ID работы: 7969276

Чёрноглазая зима

Фемслэш
NC-17
Завершён
23
Размер:
77 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
23 Нравится 2 Отзывы 4 В сборник Скачать

Чёрновласая

Настройки текста
      На вокзале ползают собаки. Эти собачки с голосом из своей утробы — такой голодной и соответственно костяной. Без мяса, но почему-то всё ещё с жизнью. Они бродят здесь под серый ветер с пылью, по влажному асфальту, при этом с таким невообразимым мокрым цветом, что Саше сложно описать свои ощущения.       Эти собаки всё равно ей мерещатся из воспоминаний, пока бренчит. Мерещатся в метаморфозном мире, в своей больной голове из стихов — и про страну, и про музыкантов, и про то, что ей всё равно не понять.       Струны попадают по пальцам, те — холодные, в них мурашки от каждой вмятой в кожу. И каждый раз снова и снова, пусть у всех пальцев эта боль чувствуется по-разному.       Она уже не может спеть из-за погоды. Всего-то февраль, уже пережит и декабрь, и январь, но так — так она устала, чёрт возьми. И злость то возрастает, то — губит.       Внутри, под курткой и свитером, у неё зудит кожа. Она уже слишком жирная и грязная, даже кое-где шелушится, но Саша упорно экономит. Единственная её плата за бродячую жизнь — это тело и здоровье. И без здоровья, на одном вдохновении, она никогда не сможет прожить на вокзале. Просто потому, что если умрёт и тело — умрёт и мозг.       Бездомная жизнь у неё не вырисовывалась с налётом романтики. И мало представления было, и всё казалось мрачным. Но Саша амбициозна, слишком амбициозна. И, впрочем, амбиции — это всё, что у неё вообще имелось и осталось в жизни. Они самые живучие у неё, не подохли даже, хотя столько раз могли. И Саша не жалеет ни о своих выборах, ни о своём эгоизме — всё равно это именно то, к чему она всегда стремилась. К свободе и вечной игре — игре, в которой нет грязи, но есть что-то бездонное. Она этому бездонному ещё имя не дала.       У неё уже затекли руки с ногами, ноги — отморозились внизу, там, на асфальте. И болела уже чёртовым циститом, который возвращается. Не всегда, конечно так что можно гадать, получилось ли в этот раз или нет. В конце концов, нужно наперёд знать, чего ожидать. И ещё затекла шея вдобавок, хотя голова опирается на стенку. Кожа на черепе уже устала от каменного здания вокзала. Но пока раннее-раннее утро и начинает светать серое небо — ей стоит играть.       Охрана тут ни к чёрту, хотя ведь вокзал — историческое здание города. Прогоняли её только патрули всякие или те, кто приезжал на поездах — и брезговал общаться со швалью. Некоторые специально выходили и охраняли, чтоб в поезд не забежали, стащив.       А сейчас, наверное, она не сможет нормально сыграть. Струны перебираются не в ритм. Ей стоило под конец выбрать более медленную мелодию, но в больших случаях только после драйвовых деньги идут. Или не деньги — иногда и еду, и одежду дарят, если везёт.       Да и большая часть «медляка» была от малоизвестных. Так ей хотя бы могли и соточку дать — а на соточку уже можно себе что-нибудь купить. Если же петь медленную, то она вечно в чём-то недотягивает вокалом — для гитары сложно найти такую, чтобы подходила. Потому-то ей ничего и не дают.       Бедный месяц февраль вообще бывал часто со снегом, но в этом году всё растаяло. И, может быть, март не принесёт ей уже ничего, кроме большего холода. Она будет тут лежать, лежать и петь, стараться бренчать, ощущая то ли боль, то ли уже смерть. Из этого города уже не уйти.       На самом деле, летом она уже не жалеет о своём выборе. Три лета, проведённых на улице — не так уж много, если на других взглянуть. Но две зимы в её памяти всплывают чем-то ужасным, чем-то невозможным, мрачным и больным. Зимой у неё острее чувствовалась и несправедливость. Ей хотелось разрыдаться, растрачивая попусту воду, которая в этих сезонах так холодна, что морозит внутренние органы. И от обморожения тоже хотелось рыдать — слёзы-то тёплые, а лицо и так мало чем защитить можно.       У Саши на защиту и шанса нет. Тряпьё было ещё из своего дома, посему уже затёрлось. Ей отдавали, конечно, но им всегда нравилось пение, а не игра. И в последнее время голос хрип, красота спадала — никакой романтики для суетных людей, никаких грёз. Только чистая правда того, что будет, если они прекратят действовать по системе.       Саша прекратила — и она никогда не умела по-настоящему и долго, прямо как влюбившись, жалеть о своих поступках. Ей тут, на вокзальной улице, не очень-то плохо. Знакомые даже есть из нормальных людей, — за зиму появились, — хотя она так же, как и в прежней жизни, ни с кем не хочет иметь близких отношений — сплошная морока. А у неё главная проблема: больное тело, из-за которого не может выбраться из этой дыры.       Деньги копятся — и на дом, и на гитару, и на выступления. Она уже распланировала жизнь на этот год — после осени, где-нибудь на стыке ноября-декабря, купить плохенькую квартиру по низкой цене. Из-за отсутствия интернета информацию искать труднее, но, как правило, вечно уезжающие куда-то могли знать что-нибудь.       Главное, чтоб никакая тварь не смела воровать. И чтоб её саму не кинули на чёртовы бабки.       Саша вздыхает поглубже, нос забит, дышать нечем. Последний куплет уже должно был спет, да и она ненавидит обрезать завершающую музыку — тем более, если та лёгкая. Всё равно эти струны будут звучать в её голове, пока она попытается заснуть. И никаких мыслей — только струны, которые в один момент выбесят. Но это лучше, чем мысли.       От мыслей одну из её сестёр отправили в психдиспансер. Саше не хотелось бы терять свою адекватность.       Из кафе неподалёку вываливаются студенты. Саша больше ненавидит звук колёс поезда, который заглушает даже собственную музыку в голове, но крики людей всегда сбивают её с ритма.       Внимание теперь уже переключается на слова чужаков — и нет уже никакой мелодии, никакого куплета, который она хочет услышать. Есть только дрянные слова:       — Ну, блять, получил за дело. Хули ему было! — и, гогоча, перекладывает руку на ещё какого-то пацанёнка.       И хорошо, что остальные слова мямлят. Саше не хочется знать про приключения очередных выросших ублюдков, которые бьют, насилуют и до сих пор ходят по улицам.       Ей тоже приходилось получать от них. И от совсем больших, которым за сорок, в том числе. Они орали про друзей, орали про жену и про женщин, оправдывая тем самым то, что рвут на самой Саше одежду — неизвестно для них как взятую и откуда.       Единственное, что её спасло от мыслей и смерти — это правильно найденный человек. Только та тётка уже умерла, а Саши сидит тут, куда идут студенты.       И не подняться — только лишнее внимание привлечь. Она попросту прикрывает глаза. Ей только и остаётся это самое «на бис». Главное, выбрать кратенькую мелодию. Раствориться где-нибудь, в их слухе из разных звуков улицы.       Когда девчушка наигранно визжит, Саша осматривается. И снова улавливает чёртовы слова, что занимают мысли:       — Ты чё, дурак?!       И они тормозят, они не уходят дальше от Саши, всё ещё недалеко. И пусть можно было бы прошмыгнуть — но ей слишком страшно попасться опять. Слишком страшно ответить на вопрос и слишком страшно думать о том — если сегодня она провалится. И, если сегодня она провалится, то ей не нужна была никакая блядская свобода, все эти голодовки и полученные болезни были зазря.       Если провалится — она закономерно сломается.       Саша закрывает глаза. И струны даже тише-тише, они снижаются, наверняка уже полетели к чертям все интервалы, а пальцы колят мурашки, они нервные, дрожат ещё от холода, им не разгореться — хотя так нужно. Саше слишком плохо, чтобы контролировать себя.       Крики громче её музыки. Они толкаются, пусть далеко, но ей всё равно беспокойно: слишком велик шанс напороться на неё. Саша ни за что не хочет — глаза сами произвольно открылись, без собственной воли. И уже светает, ей пора бы прервать мелодию и бежать, бежать быстрее и быстрее отсюда.       Люди давно её пугают. Люди, у которых будущее предрешено, не могут её терпеть.       Саша осматривает студентов. Нервы колышут её, всё тело двигается не по её власти. И слишком ей непонятно сейчас, что на неё смотрит мальчишка.       Один из той группки. Один, но тот, который улыбается. А чужие люди не могут улыбаться ей без жестокости.       Ей стоило бы убежать, ей не стоило трусить и раздумывать. Этот мальчиша ещё и усмехается, разворачиваясь полностью.       Как не хочется контактировать с людьми — зарыть бы саму себя от них подальше. Только бы не трогали, только не пытались её растормошить, только бы оставили покое. И её нервы не шалили б так сильно тоже, они бы пришли в норму, она бы восстановилась, а перед зимой в этом году бы наконец-то сняла квартиру, наконец-то нашла для себя всё. Она бы вернулась в эту систему, став ни изгоем, ни сотоварищем — всего лишь серой мышью.       Всё бы случилось потом, когда бы исполнились её мечты, когда бы она смогла…       Парень делает шаг. Саша смотрит на гитару, замечая, что эта песня уже въелась в её рефлексы. Эта песня — как погребение и Саши, и её будущего. Закапывание её тело гопниками за то, что «не такая, как все».       Разве стоит закапывать человека за его личный выбор? Саша бы так не сделала. Но с ней теперь, наверное, сделают.       Парень ещё шире улыбается и убыстряет шаг. Он, остановившись рядом, наклоняется, заглядывая — и в гитару, и в лицо. Опирается ладонями на ноги, ожидает, обнажая зубы и щурясь — даже вырывается смешок, если этот резкий выдох можно принять за него. В коротких шортах — видно, что позёр.       Однако же даже эти костлявые ноги-руки сильнее сашиных.       — Рома! — пацаны зову его, и Саша заваливает два лада подряд. Чёрт бы всё побрал! — Рома! Ты там сдох?!       Пацана-то, что зовёт, тянет к себе облитая девчонка, задерживая. А Саше так плохо, её тошнит, пока мальчуган продолжает смотреть.       Группка его, конечно, сюда подойдёт. И они тоже будут смотреть на это всё, изучать её, так и так представляя её кем-то — совсем не тем. Они будут поливать грязью, думать о ней — они рассмотрят её тело лишь для того, чтобы ударить посильнее. Углядят мягкое место — будь то тот же самый живот, — и до конца будут бить, вдаряя органы в кости, разрывая её кожу, натягивая, заставят глотать и глотать то кровь, то слюну.       Саша ещё знает, что группка студентов, какой бы та ни была жестокой, не может быть самой-самой кровожадной. К ней подходили и те, кто хочет поиграться, развлечься — так, как обычно снимают проституток или вливают алкоголь. Эти люди уже состоявшимися были, имели семьи, а отсюда — проблемы. А то незабываемое событие с ней — это веселье, как говорил один из них: они помнят абсолютно все удары и кровь на ней, они будут помнить её лицо, чтобы вернуться в один раз…       Саша дышит учащённее, наблюдая за ногами парниши — того пылкого, что кричал на всю улицу. Уже и не надо взгляд отводить — всё потеряно.       — Хули ты на эту уличную шавку вылупился?       Голосистый и важный — будто лидер. Саша — та Саша, которая бывала в десятке дополнительных занятий, которая выучивала всё, помнила и слишком редко болела, осаживала мудаков этой масти сразу — и защита у неё тогда была, и опора.       Но она сейчас одна на улице, на неё зырят молокососы, что ещё и не хлебнули-то ничего, кроме разве что ссанья родителей, и всю надежду на спасение можно разбить — всё равно ведь сильней. Ей нужно только не закрывать глаза в этот раз, потому что не смогла — и смотреть, смотреть, и выживать, смотря.       — Не нравится — иди на пары.       — А тебе-то самому на уроки не пора?       Сколько агрессии в голосе — скривиться бы, бросить вызов, показать, что может, но в самом-то деле — Саша слаба. Саша слаба так, словно у неё и нет вовсе свободы. Ей бы только сегодня выжить, принести проклятые сорок три рубля, и убежать подальше в каморку к бомжам. И больше ничего, ничего, не интересует.       — Я иду тогда, когда захочу.       — Или когда сестра скажет?       Что-то стучит вовсе не в ритм. Что-то — и, главное, не голове-то. Ей бы только не сойти с ума, ей бы только ничего не вспомнить, ей бы только остаться живой — пусть полумёртвой, но с шансом на жизнь.       — А ты чё сёдня доёбываешься ко всем?       — Рома!       Тут где-то бродили собаки, к слову, и кусали, кусали бедные красивые собаки, став не нужно прирученными — не нашли выход, не спаслись от сего. Они стали самостоятельными — и жестокими словно дети.       — Ну чё? Завалил варежку-то?       — Ар, отъебись, — туфли шаркают прямо перед Сашей. Штаны потасканные и в засохшей грязи, свободные — или ноги слишком худощавые. — Ты заебал сегодня всех.       — А ты-то за своего братюню-гея любого порвёшь. Семья ущербных! — совершенно не в ритм удары, совершенно не в её ритм звуки — они зловещие, потусторонние, они — напоминают о чём-то. — Не зря батя от вас ушёл, по генам ведь передаётся…       Хлопки не в такт. Хлопки же вообще не в этой песне присутствуют! Но они давят, давят раз за разом, о чём-то напоминая, о чём-то плохом, о чём-то сумасшедшем — о несвободе и клетке, из которой потом нельзя сбежать. Только не вспоминать, не вспоминать…       — Чувырла ёбаная!       — Рома! Рома, отойди!       — Чушка ты сучья! От татара же родился!       — Хотя бы не от паскуды!       — Маша! Маша-а! Они же нахуй убьются!       Лишь бы хвататься за слова, пусть те и напоминают; слова — это бестелесные звуки, которые бьют, бьют, ещё раз ударяют в голову, и долго, медленно звенят, оставаясь бессмысленным мусором в голове. Вот они такие — слова. Эти чёртовы слова, которые Саша никогда не слышала — ведь так прекрасно знала…       А сегодня даже себя не узнаёт.       — Так этому мудаку и надо. Криворукий же!       — Рома, отойди!       — Облил меня, дрянь!       — Маша, блять!!! Если не разнимем, будет убийство! Будет, блять, статья!       — Отойди, Рома!       Руки, смотреть на руки, которые чёрт пойми в каком состоянии. Они дрожат и остановились — вместе с мелодией. Они уже не знают, что им делать. Они не знают, какую ещё мелодию ради Саши сыграть. И потому — дрожат от страха вместе с ней.       Какая же жалкая — на этой чёртовой улице. В голове сплошной звон, его даже мыслями не убрать. Ей бы заорать, но она лишь бормочет слова песни снова и снова. Как ёбаная сумасшедшая — такие ненавистные Саше.       А почему ненавистные?       Саша просто шепчет — совершенно не ритмично: «Мамина помада, сапоги старшей сестры…»*. И что-то же напоминает, она и сегодня, вообще-то, об этом думала. О чём же?       — Блять, что за пиздец! Маша! Ты посмотри на них!       — Сами дойдут. Пусти их.       — Пустить их. И нам потом из-за них бошку отгрызут. Особенно из-за Эдика этого, латентного педика.       — Рома! Хватит! Сам его разозлил, полез, а Димка за тебя ещё и заступился!       Асфальт уже не такой и мокрый. У них, уличных, его можно назвать сухим.       — Да никто его и не просил. Если честно, зря он влез, — под последний аккорд, под хриплое мычание Саши кто-то грустно шепчет: — Даже не предупредил, дурак…       Саша берёт закутанными руками в тряпьё коробочку с монетками. Сорок три — можно ли назвать её жажду вернуться к жизни алчностью? Она так хочет испить своё существование до конца — но у неё лишь гитара и денег слишком мало, с учётом, что уже воровали.       — Что ты на эту беднягу вылупился?       — Как что! — Саша поднимает взгляд, глядя на вскинутые руки мальчишки — словно самолёт в грозном небе. Вот так вот по-детски спешащая на уроки и выглядит она — война. — Ты старше меня на пять лет, а Цоя не расслышала!       Из любопытство поинтересоваться бы, пойдёт ли этот мальчишка в армию? Но Саше это не так уж и важно. У неё в руках коробка, уже обёрнутая тряпками, которую стоит вложить в карман потрёпанного пальто. Слишком потрёпанного — уже похож на халат.       — Маш, и ты уходишь? Что, возраст давит? А ли ты не такая уж умная и я лучше тебя, а? — мальчишка садится на корточки, улыбается, подпирая руками подбородок. Но если раньше всё делал сам, то теперь выдавливает из себя радость. Уже не так уж сияет при свете этого неба — хмурого. — И ты даже не пожертвуешь ей ничего? — водит пальцами по коленке, видимо, отвлекая себя. Не такой уж и детёныш — действительно как война. Созревшая, но не понятая жизнью война. — А ведь она видела нашего ублюдочного сводного брата, Маша!       — Прекрати приставать! — где-то далеко потрёпанные туфли. Или, скорее, балетки — только кожаные, новые. Саша давно не меняла-то свою одежду.       — Тут бедная-бедная девушка, — снижает голос этот мальчик. Умеет манипулировать — или, скорее, действовать на нервы. — Посмотри, какая потрёпанная, — и тянется к её руке, глядит прямо в глаза. Веки не до конца опускает, щурит, губы чуть дёргаются — не может держать своё выражение лица, мал слишком. И рука Саши отдёргивается сама — эти прикосновения всё равно слишком непривычны, чтобы она смогла терпеть. Чтобы она смогла преодолеть хоть что-то. — Дикарка какая! — хлопает, оборачиваясь. — Что? Не пожертвуешь? А ведь она благодаря тебе могла бы прокормить кого-нибудь!       К ней снова подходят. Стучат носком, наверное, морщась — кто-то раньше так делал. Но Саша не может вспомнить, кто. Вздыхают — и, может, это хорошо: вбирать в лёгкие много холодного воздуха и не чувствовать свои потрёпанные слизистые стенки органов. Саша очень-очень пыталась удержаться за прошлое чувство — и не смогла. Оно затёрлось быстро.       — Хрен с тобой!       Что-то сверху загораживает свет — но как-то хлипко. И ещё раз на неё выдыхают, чуть ли не рыча. Девушка эта садится на корточки, протягивая купюру. Саше не разглядеть — они обе смотрят друг на друга.       Красная помада, чёрные волосы в хвосте — что ж ей делать-то с сим? Волосы будто не по-настоящему прямые — в спешке словно их прижгли, потому что где-то завиваются. А лицо надменное, взгляд презрительный, сощуренный. Последняя такая сука решила повалять Сашу в грязи на потеху своему жениху.       — Бери уже, а не смотри.       Купюра ближе, ею трясут прямо перед носом. На руках ногти такие хорошие — с грязно-розовым лаком, что и за цвет кожи можно принять, если не присмотреться.       С девушками не так уж страшно. Страшнее, если ими управляют мужчины — тогда становятся амбициозны. Пусть и прыгая под чужую дудку.       — Бери уже, говорю! Алло!       Щёлкает пальцами, ещё раз трясёт бумажкой. И Саша ухватывается двумя, чтобы не запачкать. Её рука тут же падает, сминая денюжку. Только денюжку получила-то — никаких ударов.       — Ну вот, больше шансов, что в рай попадёшь.       Туфли шаркают по асфальту. В руках у Саши пятитысячная купюра. И ещё больше шансов на хорошую жизнь.

