он, как обычно, худощавый, рослый, робкий и хрупкий, как куколка, несколькими днями ранее избитый Чанбином почти до вывиха челюсти прямо в университетском переулке после занятий. Чанбин так страшно не хотел, чтобы кто-то узнал. Чтобы кто-то даже посмел предположить, что между ними с Феликсом есть что-то, кроме вражды и ненависти.
А сейчас он с этой враждой, с этой ненавистью миролюбиво гладит ладонями чужие голые, острые лопатки, забравшись руками под рубашку. Феликс теплый и родной, вдобавок от него едва ощутимо пахнет какими-то химикатами – не то акварелью, не то лекарствами, не то смесью и того и другого. Чанбин теряется в этом запахе, он обволакивает его, будто в ответных объятиях, которые ему не способен предоставить сам Феликс. Сейчас не способен.
– Уходи, – говорит ему Феликс, но не делает ничего, чтобы заставить его уйти.
Чанбин начинает медленно раздевать его, параллельно с тем касаясь теплыми губами россыпи синяков на ключицах и шее; будто хочет вдохнуть в себя созвездия.
– Пожалуйста, – говорит ему Феликс, но не делает ничего, чтобы ему помешать.
Стаскивая липкую атласную ткань с чужих тонких предплечий, Чанбин разомкнутыми губами жмется к горячей коже под ключицами, почти на груди, проводит кончиком носа по всем собственноручно оставленным ранам и гематомам, беззвучно лепечет извинения, зная, что Феликс никогда его не простит.
– А любовь – это искусство? – спрашивает он, вновь вскидывая голову и останавливаясь в нескольких миллиметрах от чужих саднящих губ.
Феликс, от его хаотичных нежных поцелуев сотни раз продрогший и как масло под солнцем растаявший, какое-то время молча и безразлично смотрит в глаза.
– Любовь, – почти беззвучно отбрасывает он, – это война.
И позволяет Чанбину толкнуть себя на кровать.