***

      Сегодня солнце уже высоко светит. Февральская пора подходит к концу, вскоре масленица, за ней — пасха. А после пасхи, как Саша помнила, становилось теплей — пусть и ненадолго.       Играть уже намного легче. На неё обращают внимание исключительно из-за музыки в последние две недели, и расшатанное состояние приходит в норму. Только тревога не проходит.       Но Саша ненавидит сумасшедших, и становиться ею не собирается. Стать заключённой в такой ненавистной клетке не хочется, а ветер — простой чёртов ветер располагает совершенно к другому.       И голос уже не сиплый — намного громче. И мелодичнее. Она попадает в такт, растягивая гласные и напрягая связки. Она играет в новенькой куртке, которая досталась от награбленного — хороший знакомый подарил в знак благодарности. Саша, правда, уже не помнит, за что её нужно благодарить. Она помнит себя, помнит, что любит и ненавидит, помнит, чего надо опасаться и помнит свою цель. Большего ей уже не надо.       Ещё в её голове крутится мечта — о машине, в которой можно было бы спать. Играть, разъезжать и поворачивать. Можно было бы ещё людей подвозить, предварительно отсаживая их на заднее сиденье. И брать совершенно несносного. Так будет безопаснее всего.       Саша дышит так легко, не срывая голос из-за вздохов, у неё всё меньше и меньше косяков. Поётся что-то про солнце — всё на автомате-то происходит. Пальцы помнят струны, язык и губы — звуки. Её организм слажен, её организм — идеальный для свободы. И ей лучше, намного лучше, чем было когда-то.       И ощущается всё остро — она наконец-то вдохновлена. С ветром, что до одури лёгкий и нормальный, как музыка течёт — ей было так необходимо почувствовать хоть что-то кроме самой себя. Отрешиться от зоны комфорта, ощутив совершенно новое — этот мир.       Заново и заново познавать его. Лишь бы не устать, лишь бы не потеряться.       Снег тает, пусть потом опять выпадет. Она дожимает теперь на два часа больше, чем раньше, и сколько-то рублей, но ей прибавляется.       Саша прячет свои деньги далеко. Одну часть — к себе, вторую — в тайник, созданный этим миром. Пусть даже если у неё уже и крали, но деньги как-то накапливались. Иногда — со злостью, иногда — со страданиями, а редко — как сегодня, легко и с голосом до конца.       Недавно ей подарили бутылку воды — свежую. И её приятно растрачивать на такие дни, как сегодня, пусть Саша и не может остановить себя. Всё равно игра на гитаре закончилась, скоро её начнут выгонять, и лучше — уходить прямо вот сейчас.       Если отойти от серого вокзала, то рядом будет мост. Река, в принципе-то, небольшая, но всё равно завораживающая для Саши. Не питерская с обставленными камнями, куда как-то попала, а вполне нормальная — с зелёными берегами, со скупым ограждением, что, пусть и портит, но не мешает.       Всё же яркие цвета приятны глазу. Они у неё не усталые, она даже выспалась и чувствует подъём с возбуждением от недавней игры.       Но спускаться к воде не готова. Почувствовать своим телом что-то кроме обклеенной одежды — запредельно. У неё волосы не в первый месяц жирными сосульками висят, и даже летом она ходит в довольно-таки лёгкой шапочке — милой такой, покрасоваться только, хоть и без украшений вовсе.       Снег обещали снова — по слухам в её районе. И это настроение пропадёт, вернётся холод, но пока что можно постоять в оборванской одежде под узкой рекой. На неё оглядываются. И каждый взгляд — напоминание. Наверное, о чём-то, Саша точно не знает — она не помнит-то, само это напоминание.       — Рома, Рома, — кричит какой-то пацанчик, вконец вообще срывая голос: — Рома!       Дышит, скривив лицо, машет руками, пытаясь опереться на ноги. Вся футболка великовата, он сам в лёгкой одежде. И, откинувшись на воздух, тянет руку к своим чёрным волосам, сжимая в руке. И смеётся, смеётся не слишком-то громко, но с улыбкой.       — Видала? — он идёт спиной к Саше, болтая худыми руками в воздухе. — Видала?! Даже ты не сможешь!       На что ему отвечают:       — Выдеру все волосы и посмотрим, как тогда запоёшь.       Пацанчик разворачивается, громко смеясь. Он бурчит неразборчиво себе под нос вперемешку со смехом, и идёт, оглядываясь по сторонам. Шея изгибается так легко, хотя слишком худая, кожа бледная-бледная, но всё такое подвижное — и в то же время двигается плавно. Смотрит на воду, смыкая губы, но ещё шире улыбается, щурясь от света. Смотрит вперёд затуманенным взглядом, с насмешкой на окружающих. Пока губы не размыкаются, а радость пропадет.       Оттягивает в сторону губы, после усмехаясь. И Саша понимает, что она тут стояла в ступоре. Разглядывала и любопытствовала — проявила интерес к людям, которые наверняка с ней что-то сделают. Доверилась даже так после жизни одной.       Только прикрыть глаза, смотря сквозь веки на солнце — на кожно-оранжевый оттенок. Следить за извивающимися штучками, такими фиолетовыми и будто электрическими. И не думать, господи спаси.       Её мысли даже сейчас не спасли. Так что решать? Можно было бы убежать — можно было бы сделать своё дыхание плохим, можно было бы вспомнить слабость от бега. И в начале ещё удивиться — она ведь, от страха, и не поймёт-то, что вскоре это бесчувствие обрушится хреновым состоянием.       Можно было бы, да если б к чему. Сегодня хорошая погода, сегодня у неё песни.       А ещё она никогда не убегала. Она не была трусихой, она была дурой — да так и осталась ею стоять в этот момент.       Саша открывает глаза, вдыхая поглубже. Мальчишка — какой же он человечный, застрявший в возрасте взросления, от чего должно щемить сердце — отцовское ли материнское. Он улыбается аж добродушно, доходя до Саши медленно. И, остановившись, скрещивает руки, закрываясь, пока у Саши они попросту висят.       Она уже перестала показушничать, перестала нарываться, как делала это в студенческие годы на парах. Её это уже не спасёт, ей поможет только случай. Какой-нибудь такой странный, который выбьет почву их-под ног.       Скоро будут деньги, скоро будет дом. Будет кровать, в которой она, сразу же завалившись, тут же заревёт. Это желание за годы бродяжничества настолько истасканное, что иногда забывается — только надламывает её состояние. Как и все её амбиции.       Ещё чуть-чуть наклонится — и упадёт в воду, сдохнув.       — Рома! Ты куда попёрся?!       И сияет ещё, как тогда, вскидывая руку — опять с лениво растопыренными пальцами.       — Добродельничать!       Дикция выработанная. Есть особенности этих школьных говоров, когда вроде уже и умеет, но звуки проскальзывают не совсем красиво. У него же всё теряется на фоне видного мастерства — не зря тогда узнал.       Могла ли Саша ему понравиться, этому школьнику? Он напористый и инфантильный, а оттого — искренний. Не может он хитрить — только вредничать.       Каблуки его сестры внутри удобные — оттуда виден чёрных мех на красной-то лакировке. Видимо, кровообращение плохое. Да и девушка-то бледная — сразу видно, что дома сидит.       — Ты опять за своё? — разворачивается, хмурясь.       Раньше у неё не было на глазах такой явной подводки — в тот раз. И волосы были выпрямлены в хвосте, а не вились мягкими кудрями, как у брата, и косичек маленьких не было с одной только стороны — левой. И толстовка была тогда вместо пальто со странно украшенной кофтой. И неплохих кожаных брюк не было.       Может быть, они сегодня одни — гуляют просто так.       — Что «за своё»? Я не имею право поговорить с интересным человеком? — ухмыляется, перекатываясь с пятки на носок. Подмигивает Саше так легко, не смущаясь и молвя: — Уж она-то больше тебя, такой скучной, знает.       Сестра морщится, становясь угрюмой. И Саше это напоминает какую-то тётку. Весьма непонятную, без информации и имени. Но та прекращает, глубоко вздыхая простуженными носом, говоря:       — Какой же ты дебил.       Мальчишка активно кивает, даже, наверное, не до конца разгибая голову — Саше точно не узнать, она давно перестала надеяться что-то уловить своим зрением. Перед глазами чаще всё плывёт, а резкое — блокируется. Зато чужая рука сейчас ощущается очень остро — то ли током, то ли покалыванием, отчего ударяет страх.       Она же осталась. И она как-то не захотела отходить от мальчишки. Они тут, вроде как, вдвоём с сестрой — без лишних ублюдков.       — Вот я и поговорю, — прижимает даже теснее её, такую грязную оборванку, хотя Саша старше даже его сестры. Гордость — это малая плата за свободу, эгоистичную свободу, которая подарит кое-что лучше, чем гордость. — Без тебя. Топай домой: завтра дохерища пар и практических.       Какой сегодня день? В её пункте, куда она приходит где-то с конца января этого года, некоторые считали дни. Они лишились квартиры или родных, а скорее, всего и сразу, и чуть ли не молятся, надеясь на что-то.       Для Саши вера во что-то и принятие его до конца всегда была сверхъестественна. Эти молитвы выглядят для неё постановкой — как спектакль, такой кинематографичный, красивая картинка со словами — жаль только, что неумелая. Ведь, когда Саша вспоминает свою бродячую жизнь: это насилие, выборы, решения, унижения, ощущения себя последней шлюхой из порно, — только взаправду, — своё болезненное тело, крики и плач, который звучит не потому, что она вытерпела всё и теперь может поплакать — а потому, что уже так невозможно; вся память сливается там в одно месиво лишь для понимания: эти напускные речи не помогают. Не помогут и не спасут. Они смехотворны, он как из сатиры с сумасшедшими и свихнувшимися окончательно персонажами. И сами эти верующие — сумасшедшие.       Саша жмурится, потому что солнце слишком сильно слепит ей глаза. Смотрит в тень — и всё расползается прозрачной синей краской. Такой контраст с тем, что бывало зимой.       Её и летом насиловали. Летом было проще пережить, не ощутить это острейшее чувство несправедливости, чем зимой — в холоде.       — А потом окажется, что твой ВУЗ я обязана оплачивать.       Тени ползают где-то по животу и груди Саши, человек перед ней поворачивается. У девушки-то ухмылка нормальная, доброжелательная — та уже студентка, состоявшаяся, наверное, и не задумывается о том, что такое улица.       И не надо. Надо бы бежать подальше от Саши, которая всё никак не может взять саму себя в руки. Только молчать, насупившись и сжавшись.       С этой студенткой контраст слишком ярок. Мальчишка хоть косит под оборванца, но эта — она же явно если не отличница, то близко. И красный диплом у неё обязательно будет. У Саши ещё и одежда другая: всё джинсовое, кроме кофты под курткой, она утепляется даже летом иногда, хотя на ногах мало когда бывают сапоги. А у этой пальто наверняка дорогое — и не с двадцати, не с тридцати косарей-то приобрела.       Саша вообще редко носила такую одежду. Рубашку в школу, брюки для формы, а сверху какая-нибудь растянутая кофта. И браслеты на запястьях — для романтики, хотя она никогда не ощущала от тех побрякушек никаких нежных чувств. Только вечную пустоту.       — Чёрт, да делай, что хочешь!       Мальчишка уже и руку убрал, оказывается. А место на плече из-за его ладони всё ещё греется. Это с непривычки — у домных и грязи на коже нет. Ничто не препятствует контакту. А мальчик ещё и разворачивается, вмиг как-то потеряв настроение — хотя Саша вспоминает, как так же не замечала вокруг ничего. Пока один из парней не указал ей.       — Послушай…       Он берёт её уже за пальцы, без одежды на руке, и все мышцы, вся кожа становятся деревянными, совершенно непослушными, но по инстинкту, по психическому чему-то — рука дёргается, рот открыт и, только услышав свой крик, Саша пытается успокоить голос. Ничего её не слушается, даже тело, которому не мешало бы отойти. Что там делают другие?       Неважно. Внутри воздуха не хватает, только во вдохах неслышно тихого голоса, только во вдохах она не пищит, широко разинув рот. Отступила уже от него, рука натянулась, а мальчик с девушкой смотрят на её. И он не отпускает, сжав посильнее, смотрит, хмурясь, кисло растянув губы. Только кричит, сжимая и таща к себе:       — Подожди! Прекрати!       После таких слов один из мужчин тащил её в кусты, не дав сопротивляться. Но мальчишка лишь сильнее вцепляется, не сдвинувшись. Только напряжён вместе с ней — она-то хочет уже уйти.       — У меня есть деньги! Я дам!       Её так же привлекли, когда была чёртово голодовка, когда жизнь снова оказалась несправедлива с ней — на том холоде.       — Рома!       — Заткнись!       Он разворачивается, теряя внимание — и Саше только дёрнуться, почувствовав стену и пропасть меж ними, как получается. Получается найти опору где-то на земле, щупая коркой из грязи и ран дорогу, отползти подальше к водоёму, пока дует ветер, развевая чёрные-чёрные волосы — кудрявые.       Подальше от всего. От асфальта, ближе к траве, хотя та уже мокрая. Саше плевать — лишь бы забраться подальше.       — Остановись!       И рука куда-то проваливается, но оно обволакивает, а не сцепливает на запястье что-нибудь, чтобы потом утащить для боли. Оно спокойно и размеренно, оно сзади, а оттого — внутри, и Саше абсолютно всё равно. Ей только бы погрузиться с головой, утонув к чертям. В прямом смысле утонув.       Внутри воды всё равно душно. Она холодная, не даёт дышать, в ней только задыхаться — до дна. В этой мутной реке с зарослью и грязью городов погибнуть, оплести себя чем-то более живущим.       А ведь оставалось-то чуть-чуть.       Что ей сказали бы сёстры, мать, родственники? Что сказал бы ушедший из семьи отец? Да Саша его толком-то и не знает. Зато от трёх сестёр и матери наслушалась. И убегалась — от родственников.       Воздух прорывается в лёгкие неаккуратно, цепляясь за своё, будто и не объёмный вовсе. И выталкивается вместе с водой, которая уносит абсолютно всё из организма Саши. Только весь мир вокруг тяжёлый, уже не обволакивает, а висит.       Как и она висит на чём-то. Запястьями — они же болят.       — Пиздец, Маша, какое всё норм?! Она пензенской воды наебенилась!       — Не областной. И как будто наша хуже других.       — Не хуже, но дерьмо, — перед глазами расплываются предметы, плавают где-то далеко, пока она висит тяжёлым грузом. Диапазон внутри неё только плавает — теперь вместо запястий ощущается затылок, что лежит на чём-то. — Помоги мне её привести в чувство. Я ОБЖ прогуливал.       Её трясут, и вся радужная пыль рассеивается — сквозь неё прорывается сплошной свет. Что-то шумит — и нарастает, нарастает. Саша часто этот шум игнорировала, но сейчас кроме него ничего неслышно — только тишина. И звук сдавливает, не даёт вырваться, оставляет с собой. Он внутри, он живёт и вырастает всё больше, больше…       Ухо жжётся, шея скрючена — голова лежит совершенно не так. Саша не может вывернуть руку, чтобы правильно опереться — та тоже как-то не так изогнута. И что-то отбрасывает, прерывая тишину в голове. Всполохи перед глазами уже разноцветны и ярче, ярче, но сквозь — странный свет.       Перед глазами — небо с облаками. И разводами — синими, зелёными, красными, розовыми и оранже-жёлтыми. Они прозрачны, но закрывают истинный цвет предметов.       — Ты меня слышишь?       — Да, — язык будто бы набухший, а оттого не может нормально двигаться — совершенно неуклюжий. Ей хочется что-то ещё сказать, но, втянув воздух, давится.       — А я говорил, что надо так действовать, — её поднимают за плечи, укладывая на что-то тёплое. — Чё эти больницы? Думаешь, они бы приняли без ПМЖ?       — Может, оно у неё есть.       — Маша!       Всё тело мокрое, оно стягивает. И чешется ещё ощутимее, хотя она вроде бы уже привыкла.       — Ты как? — шапку с волос снимают. Убирают её чёлку — или вообще волосы, они все неровные, но примерно одного размера. Её, укутанную одеждой, чаще принимают за мальчика-дистрофика.       — Хреновее, — сжимает в кулак, чувствуя, как холодна рука, — стало.       Саша видит парня, полувоображая: дорисовывает его затемнённое лицо, где не разглядеть сейчас эмоций. И солнце ещё мешает, и то, что внимание ускользает к влажной одежде, к дискомфорту.       Надо же, а она раньше ничего не замечала. Сейчас живот готов заурчать — просто потому, что чувствуется только сам желудочный сок. А так внутри — пусто.       — Маша, — до лба Саши дотрагиваются, берут за плечи, приподнимая, — посиди с ней.       — В смысле?! — слишком визгливо. Отскакивает во все стороны, прямо внутрь попадая.       — В прямом. Я принесу одежду ей и ещё кое-что по мелочи.       Саша дёргает пальцами, вспоминая мелодию — раз, раз, два, три, два, раз-раз, три, два, три — и снова по кругу. Всё деревянное в теле и скрипит, скрипит так противно, но не рвётся. Может быть, суставы в порядке, а это — только кажется.       — Рома…       — Просто возьми уже, — её тело тащат куда-то в сторону, рисунки облаков меняются в небе — какие-то не те. Ей сейчас не различить, позже, если будет вглядываться, то сумеет. — Я быстро.       Ветер продувает висящую одежду. Холоднее и холоднее — хотя куда уж. Это простое переохлаждение ранней весной, скоро сможет согреться.       — Да она…       — Что, своё пальтишко боишься запачкать? — близко — где-то близко тепло, чуть-чуть только дотянуться. — Оказался прав насчёт тебя Эдуардик?       Волосы хоть не будут спутаны из-за воды. Они же короткие слишком. Не придётся расчёсывать — если ей как-нибудь эту самую расчёску подарят.       Рядом что-то шуршит, касается локтя, ведя до начала плеча. Сашу перекладывают на чьи-то колени, что холоднее предыдущих.       — Так бы и сразу. Я быстро.       Что-то ещё дёргается у головы — мелко, но перестаёт, застывая. И вряд ли сдвинуть, Саше даже пытаться не стоит.       Сплошная тишина. Кокон из мокроты и слепоты с глухостью. Ничего не расслышать — даже как рядом ходят люди. У неё в голове крутится и крутится всего одна странная-странная песенка, слова которой она не знает. Лишь: «Унесла, унесла!». А как дальше — не знает.       Шум всё ещё живёт в ней, но не так силён. Можно расслабиться, но рук не поднять — слишком скована.       Саша раскрывает вновь глаза, видя часть своего носа, свет и какую-то тень на небе. Или вверху — на небе же не может быть тени.       Ей уже всё равно. Лишь бы не трогали, не трогали.       — Эй, — на плече двигаются, сминая одежду, — ты задыхаешься?       Внутри много воды, но жить вполне можно.       — Нет.       Вода, наверное, перетекает вместе с кровью по её телу — потому так шумит в ушах. Всё проходит сквозь неё какими-то звуками — и, если это слова, она ответит. Просто потому что свой выбор она сделала не ими.       Голова начинает болеть от чересчур яркого голубого оттенка неба. Но Саша не может сомкнуть веки — есть за что ухватиться. Над ней развеваются чёрные волосы — слишком короткие, чтоб кончиками достать её, лежащую внизу.       Что это за студентка? Насколько отличница, прогуливает ли, как относится к этому в целом?       Саша после школы вступала в дискуссии на парах. Не очень много, она даже может все припомнить, но для неё такой стресс за три года был жесточайшим. Хотелось почувствовать облегчение, хотелось чувствовать триумф чёртовой победы, хотелось чувствовать в том универе, который не очень-то блистал, но зато был питерским — хотелось там почувствовать себя человеком, раз ни в школе, ни в семье не получилось.       Она смогла одержать победу не с первого раза. И потом всё больше выигрышей бывало. Но Саша никогда не определяла себя там личностью, разговаривая с преподами и пытаясь их под себя прогнуть. Скорее, было ощущение пустоты: она знала, что говорить, когда и как, а с приходящим опытом этот навык креп, но лишь глухое раздражение вызывали обязанности поддерживать заслуженную репутацию — той, что и не хотелось вовсе. И от победы оставалось в итоге ровным счётом ничего, а время оттого ощущалось так же — потраченное впустую.       Ничто не могло заменить ей гитару. Никакие дипломы, деньги, пьяные однокурсники и любовь к женщинам, которая была ещё со школы. Ни одна женщина не влюбила Сашу в себя, зато она играла на гитаре всегда: больная, уставшая, побитая, с долгами, изнасилованная.       Она, если честно, счастлива и до сих пор повторять фразу: «ничто сердце не тревожит». Потому что оно как-то тогда и стучало спокойнее. Самообман, нужный для выживания в обществе, идёт лишь на пользу.       А эта студентка чем-то похожа: компании, брат, которого можно заменить на сестёр, равнодушие и немногословие. Безразличие ко многому — самый главный компонент линии поведения. Её ж не так волновала драка, сколько то, что мог пострадать мальчишка.       И при этом студентку мало кто замечает. Даже её хитрый брат не подмечает факты. Или подмечает, но трактует совершенно неправильно — и как-то странно тогда его называть хитрым.       Ветер снова дует, развевая волосы. У последней девочки, с которой Саша встречалась вообще, волосы были кудрявые и мягкие — с виду. На ощупь совершенно не то.       Она вытягивает руку вверх не до конца, пальцами чуть-чуть прикасаясь, но так и не сжав ни один локон. Всего лишь ветер заносит меж пальцев — и так же забирает.       — Можно? — отзываются не сразу — может быть, раздумывают, но Саша ещё громче повторяет: — Можно?       Не было у неё никого, к кому бы хотелось прикоснуться. Все они грязные, а если не уличные — извращенцы. Жестокие, беспринципные — просто такие потому, что воспитаны этой самой улицей. Хотя Саша не спешит примкнуть к сей братии — нельзя отходить от первоначальной цели.       — Что?       Уже вроде бы и не нужно, на самом деле. Они действительно мягкие — достаточно того, что занёс ветер. И Саше бы не увлекаться, не поддаваться — ведь если не они, то кто-нибудь из их компании изобьёт. Тот, кто назвал Сашу шавкой.       — Прикоснуться к волосам?       Голова студентки дёргается. Резко и коротко — можно не заметить. Но Саша сейчас, вся мокрая после воды, чувствует себя человеком. Нормальным, который наконец-то нашёл что-то.       Этот год — решающий. Стоит купить квартиру на то, что есть, и послать к хренам такую жизнь. Забыть о ней, наглотавшись транквилизаторов, и успокоиться.       — Трогай.       Слишком глубокий голос, прямо из груди. Раньше она не говорила таким уж низким, хотя обычно у студентки и не средний вовсе, но чтоб настолько опустить его — Сашу это настораживает и Саше это нравится.       Нравится то, что этот глубокий голос — не от агрессии. Ей разрешают не для того, чтоб потом ударить. Её попросту изучают, а отказ уже не имеет смысла.       Локон цепляется легко, хотя с непривычки было бы кстати грубо волосы расцепить — случайно, но у Саши всегда именно так получалось. Между пальцами трутся, но не выскальзывают. Мягкие и наверняка недавно мытые, расчёсанные до умопомрачения.       Хорошие — слишком хорошие. Саша выпускает, кладя руку куда-то на землю. Пальцы холодные, колет кожу, кровотока нет. Хотя гул стоит — и ещё какой.       — И всё?       Саша не обязана ей отвечать. Что-то говорить и доказывать, рассказывать что-нибудь из баек или добавлять. Она не должна ничего. Но ей хочется быть милой. Хотя бы из-за волос побыть вежливой со студенточкой, сохранив в голове мимолётную симпатию.       — Они прекрасные.       Может быть, найдутся и другие, и они переплюнут эти волосы. Но сегодня и сейчас — у Саши не то состояние для дальновидности.       — Не похоже, — шапку кладут ей на живот, другой рукой убирая со лба чёлку. Или не чёлку. Саша, к сожалению, ходила не в Смольный институт, чтоб в этом разбираться. Но эта девушка, возможно, там и была — там ей самое место. — По твоей реакции не похоже, что прекрасные.       Не обиженно, хотя тон соответствовал бы. Скорее, более по-взрослому — разочарованно. Будто Саша пообещала играть по-крупному и не смогла — провалилась на очередной проверке, выбрав собственные принципы.       Хмыкать Саша умеет. Даже если это получается не по её воле — всё равно красиво выходит.       — Это мимолётный порыв. Разойдёмся — будет в норме, — двигает ногами, чувствуя, как те уже чуть ли не отказывают. Она бы их согрела под грязным покрывалом друг о друга, но сейчас не тот момент.       Можно уже не мучить себя и закрыть наконец-то глаза. У неё они не то, чтобы уставшие, если полежит в покое — заснёт. Не сейчас, конечно, сейчас у неё под веками море красок, а ещё — воспоминаний.       Средняя сестра разделяла увлечения Саши музыкой по-своему. Пока зелёная Саша пыталась выцарапать у кого-нибудь аккорды Цоя, имея мало знакомств и столько же бюджет, та устроилась в русско-народный кружок, где обучали танцам и вокалу.       «Унесла, унесла!» — это же её голос. Той средней сестры, что часто притворялась больной, лишь бы не ходить в школу; единственной, у который волосы были отцовские — русые, а не блондинистые. Она шла второй в их семейном роду, буквально перед Саши. Хотя у троих последних была разница в год, у средней со старшей — в четыре. Но вторая запомнилась этой любовью к музыке, когда остальные — упрёками. Пусть эта любовь диктовалась обществом, пусть так — но зато живой. И что же там было дальше в песне? Какие слова?       — А если опять столкнёмся?       Всё так складывалось в этой истории. Без Саши они теперь полноправная семья из трёх сестёр. Может, с детьми — у старшей уже был.       А кого ей опять встречать? Ворошить что-то затаённое, ненужное конечно прошедшее? В чём смысл?       — Я не сталкиваюсь со старыми людьми.       Всё, что было историей — забыто. Неважно, и закрыто печатями, сделанными из крови. И замечательно, и прекрасно. Саша не для того себя каждый день ломает, чтобы ею руководили. Говорили, когда сталкиваться — и с кем.       — Маша! Я притащил!       Пальцы вцепляются в её куртку. Ногти аккуратные, острые, а не размокшие и расслоённые. Они нормальные, потому — чувствуются сквозь одежду.       — Тогда не стоит разжигать интерес. Оставлять следов…       Последнее предложение обрывочное, несамостоятельное. Её вздёргивают, пытаясь посадить. Саша ухватывается за землю, чувствуя, как бегут мурашки и сводит ноги.       — Ну, вот, повозился и нормас. Не так уж много, Маша.       — Сделал? — ничего уже за спиной нет — только холод. — Пошли.       Одежду дают ей на руки — хотя этого невидно, но ощутимо. Даже ткань шапочки чувствуется — с такими линиями узкими, вдавленными, и теми широкими, что выпирают.       — Да в смысле? Это почему?       — Нам уже пора. На часы смотрел?       Саша хватается за лоб рукой, стягивает кожу, пытаясь ухватить хоть клок своих волос. И ничего — всё пусто, да и их лучше не трогать. Иначе опять начнётся самокопание насчёт своей внешности, которое в данный момент ни к селу ни к городу.       Она берёт какую-то кофту — довольно тёплую, в такой можно и просто на улицу выйти. Не продует, сделана качественно.       — Эй, — мальчишка дотрагивается мизинцем до её пальцев, в очередной раз улыбаясь, — ты сможешь сама?       — Смогу.       Симпатия — это мимолётное наваждение, какой-либо ориентир в сером мире, чтобы сохранить хорошие чувства. Однако же Саша знает кое-что глубже, чем просто хорошее времяпрепровождение.       — А зовут как?       А ещё симпатии подталкивают быть доброжелательной. Или идти на контакт и не жалеть ни о чём — до той поры, пока не наступит стыд.       — Саша.       — Ну, удачи, Саша.       Мальчишка встаёт, махнув рукой перед ней. Берёт сестру под колоть, и те под заветный голубой оттенок неба уходят.       А на пальто студентки таки осталось одно пятно грязи. Больше ничего — только одно.       Саша не чувствовала за свою жизнь любви к женщине или же к мужчине. Не было и к семье. Зато хоть отбавляй — смешанное из благодарности, вдохновения и самопожертвования. Всё это только музыке. Только ей, из-за которой совершилось безрассудство — всё равно при жизни не стать героем.       Студентка оборачивается. Смотрит, прищурившись, и Саше кажется, что у неё глаза слишком чёрные. Слишком для такой солнечной погоды. Но от неё отворачивается — и контакт, слава богу, прерывается.       Сегодня прекрасный день, чтобы пойти и улечься спать — и забыть обо всём. Ведь одежда-то новая, хорошая. От блаженных людей, что крутятся в колесе.

***

      Утро давно закончилось. Время клонилось, как и Саша ко сну, когда выходила от вокзала — поспать всё равно не получилось. Вместо этого она прямо сейчас сидит не на окраине Пензы, — как выяснила от новых собутыльников, Саша таки тут, — а где-то в спальных районах. Но в таких средне элитных спальных районах.       И под разглагольствования удаётся не спать. Если честно, ей уже за полторы недели, сколько они виделись, сбили к чертям весь режим. Теперь приходилось либо недосыпать, либо сонной тащиться встречаться.       У Ромы учёба пошла по пизде. Он забрасывал не все дни, конечно, поэтому тащил её собой, но как бы сей факт не мешал ему и дальше забивать на важное дело. На радость сестре и совести Саши.       Маша к ним не всегда присоединялась. Иногда отказывалась по уважительным причинам, иногда — потому что. И они, в принципе, мало разговаривали с ней, что для Саши, выросшей среди женщин и питая к оным симпатию, было непривычно — нереально от атмосферы. Но эта нереальность хотя бы не шла от осознания, насколько люди вокруг ублюдки.       Рома не воспринимался обыкновенным мужчиной, той ячейкой общества. Он воспринимался личностью с внешностью оборванца, хитрым умом, детской линией поведения, а ещё кучей знаний обо всём, что ему мало пригодится в жизни — однако же именно из-за этого он мог поддерживать с Сашей разговор. Он не смущал, да и помощь с ярко проявляемым интересом сыграли на доверии. Так просто сыграли, будто никогда на её жизненном опыте не было двойного дна.       А вот воспринимать ячейкой общества его сестру, этакую тихую умную женщину, было легко. Потому-то особых чувств та не вызвала. Была красива, сочетая бледность с чёрным оттенком и глаз, и волос, но это — уход за внешностью. То есть либо много свободного времени, либо просто большой запас энергии. И это всё сестра подарит какому-нибудь мужчине, может, даже без садистских наклонностей с избежанием насилия в супружеской жизни. Пусть даже если этого мужчину придётся предать ради брата.       Так вот чаще они с Ромой и сидели. Маша до сего момента появлялась три раза — и два из них смогла высидеть рядом с Сашей. В остальные даже начинать не планировала.       Саше вообще хотелось использовать хоть кого-нибудь, чтобы помыться, нормально поесть и поспать наконец-то в тепле. Но Рому просить об этом было бы глупо и недальновидно. А, в конце концов, только он был знакомым с домом.       Так и гонялись аргументы по кругу, имея один смысл. Даже иногда не давали спокойно лежать своей навязчивостью — да и Саше было бы лучше в комфорте проводить время.       Сегодня она не ощущает корыстность в себе. Только голод, потому что недавно прибыли новые бомжи — и, так уж и быть, поделилась. С ней поступали в её время аналогично.       — Сегодня же шестое марта. Ты в курсе?       Рома щёлкает крышкой от термоса. Он не раз поил её сам чисто водой без примесей и даже покупал специально воду из магазина. Денег, правда, своих не давал, но он же школьник — и сего аргумента достаточно.       — Конечно, нет.       Они сидят на решётке, которая отгораживает асфальт от зелёной зоны. Там лежит снег, а оттого всё мокрое и серое, а ещё ветер продувает. Не всем нравится само сочетание одежды Саши, но шмотки в этот раз чистые. Кое-что Рома постирал, кое-что — отдал.       — Воскресенье. Выходной, — трясёт в руке бутыль, кивая вдаль. — Поэтому она снизошла до нас. Соизволила прийти. Даже с людьми пообщалась и купила.       Саше бы не мешало ответить, потому что с Ромой нужно быть тёплой. Он видит в ней непоколебимый дух, чуть ли не героя Великой войны, который всё ещё выживет в ней. В кумиры не ставит, но и это повёрнутости достаточно, чтобы Саша пыталась обходиться учтивой.       Нянчиться с детьми она научилась быстро. Старшая сестра вечно жаловалась на крики, на то, как бывает мерзко, чуть ли не захлёбываясь слезами от своей судьбы, ну, а Саше было попросту плевать — и с сестрой общаться не хотелось. Перед ней был человек, мало на что способный — буквально инвалид. И потому вопрос насчёт криков и прочего она не находила.       Да как ещё ребёнок может сообщить, если не крича? Сдохнуть от голода на радость и сестре, и её мужику? Хотя они бы расстроились, потому что итак уже вбухали, по их мнению, большое количество и сил, и времени, и денег.       Саша не сомневается, что они, за почти четыре года отсутствия, испоганили уже дитё. Оно, наверное, уже и в школу пошло.       Саша щёлкает пальцами, ощущая, как дыхание становится совершенно не таким. Странное слово — дитё. Дитё, дитя — где-то она уже его слышала. Слышала вместе с музыкой, что не разобрать в голове, а слово звучит и льётся, перекатываясь разными тональностями. Что же в нём такого?       — Ой, какая щедрость. Так и быть, прощу на неделю вперёд, раз это твоя стипендия, — Рома трясёт за плечо Сашу, берёт из рук сестры булку и кусает, разворачиваясь и кивая второй собеседнице.       Маша протягивает тоже и ей, хотя как-то близко к собственной груди. Саше больше хотелось бы продолжить разговор с мальчишкой, нежели сестрой. Однако же рука всё ещё на плече, а посему отвечает им обоим — и Роме, и Маше.       Они сумеют понять так, как надо. А булка тёплая — Саше давно не доводилось есть тёплое. По большей части горячее с костра с копотью, когда некоторые находили леса и звали с собой в походы. Теперь же всё было относительно аккуратным в каком-то мелком кафе, что еле-еле держится.       Вокруг столько долгов и денег, и их круговорот — от власти до рядовых рабочих.       Рома, конечно, не сможет уйти из этой системы. Он попытается ту сломать, прогнуть под себя, бунтуя, но никогда не решится на такой отчаянный шаг. Ему нужно привлекать внимание и вести за собой людей. Ну, а про его сестру говорить нечего — заядлая одиночка, которой просто некуда податься. Ничего та не хочет.       А Саша вот очень хочет, желает, срастается единым с этим чувством, чтобы ощущать себя живой настолько, будто зашла за грань жизни и смерти. Она и зашла — балансируя меж ними, именно поэтому не сдохнув.       — Бляха-муха, какая хреновая нынче погода, — Рома кутается в куртку, растирая руки. Он делает всё быстро, спешит и не останавливается. Хотя так для него чувства ярче всего проходят — не разочаровывается ни в чём, распробовав. — Как ты можешь спать, Саш?       — Если правильно устанешь — заснёшь.       Рома смотрит, моргая медленно, наконец ухмыляется, дыша в куртку и себе на грудь.       В последнее время Саша мучилась бессонницей. Потому что уставала неправильно — она заряжалась энергией рядом с Ромой, думая и думая о своей жизни, прокручивая в голове бесчисленное количество фактов.       Знакомства для неё были чреваты рефлексией. Саша по опыту не раз убеждалась, но в этот раз сдержаться не смогла. Слишком хочется почувствовать себя человеком, который на самом деле ничем не отличается от окружающих — кроме цели. Почувствовать, что такая же.       Социальная потребность — такая же хрень, как и сексуальная. И отказываться от неё, когда пристают и нарушают личное пространство, Саша ещё не научилась. Впрочем, если воспоминания из школы и института ощущаются постыдными, то рядом с этим мальчишкой не было неловкости. Непривычка, напряжённость и настороженность к внезапному интересу до сих пор присутствуют, но вины и ощущения себя грязной, неправильной — нет.       Рома действительно располагал социально. И рассказами, и поведением, и тем, что Саша вполне могла быть с ним неплохим другом. Разговорным другом, конечно — не тем, что бросится. Просто утешить, просто обнять — не все и такое делают. А они вот вполне.       — А если не получается устать, — Маша вклинивается меж ними, так отгораживая кожаными брюками Сашу от брата, будто ревнует собственного любовника — или Саша настолько сука, что никогда и не любила свою семью, раз ассоциации таковы. Но и студентка-то изгибает бровь, смотря надменно. — Что в этом случае?       Не хочется отвечать. Но Рома смотрит на неё из-за плеча — ожидает, изучает. Не нравится, конечно, что постепенно она становится авторитетом, особенно Маше, но Саша слишком устала противиться эмоциям, чтобы не ответить. Особенно, если эти эмоции рядом с ними двумя — с ними уже нельзя сдерживаться.       — Отпустить себя, — голова неимоверно чешется, и именно в данный момент этот жест кажется вульгарным. Пошлым по отношению к чувствам Ромы. — Чем меньше заботишься, тем лучше.       Её побег был эгоистичным поступком, и сейчас какое-то мелочное уважение к Роме ощущается у самой Саши ненастоящим. Но семья ей была не так важна, как сейчас тот же мальчишка.       С Ромой можно говорить — впервые за все двадцать с лишним лет, которые она прожила. Единственный живой человек, который не осудит. И он даже иногда пытается искать решение проблемы — даже если она незнакома.       У них разное поведение, но мысли в чём-то совпадают.       — Как-то не очень. Как у слабых.       Маша не пытается отвернуться, даже как-то наклонена к Саше. Её губы чётко по контуру обведены помадой, выпирают и не тонкие. А ещё можно было бы отметить без обиды, что чуть улыбается та. И Саше не кажется, потому что улыбка — не насмешливая, а слабая. Из-за чего сдерживается, несимметрично втянув щёки и прикусив их.       Но смотрит-то только на Сашу. Неужто действительно нужно выглядеть гордо перед бомжихой? Перед той, что бросила всё к чертям ради себя?       Ветер холодный, обдувает и щёки, и глаза Саше, но от этого почему-то не хочется спать. А раньше хотелось смотаться поскорее. Чувствуется незначительное обморожение пальцев из-за металла ограждения — ну и чёрт с этим, недавно выпавший снег всё равно тает, ввергая всё в серое — в серую массу окружающий мир.       Снег больше не блестит, глаза не болят, а спать — не хочется. И воздух заслоняет от всего — даже от девушки рядом, что почему-то тянется и тянется к ней.       — Признание неизбежного, скорее, и есть сила духа, — Саша смотрит на губы Маши, понимая, чтв самом деле те её раздражают. Возвращает прямой взгляд, улыбается в ответ — чуть-чуть пошире. И всё чёрное блестит напротив, как тот чёртов снег — только более вязкое, конечно. Если заблудиться в темноте со светом, то можно и не выйти. — Можно долго мотаться, можно — продолжить жизнь дальше.       — А если не получается?       Рома как-то сам и не заметил, что выпал из разговора. Саша не видит, но знает, что тому обидно. А ещё Маша тоже вспыльчива по-своему — сама задаёт странный-странный вопрос так резко, будто они сейчас упадут в пропасть.       Когда-то Саша боялась высоты. Теперь земля ощущается слишком крепким фундаментом — даже когда её бросали, та не прогибалась и не менялась. Выдерживала всё вместе с Сашей, да такой и оставалась и во время истерик, и во время отходника. И где ещё почерпнуть такую уверенность, если не в жёстком асфальте?       На том асфальте, где было темно; когда она не доходила до своего места или её бесцеремонно утаскивали, ткнув куда-нибудь нож. Ей и самой кажется чем-то не таким это всё, выбивающимся из строя, но это — это происходило с ней. От первого лица, с её кожей — и ощущениями.       Маша сломлена больше Саши. Сейчас, когда та задаёт такие вопросы, можно понять — вера потеряна. И цели, и мечты оттасканы из души кем-то другим.       Не дело это Саши, но ответить-то — обязательно. Просто потому, что общаться надо — всё та же социальная потребность, которая тянет и не вянет изнутри.       — Если не получается, значит, человек любит жалеть себя, — откидывается на перегородку, смотря на отвернувшегося Рому — нашёл же что-то вдали. — Для любого нового понимания придётся ломать и перестраивать себя. Без этого никак.       Маша, чёрт знает зачем выпучив плечо перед Сашей, перехватывает взгляд, добавляя:       — А на словах легко.       — А слова вообще — диванная наука.       Только изогнуть в ответ бровь. Потому что улыбка у той дрогнет, потому что взгляд уже не такой уж точный и блестящий, потому что — хочет отвести и поговорить по-другому.       Вся эта пляска нужна лишь для Ромы. По сути, под этой желчью немного иное — оно рядом с их псевдофилософией незаконченного ВУЗа, но не полностью повторяет.       Саша уже успела забыть, как эти игрищи выматывают её. Вежливость, этикет, правила — созданы, чтобы убрать неловкость в разговоре. Но её лишь больше выматывают.       Надо научиться определять уже дозу, чтобы не пресыщаться. Не вспоминать, не вспоминать…       Средняя сестра пела: «Унесла! Ой, унесла!». У Старшей было дитя. Пела ли средняя про дитя?       Унесла, унесла… Что может быть сокрыто ветром, согласно народным поверьям? Что может быть в том месте? Душа — молодая и юная, про которую любят писать «нимфа», — могла ли быть там душа? Молодая и юная, молодая и…       Пелось: «Унесла, ой, унесла». А дальше, дальше — унесла-то ведь она. Она унесла что-то собственное. Унесла…       Сестра крутит маракасы, пока косички спадают вместе с распущенными волосами. Улыбается, сзади неё — хор из младшеклассников. Сзади неё они поют что-то. И это где-то в феврале — перед масленицей. Она говорит — может, шёпотом поначалу. Ритм убыстряется, ускоряется, музыка и хор, и она точно должна кричать: «Унесла! Ой, унесла!.. Моё прекрасно дитя!»       Вот какое оно — воспоминание. А что было-то дальше? Что было ещё? Музыка с неразборчивыми словам крутится и крутится…       — Во всяком случае, если ты до сих пор ешь с упоением булки из первой забегаловки, то не всё потеряно, — Маша цокает, оборачиваясь и кивая Роме, который морщится.       — Что?       Саша щупает что-то своими руками. Она настолько доверчива к окружающей среде, что уже теряет связь с реальностью. На это Маша ухмыляется, говоря:       — Переночевать дома хочешь?       Рома уже не такой хмурой. Смотрит выжидательно, чуть ли не кивая за неё.       — Ну, хочу.       — Значит, на восьмое получится? — он улыбается, хлопая по плечу свою сестру — невиданная субординация. Впрочем такую же аналогию можно перенести и на их с Сашей отношения. — Так охеренно.       — Получится, если всё пройдёт хорошо.       — Я выдворю Эдика.       Маша щурится, не прерывая контакта с Сашей. Ей-то наверняка не нравится такая связь с младшим батом — семнадцать лет ведь с ним таскается, а тот шарахается везде, только не с ней.       Но не только оно задевает. Видимо, Саша дала правильный ответ на вопрос — выбор всё равно состоял из потери интереса или такого отношения. Она выбрала верный путь.       — Не спеши с Эдиком. Я поговорю.       Маша лезет в телефон, а Саша трёт глаза до покраснения, наслаждаясь. Смотрит перед собой, зевая, сглатывает, улыбаясь Роме.       — Устала? — и он, не требуя ответа, говорит: — Тогда пойдём обратно.       Берёт её под локоть, таща за собой. Реальность особо не чувствуется, и, видимо, уже слишком хочется спать, чтобы хоть что-то анализировать. Да и не нужно.       — Маша! Ты с нами? — Рома дёргает за руку, разворачивая Сашу вместе с собой. Хотя она бы прислонилась к нему поближе, чтобы уже заснуть к чертям.       — У меня встреча и дела, — убирает телефон, кивая. — Будь осторожен.       На что он говорит слишком слышно, что слишком слышно лишь Саше:       — Да я доведу и вернусь. Небольшая прогулочка.       Маша вытягивает руку вверх, не расправляет пальцев, как и когда-то брат. Хотя было бы изящнее по-другому, но она ухмыляется жёстко, отворачиваясь. А мальчишка рядом снова тянет Сашу в другую сторону на себя, говоря ей поспешить. Всё перед глазами блестит у неё, как и чёрный асфальт — солнце вышло.

***

      Сна вовсе нет. Она лежит и чувствует каждый шорох, прикосновение и звук. В её памяти сохраняются разговоры и шёпоты вокруг, запахи от каких-нибудь костров в баках.       Ещё она слышит то, как кого-то насилуют за углом. И все вздыхают с облегчение — бог над ними сжалился.       Саше не нравится такое отношение. Никогда не нравилось. Ещё с того момента, как её мать стала вести себя как истинная мразь. Но Саша ничего не может с этим поделать — ни сейчас, ни тогда, наедине с родительницей. Ей остаётся только притворяться спящей.       Шаги рядом не пугают. Её тело то ли парализовано, то ли в коме. Всё чувствуется, но от неё нет действий — есть только глубоко вдыхаемый воздух, который ощущается прямо где-то в желудке. Там, куда опустился голос от жизни на улице — высокие ноты уже не взять, вместо сего — хрипеть.       — Сашенька, — её берут за плечо, твердя: — Сашуля, Санечка.       Глаза не открыть будто бы и не умеет. Из сна выплывать трудно, хотя она всё чувствует, итак находясь в реальности. В теле раздражение от тряски за плечо, отдаётся импульсами во всём. И эти импульсы в такт гнева организма, повторяясь раз за разом. И с новой волной открывает, щурясь — знакомый расплывается.       — Сашенька, дорогая, вставай, — мужчина отходит, говоря чуть громче и увереннее — уже не так ласково: — Там тебя парень ждёт.       Губу нижнюю саднит — сегодня порвала, когда полезла вместе с Ромой хрен знает куда. Об ограду чёртову, когда рука соскользнула, и она полетела, и порвала, собственно. Саша облизывает её, цепляется зубами снизу, беспокоя ту. Никак не может схватить рану, чтобы проснуться и встать. И зуб вонзаются в корку резко, чуть не раздирая ту к чертям. Кровь не течёт, зато боль тянет, тянет, и Саша вдыхает через нос шумно, снова повторяя вдохи, резко открывает глаза, фокусируясь перед собой.       Ноги и руки тёплые — обманчиво. На самом деле под этим покрывалом они ничего не чувствуют. Кожа на пятках уже не раз содрана — она сняла и ботинки, и носки из-за пота. Теперь всё охладело.       Она усаживается не с первого раза, чуть не падая. Опирается на руки о землю, пытаясь отдышаться. Клонит в сон, а от такого отношения к себе хочется сбежать в комфорт. Но сейчас нельзя.       Саша засовывает ноги в носки и сапоги, руки — в куртку. Стягивает свой кулёк из еды, одежды и прочего, подтаскивая футляр с гитарой. Встаёт, качнувшись, а перед глазами — темнота, красные пятна, в ушах гул, всё тёплое и протекает сквозь, пока дыхание становится загнанным более и более. Она в ловушке из собственного больного тела, которое уже не вылечить — потому, что денег не хватает.       Саша хватается за первый ящик, стоя над тем. Достаёт из куртки маленькую бутылку воды, а пальцы соскальзывают с крышки, ту не открутить — лишь сдирание кожи с ладонь Саши. Правда, поддаётся — на руках станет больше мозолей, они все красные и наверняка там есть маленькая-маленькая царапина, которую не ощутить. Саша выпивает чистой воды, наспех и вовсе не удовлетворив себя, а затем пытается закрутить — крышка чуть не падает, скользит в горящей руке, но кое-как, чтобы не выливалось, получается. Вещи на спине Саши утягивают вниз, пока лицо холодит из-за одной капли на нём. Шаги какие-то пьяные, нет ощущения пространства, нет координации. Пол не твёрд как раньше — но это лишь иллюзия, галлюцинация. А Саша не сумасшедшая — кто угодно, но она всё ещё не выжила из ума.       Её младшая сестра всегда плохо проявляла эмоции. И часто смеялась над этим, говорила, что таков флегматичный темперамент. Она долго не спала и много думала. Говорила всем мало, но если оставалась наедине с человеком и её получалось разговаривать — уносило далеко и надолго. Ну, а потом в один день на физкультуре что-то спровоцировали паническую атаку у неё, а мать не стала возвращать дочь из психдиспансера. Саша так и не поняла, какое именно расстройство поставили той — младшая сестра, по словам врачей, вела себя слишком буйно.       Хотя на памяти Саши та всегда была слишком застенчивой, чтобы не то, чтобы истерить — даже лишний звук или движение, вроде чихания, вызывал у неё стыд. Вряд ли там действительно лечили её младшую сестру. Скорее, мать попросту отказалась что-либо делать — и сдала врачам. Может, даже перестала оплачивать. А ту и не выпустили — во имя медицины.       Саша слышит крик, хватаясь за стену и прижимаясь к той спиной. Крик был единичным. Он не повторяется, но она проходит ещё два дома, чтобы никому не попасться.       Рома сидит на ограждении. Потирает руки от холода, надев косуху. Асфальт вообще мокрый, а в темноте ночи или вечера можно заметить капли на той же решётке. Саша бы не стала выходить и рисковать ради кого-то так. Но Рома сам скоро придёт домой.       — Зачем позвал?       К ней оборачивается, вздыхая, сжимая губы в трубочку на манер своей сестры и качая головой. Он её не в первый раз пытается приучить к этикету, к тому, что надо вообще-то здороваться, но все социальные навыки Саши утекают сквозь пальцы. Она в принципе не была такой. И сейчас, когда она могла не говорить ни с кем целых пять месяцев, всё забывалось.       Кроме звуков. Она могла петь, не понимая смысл, но точно зная, как произнести. И вроде бы это уже не творчество, но ей с больной головой слишком плевать на нормы общества.       — Сегодня выходные. Мы хотели ночевать с тобой. Забыла?       Что странно, но произносит медленно. Не спешит и не предъявляет сразу обвинения, а вскакивает, кивая Саше на мотоцикл и протягивая руку.       Сама Саша своей ладонью ощущает тепло ткани. И вытаскивать из-за банального этикета не хочется, но — это же Рома. Она к нему уже привязалась. Надолго и как-то даже по-матерински, хотя в её двадцать четвёртые или пятые года это слишком рано. Убийственно — материнский инстинкт для женщины является уже точкой невозврата — гибели.       Но Рома смотрит, сглатывая. Наверняка замёрз здесь, такой разнеженный, а посему Саша протягивает в ответ. И он просовывает свои пальцы меж её большим и указательным, медленно сгибая их — плавно так, почти по-нежному как у волн, хотя она никогда не была на море. Он вцепляется ей в кожу, Саша чувствует сквозь его мягкую домного мальчика твёрдые кости. Она, бросив взгляд на его ногти, видит, как те расслоены.       И не раз ведь ломал всё у себя. Терпел боль, как и она, ради собственной цели.       Саша смотрит на него, но голова Ромы всё ещё опущена. Не отвечает и не говорит ничего, хотя губы свободны от злости и недовольства. Он попросту отворачивается, чуть качнув головой, и тянет за собой к мотоциклу, другой рукой захватывая и подавая шлем. И всё так же не смотря на неё.       Саше не обидно. Её уверенность земле от недавнего состояния и странностей рассыпается — она опять не знает, как себя вести.       В шлеме странные ощущения. Голова тяжёлая и в то же время — мягкая. Рома подводит её к сиденью, и Саша чуть не оступается, еле переставляя ногу — особо-то акробатикой она не занималась. Присаживается и, перекинув вещи назад через себя, хватается за Рому, оглядываясь вокруг.       А окружение так ничего ей и не даёт, она нигде не задерживается мыслями. Всё пустое, совершенно ненужное. Или же просто она равнодушна ко всему, потому что слишком потаскана.       Рома едет не до той степени, когда кружится голова. Саша всё равно плохо видит, и всё сливается в месиво из красок. Но она продолжает наблюдать за тем, как оно изменяется с течением времени.       Однако ничего здесь уже не ощущается. Сплошной вакуум, где и краски — вовсе не уверенность в данном мире. Сомнения тоже создают пустоту, и, если из этого состоит Вселенная, то пусть Саша находится на самом её краешке.       Она и не заметила, как во времени и пространстве наступил новый этап жизни. Без рутинной боли, что давит на глотку. Теперь боль будет в разы страшнее, чем она когда-либо чувствовала. Но Саше пока что не жаль, ведь это правильно — быть живым человеком. В той среде, в которой она росла подростком, это было высшей ценностью, пусть и не для всех достижимой.       Пространство качается-качается, оно замирает в один момент, странно-странно расплываясь своими очертаниями, словно в аквариуме. У Саши ослаблены руки, и Рома кладёт свою на них, чуть дёргая, но больше — не двигаясь.       — Приехали, Саш.       Всё тёплое, хотя она уверена в холоде. Ветер точно обдувал её в те моменты, леденя.       Она разъединяет руки, чувствуя обратной стороной ладоней его горячую кожу. Наверное, тоже содранную об ручки, как её — о крышку бутылки.       Без шлема волосы чувствуются совершенно другими — такими же мягкими.       Дом многоэтажный, конечно. Хотя обычно Саша вспоминала только квартиру, нежели соседей, лестницы и лифты. Соседей-пьянчуг, что лезли к ней и вызывали страх — алкогольный запах всегда её напрягал. Когда она ощущала его своим разбитым носом, то поначалу била истерика. Впоследствии наступала тишина — буквальный вакуум, шедший после осознания никчёмности всего.       Раньше, когда она только-только пришла на улицу, хотелось, конечно, всё бросить к чертям — особенно после изнасилования. Но Саша научилась ощущать землю и пространство, которое не двигалось, тем самым абстрагируясь ото всех. Затем в виде приоритета встала гитара. На гитаре были все амбиции. За гитару она держалась. У Саши, если честно, уже и нет личности — всё занято музыкой. Она никакая, и рассказать о себе ей теперь уже нечего. Даже про обстоятельства в виде семьи.       Рома берёт её за ладонь, ведя к парадной. Достаёт ключи, домофон пиликает — тем самым звуком, который она начинает слышать с шести утра, лёжа под покрывалом.       Она помнит, однако же, что когда-то этот звук вызывал противоположные эмоции. Теперь же, воспринимая его, ей даже непонятно, как реагировать.       Эмоциональная инвалидность — словно у сестры. Но Саша, Саша ведь — она из-за обстоятельств сломалась. И всё. Она не больная, это — помутнение на некоторое время. Ничего более — нет.       — Смотри под ноги и будь аккуратна. Тут бывают драки и всякие, — Рома поворачивается к ней, не к месту почему-то приподняв бровь, — эксцессы.       Всё ещё ведёт за собой, хотя руку держит не жёстко — Саша может отойти на расстояние, если хочет. Но ей сейчас теплее, чем на улице, где наверняка завтра опять выпадет снег, а рядом с Ромой очень горячо — её руке. Телу, запакованному в грязи и следах земли.       Всего того, от чего отгородиться хотели люди. И Саша в том числе.       Лифт скрипит, и она его до сих пор может слышать. Некоторые не различали, зато Саша может сказать, что он приближается с большей вероятностью пустой. Таково и на самом деле.       Внутри не так уж плохо. Саша хотя бы с порога не чувствует запахи, погружаясь в тепло и искусственный свет.       Сколько сейчас-то вообще времени? Ближе к ночи, корее всего.       — И кто у тебя в квартире будет?       Рома сжимает руку сильнее, разворачиваясь. Не похож на того хитросплетённого мальчишку из забав и развлечений. Слишком по-взрослому ответственный.       Саша помнит одну свою мысль из подросткового возраста. «Взрослые даже не смогли построить нормальную систему для собственной жизни, так смысл относиться к ним уважительнее, чем к себе?» — а была ведь мыслишка из-за русской, что в очередной раз распиналась о бескультурных людях.       Саша теперь поёт самые лучшие песни русских музыкантов у вокзала. Но за окультуривание её мало кто вознаграждает. А уважение у неё только ради смеха всяких ублюдков, что любят издеваться над бездомными.       Половина вопросов отпала, как и мысли. У неё пустая голова, хотя теперь занята лишь двумя.       — Только Маша. Сегодня родители запоздало отмечают восьмое марта, а Эдик свалил к своей бабе.       Рома вздыхает. Он, повозившись с торчащей из кармана цепочкой на бедре, слишком растерян и не может совладать с собой. Саше кажется, что его раскрытые губы дрожат вместе с дыханием, но он так ничего вслух и не произносит.       А ей хочется копаться в нём. Узнать что-то о человеке, пусть их отношения и не продлятся дольше, но хоть так — запомнить эпизод своей жизни, что непременно важен.       — Не волнуйся.       Двери лифта скрипят, а он в ответ лишь выдыхает. Снова тянет за собой, Хотя Саша бы вышла на лестничный балкон, чтобы вспомнит своё детство с любопытством.       Рома крутит ключом в скважине, тихо произнося:       — Ты сегодня сможешь нормально пожить. Сегодня — удачливый день, — Рома отпускает, чтобы наконец повернуть ключ до конца. Вынимает, снова подавая ей. Раскрывает дверь и пропускает внутрь, не отставая ни на шаг. — И я не волнуюсь. Это длительная усталость проявляется, потому что мне спокойно.       Несмотря на свою присущую хитрость, Рома бывал и откровенным — только с теми, кто заслужил его симпатию. А к себе близко он мало кого подпускал вообще — по большей части общался с сестрой.       У него вряд ли и друзья были. Приятели только, чтобы попробовать взрослые штуки и понять — не твоё.       Входная дверь в квартиру уже выглядит значительно лучше — новая. И он её не отпускает до того момента, пока они об не окажутся в квартире.       Смущение чувствуется слишком остро — Саша скована. Она знает, что нужно делать, на своей памяти она ходила к приятельницам в гости и одна, и с сёстрами. И всё же дом кажется слишком хозяйским. Слишком не для неё сделанным, он вытесняет из себя чужеродный предмет, когда сам кажется не для её — абсолютно противоположным.       — Курточка дамы?       Рома держит руки наготове, улыбаясь. Он хочет сам ухватиться за её плечи, и это служит инерцией для Саши — она сама выпутывается, передавая.       Скинуть ботинки легче — ноги всегда что-то делали, пока она была в странных состояниях, в отличие от рук.       Всё тёплое. Слишком горячее для неё, приятное и обволакивающее, будто она — не чужая. Ей так кажется из-за ощущений и закрытых глаз.       А когда она раскрывает их, то Маша снова маячит всё тем же — как и на улице. Без изменений, в отличие от брата.       Саше часто приходилось терпеть ту. Терпеть невнятные диалоги, разговоры, издевательства и колкости, на которые Маша желала получить ответ, а потому продолжала до того момента, пока не выводила Рому из себя.       Присутствие Маши — это испытание Саши. Испытание, при котором её действительно оценивают, а не как на улице — унижают больше, что бы они ни сделала. У Маши есть цель — получить нечто. И цель вполне жёсткая, напрягающая.       В этом отличие домных от уличных. Маша делала Сашу равной домным, но такая бездомная, ненавидящая семью давно уже забыла, как это — отвечать на диалоги. Она растеряла свои умения, превратившись в сплошную цель и амбиции, где посторонним места не найти. Где посторонний — все, кроме хозяина.       Тело и есть её дом. Дряхлый, откровенно хреновый, но хозяину дома плевать. У него есть конкретная цель, для которой он нужен, — и он это получит.       — Пойдём, — Маша, дёрнув верёвочку на толстовке, отворачивается, уходя. И явно не просто так раздражённо дёрнув.       Саша, в принципе, могла бы не идти за ней, а пойти с Ромой. Она — она всё-таки решается. Быть ведомой Машей — легко. Она как раз-таки и воспринимается хозяйкой жилища. Хранительницей очага, госпожой на время, пока ушедший муж не вернётся снова к ней.       Вряд ли вернётся. Слишком раздраженна в последнее время жена, чтобы возвращаться домой.       Ей отодвигают стул. Чистый — совершенно не такой, какой нужен её заляпанным штанам. Но она не отказывается — хотела же. И до сих пор хочет.       Брать вилку в руки не особенно-то ново. Не чувствуется заново, ей и так приходилось не раз держать палочки, чтобы чистить гитару или же вообще ботинки. Иногда некоторые приносили пластмассовую посуду, к которой уже привыкшая. Навыки не затирались надолго, они походили на рефлекс, который с лёгкостью вспоминается.       Не надо пытаться приноровиться. Всего лишь по наитию — и готово. А вот еда — другое дело. Между чистой водой и той, что в крайнем случае надо брать в грязных водоёмах, была велика разница. Перед свежей едой без примесей грязи, максимально чистой, насколько в нынешнем веке это вообще возможно, даже вспоминать своё прошлое — противно.       Саша не хочет терять аппетит. Её шатает, и принятие еды поможет хоть как-то.       Получила ли она анемию? Тот же диабет? Саша не знает, но все три прошедших года были хреновы. А скоро закончится и четвёртый.       — Ты только не торопись, а то паршиво будет.       Говорить не хочется. Она вообще до сих пор помнит о привитых манерах, мол, с набитым ртом говорить нельзя. Посему до обратного момента не открывает его.       — Я не так уж голодала, чтобы быть похожей на анорексичку со стажем.       А вообще, анорексия — психическое заболевание. То, что противно ей. И то, чем она ни за что не заболеет. Остальное она сможет вытерпеть, находясь в сознании, а если сойдёт с ума, то всё полетит к чертям.       Маша смотрит пристально. Не пытается правда, заставить Сашу отсюда бежать подальше, потому что она, находясь тут, совершает непоправимую ошибку, раскрывая секреты семьи — иногда грязные. Просто наблюдает, анализирует внезапно появившегося человека в своей жизни.       Они не богаты и чем-то похожи — системой. Только у Саши всё ещё с собой документы — паспорт, свидетельство и прочее. Но вместо диплома — аттестат от школы.       Всё не так уж и плохо. Она не в американской сказке, конечно, Россия не такая свободная. Россия только одним своим видом стягивает горло потуже, что уж говорить о жизни внутри.       Кулёк одежды так и остался в коридоре. Он слишком грязный, хотя гитара повешена на стену аккуратно. Даже чище, чем была.       Маша соскребает со стола что-то, стряхивая со своих домашних штанов — как хорошо, что Саша уже поела и можно долго-долго просматривать тошнотворные фантазии. Впрочем, ей и самой жалует изучать визави — случайную, надменную, простую и системную. Абсолютно противоположную до одури. А что может быть примечательным в Маше: её ли кудрявые чёрные волосы в хвосте, её ли яркое блестящие чёрные глаза, её ли серая кофта, больше походящая на свитер? В принципе, личность той тоже не особо интересная.       Саша солжёт, если скажет, что к Маше невозможно тянуться. Возможно вполне, но только в те моменты, где она не играет очередную системную единицу, каких сотни.       Напротив вздыхает, хмурит нос, бросает взгляд, совершая, по её мнению, очередную ошибку и злясь на себя за это. Саша знает, что и на неё тоже злится.       Надменная, хмурая, элегантная и в то же время — как опостылевшая реальность, что пресытилась всем, не может создать ничего нового. И вместе с тем — притягательна чем-то своим.       Маша пытается что-то скрыть, но это до сих пор лежит прямо на поверхности. Саша видит то, чем не может обозвать, оно ускользает, как могли бы ускользать чёрные кудри. И как каждый раз пропадает ответный взгляд, так и не сумев передать всей правды.       Так близко, всего лишь заставить посмотреть в глаза — и та либо расплачется, либо засмеётся, либо ещё что. Но это будет самый искренний момент за всю жизнь Маши, потому что даже Роме бы та не позволила такое.       Она старше, сильнее, умнее. Она способна защищать, способна выживать и быть мудрой. Такова Маша — такова она в этой клетке. А на свободе — никакая.       Чёрноглазая, чёрноглазая — поэтичное слово. О чём-то опять ей, если честно, напоминает. Заставляет задуматься и прокручивать танец сестры, где у той маракасы в рука, платье — в русско-народном стиле, розовое с зелёным, правда без кокошника и блондинистые волосы распущены. И танец тот был подвижным, но музыка, музыка — печальна.       У неё это, наверное, профессиональная ошибка — забывать слова или музыку, помня что-то одно.       «Унесла! Ой, унесла! Моё прекрасное дитя!» — чёрноглазая. Чёрноглазая унесла…       — Ты сегодня нормально добралась?       Рома подпирает щёку рукой, при этом оставаясь собранным. Говорит тихо и уверенно, смотря прямо. Не улыбается, правда, а оттого серьёзен.       Хмурый байкер из какой-нибудь банды. Уличной, конечно, а всё равно сегодня он какой-то вовсе не такой. Не задумчивый, разве что, но взгляд пробирает — просто потому, что есть вообще такой взгляд. Тот, о котором знаешь, но увидеть его так, от относительно близкого человека, бывает страшно от осознания опасности.       А в гармонии с вопросом от уже ни черта не мальчишки — думается только в эту сторону. Туда, куда и мысли собеседника, потому что диалог априори не может вести человек в нормальном состоянии с этими нервными чувствами.       Пронизывает — потому что слишком рядом. Только пронизывает не маленькими иголочками, а сразу выпущенным жаром по всему телу. Оттого и дыхание спирается.       — Как видишь, я в прежнем состоянии.       Рома поворачивается к сестре, складывая руки перед собой и опираясь на них лбом. Зажмуривается, руками начиная растирать глаза.       — А обмороки? — Маша тоже отвечает брату, хотя тот всё ещё трёт. — От голодовки, потери крови. Увечья от случайных металлок. Цистит от холода, — вбирает побольше воздуха, переводя к Саше. Без надменности, обыкновенно — даже, можно сказать, в контрасте с тем высокомерием слишком беспомощно. — Или же просто сбои в женском теле.       Тише, чем раньше. Без насмешки, без попытки поставить себя выше. Не беспокойство.       Чувство опасности. То, что обуяло их обоих из-за Ромы — его взгляд, его вопрос и положение Саши. Слишком много порогов, которые он мог легко учесть и не уводить ситуацию в данное русло. Но он начал именно с сего предлога.       Надо успокаивать. И Саша пришла сюда не за чужими секретами. Ей нужен комфорт хоть какой — она его и будет добиваться. Лёгонькая задача на сегодня, чтобы просто проверить себя. Пусть навыки и растерялись.       — К этому вполне можно привыкнуть. И тело тоже приучить, — Саше хочется разорвать контакт, но она лишь щурится, делая всё темнее — пусть сливается в тёмное пятно. Чёрный в сочетании с гордыней ей особенно к лицу. — Обманывать тоже можно. Жить по обстоятельствам и прочему.       — Ну, а было?       Пропускает всё мимо ушей. Её интересует сама Саша, а не столько слова девчонки, что хочет уйти поскорее. Маша задерживает, при этом в равной степени злясь и на Рому ещё.       Хочется включить у них и услышать радио. Далёкое-далёкое, которое обычно играло в советских фильмах. Хотя теперь уже такое не послушать. Но своё, созданное, тоже можно.       Оно затёрлось в голове. Всё потеряло смысл. И ей необходимо услышать.       — Был цистит. Утепляюсь, что поделать. Из аптеки что-нибудь стащить — легче, чем из магазина.       — А месячные?       Бестактное замечание для Ромы. В обычной ситуации Саша бы и не стала хмуриться, но сейчас будто нарочно задевают, пытаясь достать и её, и рядом сидящего.       — Меняю тряпки. Не гигиенично, но терпимо, — Саша зевает, так удачно, прямо в тему, чтобы найти предлог для следующего поворота. Совсем как надо. — Я не выспалась.       — Поспишь с моей сестрой, — Рома кивает на ту, сразу оживляясь и вставая, и задвигая стул, — Больше негде постелить.       Саша пожимает плечами. В целом, не будет Маша долго пытаться побольнее задеть — всё выйдет хорошо.       Та встаёт, махая рукой на манер высшей особы. Так же стягивает и губы в трубочку, обижаясь холодно по-светки — под стать молодой девушке из богатой семьи, что заключит брак с военным.       Рома переносит футляр в комнату, только мешок к себе, кивая и улыбаясь — Саша только после понимает, что успокаивает. Проходит снова в комнату, глядит на действо, хмурится, отходя от Маши, что бегает то в ванну, то обратно в комнату.       Он берёт за локоть Сашу, подходя вплотную:       — Давно пора было это сделать.       Маша фырчит, причитая для внимания, но в ответ ничего не получает, замолкает — а рот так и остаётся открытым, и что-то дрожит. Саша вспоминает своё пробуждение — чёрное. И всё ещё ей плохо после него.       — Что за странный подвод к разговору?       — Условность, — Рома стягивает рукой её кожу, хватаясь всё сильнее и сильнее, — но я действительно рад, что с тобой ничего не случилось за это всё.       И что ей на это ответить? Что сказать? Тут не побыть вежливой, потому что теперь он сам обходителен. Изучил её личность и давит неизвестно зачем.       Действительно джентельмен с манерами. Хитрый джентельмен с набором масок, умеющий быть и услужливым, и достать нож при необходимом случае, не страшась ни крови, ни смерти, хотя вроде бы — вырос таким изнеженным и беспечным.       На самом деле просто умным. Не похоронил себя прошлого окончательно, решив сохранить свою прошлую оболочку. Теперь вот — такая эксплуатация на людях.       — У тебя, может, бывали разные эпизоды в жизни…       — У меня была раздражающая семья, из которой я хотела свалить, — затыкать его так — не в новинку, обыкновенные моменты из их отношений. А сейчас — слишком ярко чувствуется злость, которая и глухая, и зудящая. — Я свалила.       — Только ради музыки?       У неё в жизни не было никого. Вся память — компьютерная карта. Как наблюдатель, что следит за админом, отмечая его действия в себе, но ничего не говорит. Все сохранившиеся эпизоды — сплошная ошибка, промежуток жизни с полным подчинением хозяину и без собственного мнения. Теперь уже — простое прошлое, о котором нет смысла жалеть.       Её просто тошнит от него. Ещё сильнее, чем из-за испорченного желудка и чего-нибудь ещё.       Саша поворачивает голову к Роме. Сказать это — нет проблем. Но сказать это ему, глядя в глаза, нужно тихим голосом — иначе будет истеричный.       — Только ради, — звуки слишком твёрдые, а посему на следующих она знает, что всё равно голос сломается: — музыки.       Нет никакой выгоды. Её жизнь бессмысленна, она могла бы топиться в крэке-алкоголе, могла бы закусывать спиртное какими-нибудь дольками на ребре бокала коктейля, ухватив хоть на одну ночь, хоть на жизнь богача. Могла бы наносить себе увечья вместо того, чтобы их наносили другие.       Она выбрала этот путь, им живёт и дышит. Неважно, сколько попыток и времени — она не собьётся. Она пойдёт дальше, используя себя — ради музыки.       Рома хлопает её по плечу, наклоняясь к уху произносит:       — Здесь уже с тобой не соглашусь. Но тебе такое уже известно, — он отходит, разводя руками. — Люди способны создавать твою музыку. Без создания, на одних каверах — никак, — отворачивается, добавляя тем же забавным тоном, как в начале их встреч: — Спокойной ночи.       Слова, которые Саша произносила раньше на автомате. А теперь — сбилась, и слишком шёпотом в ответ:       — Приятных снов.       Приятных, а не тех, что вызывает колкий взгляд. Хотя бы так спастись.       Без людей никак. С людьми — по кривой в столб насмерть. Лучше быть на расстоянии, наблюдая за всем, запоминая, а потом без сожалений сбегая.       Маша дёргает за руку, кивая на ванну:       — Помойся. Показать, как пользоваться?       Просто интересуется. Учтиво даже, как, наверное, говорит с учителями или родителями. Так просто, будто они действительно равные, и Сашу никто не хочет топить за существование.       Простое существование Саши как бомжихи. Чем оно помешало-то другой девчонке? Разными сторонами баррикад? Так они, вроде бы, и не сражались никогда.       — Нет, спасибо.       Саше хочется самой. Узнать и вспоминать, утопая в ностальгии.       Душ — дело личное. Душ — тот эпизод, который она хотела бы вернуть для себя. Чтобы излечиться наконец-то и ощутить саму себя. И всего лишь такую малость — за белой гладкой дверью, которую она закрывает, не боясь подвохов.       Внутри не так уж грязно, хотя шторка, конечно, слишком хлипкая, пусть и плотная. Сашу не это беспокоит. Она, стоя над раковиной, щурится из-за белизны интерьера. Её руки упираются по бокам, а пальцы такие тонкие — и в то же время вся кожа с них содрана, ногти неровно перерезаны — зубами или ещё чем. Задирает свою рубашку, оголяя руки. Всё неровное: в шрамах, в грязи, в ссадинах. Провести по коже один сантиметр — и вполне можно на что-то напороться.       Она перестала быть человеком, да и на животное особо не походит. Она действительно не может ничего создать, потому что у неё для этого ничего нет — ни воспоминаний, ни сил. Её тошнит каждый раз, выворачивает наизнанку от воспоминаний, а потому ни за что не станет думать о тех.       Она не сломалась. Поломали её на какие-то крохи: что-то отодрали, какой-то гной вогнали и прочее, но всё ещё не умерла. Помнит, прекрасно всё помнит — и свою любовь к ребёнку старшей сестры, которую выражает к Роме, и свой страх за младшую, что превратился в ненависть к психбольным, и своих подруженек, уводя которых куда-то она очень надеялась на продолжение, как сейчас надеется на понимание и доброжелательность Маши. Её тянуло раньше к мечтам, она писала и музыку, и стихи, сочиняя и вспоминая ночи с крошками. Они были отзывчивы, но ни одна из них не вернулась, где бы Саша ни цепляла тех — в универе, в клубе, на работе. Они не помнили, зато всё это выливалось в стихи.       Маша не знает про свою надменность, про заторможенность и снисходительность рядом с Сашей. И как бы хотелось ей заорать в ухо об этом, чтобы пришла и извинилась.       За испорченные мечты. Испортили другие, но Маша — добивает надежду. Спрашивает и спрашивает дурацкие вопросы про жизнь на улице, как её девочки — про удовольствие:       — Шея или ухо? — и в противовес: — Изнасилование или избиение бандой?       Как больной фетиш для Саши.       Она не сошла с ума, нет. Она просто слишком устала за сегодня. Посему садится на колени, опираясь локтями о раковину — зеркала практически невидно, но тянется вверх, выгибая шею. Смотрит в отражение напротив. Раз — поднять мизинец, увидев, как тот отражается. Два — скрючить указательный. Три — поиграть всей рукой, вспоминая гитару: как струны изгибаются и изгибаются под разными формами пальцев, словно пианино.       Пианино рисовали в хоррорах — его безумные клавиши. Для Саши видения всегда были связаны с гитарой.       Она встаёт, вздыхая, стягивает с себя одежду, чувствуя дрожь везде. Дрожь и слёзы, которые она обещала себе сдерживать ради рационализма.       Простое выживание — и в системе, и вне её. Как ей такой быть? Всё уничтожает и ломает, всё — подгребает под собой, властвуя. И никто не поможет, а потому замечание Ромы — бессмысленно.       Саша переставляет одну ногу, замирая. Её гениталии находятся над перегородкой ванны. Они натягиваются и болят. И Саше страшно оттого, что она увидит кровь.       Как маленькая размалёванная шлюха, что была слишком тупа и повелась на речи ёбнутого мудака. Теперь Саша на её месте.       Кожа там была нежной-нежной. Самой лучшей частью Саши — без изъянов, без неухоженности. Оно было тем, что доставляет удовольствие. Теперь уже — лишь страх.       Она подтягивает к себе и вторую ногу, стараясь сильно не сводить и не разводить. Смотрит вниз на свой живот — как каждый раз наполняется воздухом во время вдоха. А ниже него её матка — в таком слабом месте, будто бы детей никогда не будет.       Её не раз били по животу. Но был единичный случай, когда её накачали спермой и уверяли, приговаривая, что во благо продолжения рода — её детёнышей.       Материнский инстинкт — это погибель и иррационализм. Саша в этом убедилась на собственной шкуре, когда с ней происходило всё, кроме беременности, что бывала у некоторых женщин, выгнанных на улицу семьёй ли мужем.       У неё текло много крови. И была подпольная операция, стоившая ей ещё одного года на улице.       У неё была голодная кома. Она не вставала, лежала и сразу же теряла сознание, пока кто-то не позаботился о ней.       Ей везло. Чертовски везло. Её будто бы подбадривали за упорство, вымывая гной из ран и подталкивая дальше до сих пор больную — к новым ранам с кровью.       Её жизнь. Её всего лишь одна жизнь, потому что выносить ребёнка она не смогла.       Материнский инстинкт — погибель. Это то, что заставляет умирать. Но Саша двигается дальше, ничего не чувствуя — ни прошлой семьи, ни неудавшейся семьи.       Ей мечтались девочки, которые бы возвратились к ней, назвав особенной. Ей мечтался ребёнок, который бы тянулся к ней, отдавая всего себя. И говоря, что вместе они смогут не против — просто жить. Теперь она, Саша, будет с кем-то целым.       И она закрывает глаза, чувствуя где-то горячее, которое сменяется холодом. Позволяет себе это. Открывает, прикладывает к животу руку.       Будет больно и противно. Ей станет плохо и лучше бы за ней кто-нибудь проследил. Но душ — дело личное.       Она крутит кран, поднося ладонь к воде — уже покрасневшая, хотя кипяток ещё не включился. А вода — сразу тёплая. Или Саша настолько отвыкла, что разучилась определять.       Во время месячных она не меняла тряпки. Она лежала на слое из одежды, скрючившись от боли. И плохо, если они выпадали на морозы.       Саша включает душ, поднося к шее воду. Всё чешется, она сдирает грязь с себя, чувствуя мягкий поток. Впервые за столько времени ощущается нечто другое. Омывает раны, трёт их, иногда нечаянно отрывает кожу — и не узнать, польётся сукровица или же кровь.       Подносит струи к низу живота, чувствуя боль, но задерживает вторую руку в воздухе, напрягая пальцы, так и не сжав до конца в кулак. Прикасается к лобку, протягивая руку к половым губам и медленно разводя. Боль тянется, но когда туда попадает вода — чувствуется пульсация, из-за чего хочется орать. Она и не сдерживает себя.       На улице ей удавалось помыться летом. Пусть и плохо, но иногда промывалось. В этом году ещё слишком холодно для неё.       Все раны болят и кровоточат. Ей не хотелось бы намыливать себя, посему просто обходит большую часть тела, нанося поверхностно. Голову можно нормально помыть, хотя и там бывали раны.       Она смывает мыло не очень-то хорошо, хотя уже совсем забыла — где без, а где с ним. Ей очень плохо от открывшейся плоти, которая до сих пор не восстановилась.       На кафеле босыми мокрыми ногами она никогда не стояла. И холодно скорее не ступням, а остальному телу на сквозняке. Кафель просто впивается в ноги и страшно, как бы вместо ровной поверхности не впился осколок.       Саша открывает дверь, заставая Машу с кипой одежды. Та стоит в профиль, изгибает бровь, из-за чего эффект надменности усиливается.       — Можно полотенце?       — Подожди там.       Саша прикрывает дверь, хотя могла бы и вообще. Ей холодно стоять так, короткие волосы на затылке только больше раздражают тело. Их трудно выжать, а потому вода стекает уже совсем холодная. Но сейчас именно в этом месте ей неплохо. Скоро она заснёт в кровати, пусть и с посторонним, но хотя бы с иллюзорным теплом.       Маша входит, закрывая за собой аккуратно и медленно, хотя дверь скрипит. Пододвигает стул, кивая на него:       — Садись.       И, главное, сопровождая кивок поднятой бровью.       Саше неуютно чувствовать дерево оголённой кожей. А ещё знать, что там, внизу — сплошной комок из крови и ран. А это знание лишь усиливает дискомфорт от происходящего. Маша не то, чтобы сильно трёт кожу — вполне с нежностью и поглаживанием через полотенце. Саше всё равно неудобно ощущать и одетого сзади человека, и его отношение к себе. И то, что они вовсе не равнодушны.       Они раздражают друг друга разными установками. И вместе с этим не понимают, почему.       Маша склоняется ниже, не требуя разводить ноги. Просто подсовывает полотенце и держит. Отводит в сторону губы кисло и с отвращением, когда замечает кровь. И это уже не злость на Сашу — это ощущение мерзости к факту.       Саше очень хочется лечь спать и послушать радио. Но Маша открывает тюбик, говоря:       — Встань и повернись спиной, — добавляя хриплым голосом: — Оно поможет.       Саша всё равно бы не ослушалась даже без добавочной реплики. Просто потому, что и по растерянности Маши всё понятно.       Та мажет без жалости. Берёт много, столько же и наносит, будто надеется, то заживут быстрее. Или то, что надолго будет менее страшно и больно.       Она поднимает руки ей сама, как и стопы, хотя у Саши до сих пор тянет внизу. Закончив, встаёт. Крутит в руках, дыша чрез рот, пока чёлка, состоящая из одной прядки, спадает на правый глаз. Кивает скорее себе уже, смотря в пол и говоря:       — Раздвинь ноги, пожалуйста.       Садится на колени, смотрит. Саша чувствует её дыхание на своей ноге — уже то холодное, что просто остаётся. Маша трёт нос, из-за чего гнусавя:       — Можешь кое-что сделать?       Дальше медицинский программы это не пойдёт. Так что отказываться от того, чтобы залечить себя — нет смысла.       — К чему такой вопрос?       Маша поднимается закрывая глаза, наклоняет голову и говорит:       — Обопрись о стену руками и выгни спину.       Саша могла бы и сама. Могла бы отказаться и не смущать никого, не доводить до таких крайностей.       Но она отворачивается, прикасаясь руками к стенке, выставляя всё напоказ. Не так уж и страшно думать о Маше сзади. Может, стыдно. Но она бы уже умерла, если бы делал это всё своими неумелыми руками, пытаясь выгнать боль из себя.       Не выгнала бы. Только дальше по матке пустила.       Маша разводит половые губы увереннее, чем сама Саша. И хоть больно, но мазь растирает практически не касаясь. Размазывает по слизистой, чуть входя, и Саша понимает, что ей слишком плохо, чтобы чувствовать возбуждение.       Она закостенела. Не почувствует никакого удовольствия. Будь Саша не на улице, она бы пригласила Машу к себе, попытав счастье — лесбиянка ли. А теперь ей хочется только поскорее всё закончить и не тревожить ничего.       Маша поднимается, ничего не говоря, прикасается к ягодицам. Растирает везде тоже уже твёрдой рукой. Но до сих пор нежной и мягкой.       Тюбик закручивает, когда Саша потихоньку становится обратно. Внизу всё согревается и уже не так, конечно, больно. Скорее — страшно, пусть она бы и не смогла описать тех, кто хватал её в темноте и насиловал хоть лицом вниз, хоть лицом вверх. Ей не особо-то хотелось на них тогда смотреть.       Зато Маша опять глядит в упор. Как каждый раз, когда Саша обращает внимание на ту. Она разлепляет свои поджатые губы, произнося:       — А ребёнок?       Явно продолжая тот разговор на кухне, прерванный желанием.       Она бы точно довела до всего этого, не вырази Саша усталость. Не послушай Рома, поняв, что на сегодня хватит.       Чего хочет от неё добиться Маша? Что пытается сказать?       Саша проводит по лицу, стараясь не зацепить мазь. Смотрит и слегка пожимает плечам, чувствуя пальцем где-то ближе к уху, как пульсирует кровеносный сосуд.       — И хорошо, что не получилось. Материнский инстинкт — погибель.       Маша хватается за плечо. Резко подтаскивает к себе, что-то ища в Саше. Дышит загнанно, всё время глотая. Её глаза широко раскрыты, а зрачок почему-то не изменился.       Он ещё тогда был узким — до той сцены.       Выдыхает, закрывая глаза. Чуть не падает, но лишь кивает:       — Наденешь ночнушку. Завтра дадим одежду.       Маша берёт ночное платьице, такое просторное и лёгкое, немного прозрачное. Расправляет, помогая напялить на себя и просунуться. Щипает ткань, чтобы та не кукожилась, когда Сашу бьёт желанием:       — А музыку послушать?       Маша замирает, ничего не произнося. И ничего не скажет, так и продолжив стоять и смотреть в ступоре. Но желания Саши слишком сильны, чтобы заглушаться.       — Я совсем забыла музыку, — прикрывает глаза, видя всё жёлтым цветом, и только Машу — чёрным пятном. Чёрноглазая, чёрновласая кудрявая — как поэтично. Она бы и о ней тоже могла написать стих — даже без секса. Если бы помнила, как их вообще писать, чтоб слова звучали в ритм. — Совсем не понимаю, что играю.       Потому и не может ничего осознавать. Она положила свою жизнь ради музыки, сделала саму музыку своим существованием. Но теперь это течение, по которому плывёт, ей совершенно чуждо. Страшное, с осколками, с кровью и закрытыми глазами, будто это спасёт от опасностей.       — Будет тебе музыка, — Саша распахивает глаза, пока Маша берёт её за руку. — У нас есть, на чём послушать.       Проводит большим пальцем по ребру, чуть щекоча. Усмехается, смотря снизу вверх — меньше ведь, хотя и держит спину прямо.       И, в отличие от Ромы, ведёт в рамках — не жёстко, но не даст уйти. Каждый раз оглядывается, подмечая, здесь ли ведомый. Хотя тогда, раньше, не обращала внимания — может, и не надеялась.       Кровать у Маши просторная — аж двуспальная. Может, до этого засыпала с братом, а может ей попросту позволяют всякие вольности.       Она отпускает пальцы, напоследок ещё раз погладив большим всё то же ребро.       Указывает рукой, произнося:       — Ложись. Я сейчас приду.       И покидает так стремительно, будто её прервали на чём-то важном. Саша размыто слышит крик Маши и глухое мычание — видимо, Ромы.       Её саму водят вокруг непонятно чего. И тайну эту не разузнать, не обнаружить, хотя, может быть, та лежит на поверхности.       Саша поднимает одеяло, опуская туда ноги и перебираясь полностью под него. Она тонет в нежной ткани, в тёплой и бережной, о которой уже забыла, подбирая всякую подпалённую и жёсткую. В такой кровати она могла раньше крутиться после долгого трудного дня, переживая вновь и вновь воспоминания. Иногда — мелко беспокоясь, будучи подростком.       Теперь у неё в голове всё выбелено и даже та песня сестры уже звучит не так ярко. Ей хорошо и хочется спать, но больше — услышать музыку, которую играет не она. За неё всё сделают.       У Саши кровать всегда стояла так, чтобы было видно окно. У Маши их два, меж ними — стена, в которую постель утыкается. Нельзя посмотреть на улицу как раньше, но Саше нравится так — быть защищённой хотя бы на этот вечер. Не видеть и не знать, совершенно забыв про прошлое.       Ей бывало плохо от того, что она выбрала. Ей до жути хочется вернуться к себе в квартиру, отдохнуть и побыть нормальным человеком. С потребностями, кроме выживания себя самой. Вычеркнуть и не вспомнить то, из-за чего испытывает страх и стыд; не бояться сойти с ума каждый раз, когда её где-нибудь ловят, чтобы поиздеваться. Перестать ненавидеть взрослых или просто сильных людей, думая, что те — опасность.       Она никогда не пыталась полюбить мужчин — разве что восхищалась. Теперь уже любое заявление о ком-то из них, даже выгляди оно ложью, заставит бежать и не думать.       К Роме, с задатками уличного парня, у неё материнские чувства из-за его ребячества. И особо не хочется мусолить его жесткость и то, как будет, если всё-таки за свои семнадцать что-то совершил.       Саша сжимает ткань, двигает ногами. От одеяла исходит тепло для её холодной кожи, что ей хочется зареветь.       Простое перенапряжение. Ещё совсем не время. И она обещала себе не плакать из-за других людей — того, что они делают с ней.       Маша закрывает дверь за собой, стаскивая резинку с волос и натягивая её на руку — красную, что закрывает бледную кожу с венами. Заходит с другой стороны от Саши, что-то делает и шуршит. Невидно совсем, она не поворачивается к чужой половине, хотя никто и не страдал разделением. К ней попросту залезают под одеяло без упрёков — и чувствуется тело близко. Маша елозит по подушке чем-то, устраиваясь. И кладёт руку на плечо в ночнушке, говоря куда-то в волосы:       — Оно пока что заряжается.       Саша зарывается носом в кончик одеяла, вдыхая. Её гладит по плечу, совершенно без тёмного — они обе не загорелые, но у Саши всё розовое, в шрамах и нечистое. Дряхлая кожа, которая на ухоженную, пусть и кремом за копейки, не потянет.       Она где-то потерялась с непонятно чем, перестав выглядеть прежне. Не чувствует собственной жизни, потому что кажется нереальной.       Маша хватает пальцами мочку, чуть оттягивает, снова возвращаясь. Говорят бесцветно, практически сливаясь с тишиной:       — Тебя не ищут? — и трогает щёку, чуть вдавливая свою руку в кожу. Двигает пальцами, наверняка чувствуя абсолютно всё.       Саше не должно быть стыдно за собственное тело. Она, вообще-то, ничего и никому не обещала. Ей, возможно, дискомфортно, потому что вовсе вокруг слишком нормальные. Не насильники, не убийцы, не под кайфом и не сильные, но ситуации, происходящие в той же ванной, нормальными не являются.       Будто выделяют её ошибку, указывая, что путь совершенно неверен. Будто пытаются растоптать неизвестно почему и зачем, как там — на улице.       Саша поворачивается не до конца, лежит на спине. У Маши глаза чуть прикрыты, однако совершенно спокойна. Без расширенных или суженных зрачков, без искривлений мимики и без равнодушия перед кровью и ранам. Там, раньше, её замешательство было искренним.       Саша кладёт руку на руку Маши, что на её же щеке. Перебирает пальцы указательными, останавливается, будто пытаясь слиться. Да и глаза плохо видят здесь — организм истощён.       А в голове пустота. В голове она тоже видит Машу, а не какие-то посторонние мысли. В голове Маша сливается в чёрную кляксу, а всё вокруг превращается в водоворот. А так — никакой дельной мысли.       — Я уже четыре года как сбежала, — оглядывается на потолок позади себя — как побег от всех слов и взаимодействий. С Ромой они могли бы говорить о музыке, а не ворошить прошлое. С Машей же замазывали её раны в прямом смысле — как будто специально. — Это бессмысленно.       Та поворачивает голову, половина лица пропадает в подушке. Нежится и играется, при этом пытаясь поймать что-то в любой момент. Или же знает, но совершенно боится сказать — именно то, зачем здесь Саша вообще.       Можно было бы уже лечь спать, не послушав музыку. Но тогда бы эта единственная ночь не была полна — на её смену всё равно придёт что-то похуже.       — Рома говорил, — подгибает пальцы, как Саша тогда перед зеркалом — умело, под стать величавым особам, — тебе самой не особо хочется.       Саша, честно, могла бы уже давно удовлетворить любопытство Маши, вывалив на неё всё — пусть и с истерикой. Её рассказы всё равно не стоят ни гроша с этими странными-странными мелодиями, что каждый раз напоминают о другом.       А с другой стороны, это бы всё только омрачило.       Ей слишком плохо для откровенных разговоров. Она не понимает совершенно в какой темноте находится — синей или фиолетовой, или, может, вовсе в оранжево-чёрной, которая слишком жестока к людям. Её раны саднят, и Маша, видевшая их, должна была понять. Она должна была закрыть на всё глаза, забыть про свои условности и какой-то поиск пути, связанный с Сашей. Должна была оставить её в покое вместо того, чтобы приводить именно к себе и окружать собой — можно было бы и на диване постелить.       Перед Сашей лежит, может, аристократка, может, простая надменная студентка. У неё тонкие пальцы, что сейчас гладят щёку, чуть приподнимая другие, проводят своей кожей — по тем же, всё тем же.       Как же она стала такой? Когда превратилась?       Маша пододвигается ещё ближе, касаясь носом ладони. Такая чёрная, такая пустая. Её секрет — на поверхности и избит, но совершено недоступен.       — Что надо бы сделать, Саша, — так близко, так рядом, а ещё — опасна и неизвестна, непонятно, что именно та может совершить — прирезать или задушить, — чтобы заглушить все мысли в своей голове?       Пространный вопрос. И Саша могла бы ответить уже простой философией, водой, которую льёт в разговорах с Машей. Без конкретики, без правды — убегая. Обходя острые углы, чтобы не наткнуться на — что-нибудь.       «Что-нибудь» — в виде кадров в памяти, прежних чувств, в виде всего того, от чего она отказалась. То возвращение к исходной точке в её голове, потому что больше ничего, ничего не было — она так и застряла совсем-совсем далеко. В своей прошлой семье, в своём институте, в ощущении тревоги и страха за свою жизнь, потому что теперь она действительно может умереть от голода, просто заснув.       Разве необходимо знать это Маше? Разве нужно её посвящать в то, что вполне способно уничтожить людей?       Пока она в доме у себя — всё в порядке. Когда замечает раны, то становится более уязвимой — не стоит дарить Маше такую слабость. Не стоит губить ту, что привыкла к дому.       Без правил жизнь множества порушилась бы. И Маша вовсе не такая, как Саша, Маша — созданная для других дел.       Что ей делать улице? Умирать?       — Саша, — она тянется ближе, может, практически не дыша. Опирается на локоть, смотря сверху, — ты скажешь хоть что-нибудь?       Волосы чёрные, а вот ночнушка — белая, как кожа. И ей даже непонятно, почему это сейчас происходит. Что за непонятная ситуация? Когда она свернула куда-то не туда, попав в свою прошлую жизнь?       В руках тянется-тянется что-то, будто ртуть тяжёлое — непереносимое. К сердцу прямо течёт, в груди расплываясь непонятно чем. Она даже не знает, что говорить кроме песен. Вся личность Саши — она уже догола была там, на вокзале. Раны, травмы, прошлая жизнь — уже давно отделились от неё, когда она перестала их воспринимать как собственное.       Но она так ничего и не получила. Всё осталось прежним, всё такое же. Никуда она не сдвинулась, а Маша вряд ли отстанет.       — Что ты вообще хочешь знать?       Та крутит головой, изгибая шею так и так. Улыбается, выдыхая с каким-то всхлипом. Говорит:       — Почему ты ничего не рассказываешь? — так, будто вопрос вовсе не детский, а вполне от взрослой женщины. Впрочем, такой она вполне мот себя считать. — Ничего от тебя неслышно.       — Зачем тебе это знать?       Маша цепляется второй рукой за плечо Саши, сгибая только два пальца. Остальными — дёргает, иногда, опомнившись, поглаживает.       — Это усиливает страх.       Естественно и легко, будто ни в чём не признаётся. Будто это действительно не имеет никакого значения, а всего лишь промежуток в жизни, что скоро закончится.       — Почему так просто?       — Что — просто? — хмурится, щуря глаза — и Саше кажется, что та прямо сейчас может заплакать.       — Почему так просто о нём говоришь? — Саша смотрит на руку рядом с собой, наклоняется, касаясь щекой. И руки за ней — она, может, сама уже держит Машу, не отпуская. — Почему обязательно нужно делать это таким естественным, будто действительно не имеет значения?       — Ты ведь и сама знаешь. Убедилась, — наклоняется ближе, осматривая всё. И Саша только сейчас осознаёт, как та рвётся к ней. — Расскажи мне. Хоть что-нибудь.       Много раз уже говорила. Объясняла, что это такое, что из себя представляет то, зачем и почему. Произносила слова через силу, нехотя находилась рядом с нею.       Саша прокручивает в голове последнюю фразу. Она всё громче и громче, нарастает, захватывая абсолютно всё.       Да что ей делать с собой? Со своей головой, жизнью? Как ей вообще что-то делать, общаться или попросту находиться наедине с собой, если уже нет никакого способа спастись?       Сплошное месиво из чувств в одном человеке. Ей не вытравить из себя эту дрянь, не стать новой, не сбросить и не вынести наружу.       Она может, умеет говорить. Так почему не произносит? Почему не даст Маше то, что та требует?       — Расскажи мне, Саша, — согревает, ложится на грудь, убирая руку со щеки — с трудом. Второй сильнее сжимает плечо, утыкаясь носом в кость ключицы. — Расскажи.       Она могла бы показать. Если бы она показала, о ей бы не пришлось ничего говорить.       Если бы она показала, ей бы не пришлось вывалить всё то, что вспомнилось в ванной. Эту ответственность за жизнь себя перекладывать, хоть и частями, на другого человека — для неё означает смерть.       Если бы небо сломалось, а Саша была бы погребена под тяжёлым звёздным стеклом, она была счастлива б такой смерти. Умереть в своём доме на улице, да так красиво, будто в балладах, которые писала. Но не от рук чужого человека, не из-за слов, не потому, что кто-то навредил — и теперь она берёт нож.       Что она чувствует здесь, кроме Маши? Что ей рассказать?       Саша делает вдох, вынося перед собой руку. Изгибает пальцы, вспоминая струны — сумасшедшие струны гитары, снившиеся или случайно возникающие просто в воображении. Проводит по расслоившемуся ногтю пальцем, говоря:       — Мне тяжело. Тяжело иногда бывает жить и с телом, и с пустыми мыслями, — рука Маши перетекает с плеча дальше на локоть, иногда касаясь подушечками пальцев — нежно, чтобы прочувствовать. — Я была третьей из четырёх сестёр. Матери мы нужны были для денег, хотя мужа она так и не отхватила надолго. Потом — для старост. Старшая рано пошла на работу, рано и залетела, — запинается, не зная, что ещё добавить. Ребёнка сестры она всё равно не может назвать своим, пусть тот и запомнился. Ей не хочется упоминать детей — душа хватило. — Меня сначала отдали на пианино и вокал. Потом я пошла вместе со второй в народное творчество. Были танцы, вокал, маракасы. И лютня, которая предназначалась одному человеку. Я взялась за лютню, — Саша прикрывает глаза, вспоминая красный платок учителя с платьем в стразах. И странных лодочках — довольно неудобных. — Если честно, ей и не особо нужна была лютня. Просто школа просила. А я была способнее всех.       — Уже тогда питала любовь?       — Может, подсознательно, — Саша двигает рукой, где лежит Маша. Вытаскивает из-под неё, обхватывая ту — там, где живот. От чужой кожи всё дрожит, кровь в пальцах её чуть отмирает. Да и сами пальцы словно у неживой — но зато как всё чувствуется. — С матерью не разгонишься. Я многое себе запрещала. Но мы всё-таки выступали, а потом я как-то выцыганила курсы по гитаре. Так и началось.       Маша трётся, приглушённо бормоча:       — А четвёртая?       — А что, — прикусывает губу, не совсем понимая окружающую обстановку — вовсе нереальна в этой темноте. Как и всё нереально, — четвёртая?       — Что с ней?       Не хочется думать о той и вспоминать. Четвёртая — это погибель. Её жизнь превратилась не в раздражение, как у старшей, не в неопределённость, как у третьей, и даже не в выживание. Младшая родилась и не успела пожить — пребывала в странных состояниях, где не могла ни привязаться к чему-либо, ни выбрать. А потом её попросту начали ломать до самого конца.       Младшая — это погибель. Саше хотелось в то же время верить, что когда-нибудь и какая-никакая родная сможет не умереть. Но это невозможно, а Саша к тому же ненавидит психбольных.       — Она была с раннего возраста странной. Ну, замкнутой, молчаливой — в общем, странной, — то, что не хочется представлять. Саша лучше будет на улице, чем в дурке. — В итоге у неё выявили психическое расстройство.       Гладит по животу четырьмя пальцами Машу, касается ткани, наверное, вызывая дрожь. Ей бы самой прочувствовать хоть щекотку.       — А потом?       — Что потом?       — Что с ней случилось?       — Закрыли в больнице. Мать перестала платить за лечение, но её так и не вернули, — Саша дёргается, когда её кожу царапают рядом с раной на плече — выработанный рефлекс на случай, если всё-таки удастся сбежать. — Осталась там теперь уж навсегда, — выходит судорожно, с перебоем в дыхании. Может, даже хрипло.       Саша слишком остро реагирует на Машу. Даже если они лежат вот так рядом, близко, практически сливаясь в отношения, где есть и тактильные чувства — всё равно она не станет доверять той. Она, скорее, пойдёт дальше куда-нибудь из Пензы.       В Пензе хватает хоть на какую-нибудь жизнь. Если слишком невмоготу, то за еду не придётся отдавать свой месячный запас. И лекарства тут купить тоже не так уж сложно. В отличие от Питера, в котором она была в самом начале. А в Москву даже не сунулась — её бы там раздавили меж дорогой и колёсами. В Пензе больше шансов начать жизнь — её свободного человека, — намного раньше. Могла бы выбрать и другую, но почему-то поезд завёл именно сюда. Хотя и не единичный город, где останавливалась — в тех находилась намного меньше, чем здесь.       — Почему так небрежно?       Саша щурится, рассматривая в темноте поднятой к ней лицо — абсолютно же сливается, ещё и занавешивается кудрями.       — Что небрежно?       — Обращаешься с ней, — Маша отводит взгляд, делаясь грустной и поднимая бровь. Вдыхает поглубже, возвращаясь контакту. — Говоришь так о ней. Ты же спрашивала меня, почему так просто. Так ответь ты: почему так небрежно?       Сколько раз уже можно было прерваться? Остановить любой разговор с Машей и не заходить за черту?       Саша бы хотела не иметь отношений. Саша бы хотела не поддаваться на уловки психики, которая, словно смеясь, заставляет ходить по грани — до безумия.       Если честно, она бы вообще давно уже изрезала себя — до конца.       Она помнит, как преодолела брезгливость, вцепившись в свою грязную руку зубами, не зная, как всё унять. Как перестала плакать, зализывая прокушенную рану, а потом переходя на другие, пытаясь распробовать — какого же вкуса её кровь. Какое же ощущение вызывает её кровь?       Саша не ответила себе. Она просто знала, что ничего роднеее этого вкуса уже не может быть.       Она не могла убить саму себя — всё, что осталось. Даже не музыка, а её память, пальцы, голос, мысли. Прокрученные пластинки до упора, чтобы выжить. Она могла бы, если не любила себя настолько, чтоб до сих пор выживает на улице. Ей было больно и в семье: и после осознания нелюбви матери, и после эгоистичности сестёр, которые каждодневно лицемерили. Ей было больно, когда она поняла, в какую мешанину превратились все разговоры с младшей в одиночестве — чем они стали и какими были.       Она беспомощна, и она знает это. А ещё понимает, как теперь наслоить на другое, чтобы перестать чувствовать. Как перестать разочаровываться в жизни, осознавая, что большая её часть подвержена законам — природы, людей, общества или всё той же долбанной психике. Теперь уж это не является такой загадкой — игольчатой, протыкающей всех.       Она ещё научилась благодаря сёстрам лицемерить перед собой. Убегать от себя и по кругу прогонять мысли, веря и убеждая, что всё так.       Совсем не так. Она осознала это.       — Потому что я ненавижу психичек, — Маша распахивает глаза, её рот приоткрыт и дёргается в плохонькой усмешке. Саше не жаль её — после улицы её эмпатия стала более затёртой. Не было уже жалости ни к людям, ни к животным. — Поэтому небрежно.       — И так нагло, — она приподнимается, но лишь становится всё ближе — и Саше теплее. Даже жарко, чего давно уже не бывало. — Даже яд чувствуется. Ну же, — фыркает, повышая голос и проговаривая чрез зубы: — Выскажись. Чё ты закончила так рано?       Саша произвольно показывает зубы, скалясь. Изгибает губы, следя, как бегают зрачки Маши.       Вряд ли это пугает уж слишком. Просто ситуация неоднозначная, чтобы чувствовать себя уверенно. Машу это сбивает с толку, а Саше хочется злиться — боль, что ощущается в плече, заставляет злиться.       Она дотрагивается до ключиц, прекрасно понимая, какое отторжение жест вызывает. Водит двумя пальцами, добавляя по новому каждый раз, когда Маша вдыхает. Она, прислонив руку к коже, продвигается по той змеёй: сначала вправо, следя, как показывается цепочка — золочёная с бабочкой, которую обычно бунтарки делают татушкой. Поднимается чуть вверх, отклоняясь влево, и резко к шее — сквозь волосы хватая за горло и поднося ближе, сжимает в кулак, пока по второй руке импульсы нервов от боли. К себе притягивает, расцепляет зубы и произносит, отбивая языком каждый звук:       — Ты не понимаешь, — смотрит, как чёрные волосы чуть отклоняются из-за её дыхание — настолько разъярённое. — Не знаешь, как поступить, когда ничего не держит, — Саша облизывает губы, втягивая воздух осом — и в животе его чувствуя, как и училась вокалу. Размеренно, твёрдо и с выражением — пропевать тексты, только жаль, что без ровной спины. Она, впрочем, раскрывает глаза, фокусируя взгляд сквозь злость, говоря громко: — Ты ведь это хочешь знать? — настолько, что всё заглушает.       Саша отпускает, проводит рукой опять, только разглаживая свои красные следы на коже. Волосы всё ещё в её пальцах, и она вбирает их побольше, пропуская сквозь — с трудом. Но даже к вечеру, став спутанными и неухоженными, не чувствуются такими уж плохими — нежные. Шелковистые, под стать всем нарядам Маши — мягким, в большинстве с кремовым цветом, облегающим и изысканным.       Слишком изысканным, что даже обычные домашние штаны на той смотрятся до неприличия нормальными — если недорогими.       Куда Сашу вообще занесло? К кому? Она гладит шею девушки, что пытается сделать с ней чёрт-те что. И вряд ли всё это закончится хорошо хоть для кого-то.       — У меня есть привязанности. Брат, родители…       — У тебя нет подруг, — Саше поскорее хочется заткнуть ту, чтобы ничего не слышать. И ей позволяют почему-то так борзеть — может, изучают, но ей совершенно плевать. — Родители не замечают тебя, а ты — их. К тому же, родная у вас только мать. Вряд ли ты будешь убиваться по ней хотя бы несколько дней, будто, — подобрать бы другое слово, но у неё в голове вертится и вертится заезженная фраза — будто назло, хотя это не совсем то, что хотелось бы сказать, — будто ушёл самый дорогой человек. А брат, — Саша замолкает, сжимая губы и закрывая глаза — тут нельзя промахнуться.       Каждый из них любит друг друга по-своему. Но остановит ли это саму Машу, реши та наконец уйти куда-нибудь — хоть навсегда туда, куда не смогла Саша?       Это Рома носится со всеми. Это ему важны абсолютно все и плевать, что да как было. Не Маше, что вполне может обижаться за что-либо и не цепляться за брата. Не цепляться потому, что просто так получается — никак.       — Что — брат?       — Вряд ли ты слышишь его нравоучения, заглушая своими, — Саша соскальзывает рукой с шеи, так и оставляя ту на своём животе — там, где когда-то что-то росло. Что-то, забиравшее все её силы и вместе с тем — отчаянно необходимое, живое, навсегда привязанное на тех холодных улицах. И оно не выжило. — И тебе плохо.       — Плохо из-за того, что вырос? — резко, но тихо. Злость даже в физическом виде глухая — может, Маша уже наконец-то устала.       — Плохо потому, — Саше не хочется произносить, но слов не подобрать, она лишь дёргает рукой — может, пытаясь так себя оправдать или просто наслоить другим, — что ты не можешь поспеть за ним. Он ведь выбрал всё? — Маша открывает рот, но тянет нечленораздельное что-то, не формируя в нормальные слова. — Выбрал. А ты до сих пор нет.       — Абсурд! — закатывает глаза, снова стараясь хоть что-нибудь ещё выдавить из себя. Хоть какие-нибудь слова, но лишь с голосом выдыхает и сваливается Саше прямо на грудь.       Рука придавливается весом, из-за чего сложно вытащить, но Маша тянет к себе, сжимая и поднося близко-близко к своему носу. Трётся, морщась тут же. Подальше от себя кладёт, но всё ещё держит.       Саше неудобно до сих пор лежать в таком положении. Она не привыкла спать на спине — слишком открытая поза. Но Маша закапывается, зарывается в саму Сашу всё глубже и глубже, руша грани. Будто не отталкивает каждый раз при первой же встрече. Смысл вообще так изучать ту, что в её представлении имеет самый мерзкий образ?       — Может, ты дашь уже мне послушать музыку?       — Спросила-таки.       В ответ махает рукой, закрывая глаза и поудобнее накрываясь сверху — до самой шеи.       — Серьёзно, что за ребячество?       — А сколько тебе вообще?       Саша, на самом деле и не помнит. Просто ляпает, потому что так кажется:       — Двадцать четыре или двадцать пять. Так ты дашь уже или нет? — зачёсывает волосы назад, пропуская их сквозь — концы колятся, неровные. Словно под мальчишку подстрижена, никакой прошлой женственности и упоения от своего цвета волос — теперь те жирные. Даже если высохнут полностью после помывки, вряд ли будут такими уж замечательными.       — А день рождения?       — Уже не помню. Что за дурацкие вопросы? Зачем ты спрашиваешь? — Саша дотрагивается до лба Маши, приподнимая чёрные волосы. Такие хорошие — видно, что заботятся и тратят время. Мало у кого вообще возможности для этого есть.       Выдерживать контакт с Машей уже не так уж сложно. Не хочется отвести глаза, та открыта, пусть и может в любой момент ударить в живот. Саше абсолютно не нравится то, как отреагировала на такую провокацию.       Уж Рома бы давно понял, что она попросту закрывается, если молчание не помогает. Простые отговорки, чтобы не развивать тему, даже не её мнение — вылилось в эмоции и чувства. Почему её вообще охватила злость, если сейчас она снова уставшая, как и некоторое время назад?       — Ну, тогда скажи, — опять жёсткая — даже властная. Голос истинно низкий, аж до контральто — и пробирает слишком сильно. Из утробы звучит, можно сказать — из самого существа. — Как вообще это выбрать? Как на что-то решиться? У тебя, — более звонкий и снова на грани истеричности: — это же получилось.       Слишком сильно разгоняет кровь по телу. Саша чувствует прилив тепла, только вовсе не счастлива тому.       Получилось у неё, конечно. Только совсем не то и не так она хотела. Голод, холод, цинизм — это всё представлялось, она прочитала не одну историю, знала всё и даже чувствовала.       Она никогда бы не подумала, что не сможет выстоять против пьяницы. Что с ней, грязной и паршивой, решат поразвлечься какие-то мужики из группки. Что над ней будет издеваться даже женщина, дабы потом прямо перед истекающей ней эту суку выебал её же тупорылый хахаль.       Где-то рядом это было — даже ощущалось. Но не чтобы столько, не чтобы так много и настолько до кретинизма абсурдно, жестоко и мерзко.       Оно рушило её музыкальные миры — романтические, о которых пела. Они ломали ей струны, ломали гитару, из-за чего приходилось заново ту делать с помощью других. Они вталкивали её в какое-то болото из смеси ощущений, мыслей и галлюцинаций.       Об этом не пишут стихи. От этого хочется поскорее убежать, хотя рано или поздно Саше захочется это выпустить — она знает. Но до сих пор не готова.       — Всё совсем не то, чего я ожидала. Совсем не то.       Рядом ничего не меняется. Всё замирает, остаётся статичным и время — но не таким пустым, когда она сидела после первого изнасилования. Или после осознания беременности, когда вставал вопрос — будет ли этот ребёнок ассоциироваться с тем ужасом? Лиц-то она не помнит.       — Так почему бы это не прекратить?       Саша закрывает глаза. Боится ли она действительно помереть? Перерезать себе вены? Это только поначалу страшно и больно. Потом, когда всё будет сделано, станет легче.       Но ей не легче. Ей тошно от этого и нет желания совершать. Она хочет сидеть на улице и распевать песни, лишь бы забыть и не вспоминать абсолютно обо всём.       — Потому что я так не могу? Я люблю музыку? Люблю себя? — Саша сглатывает, запутывается в волосах Маши на затылке, хотя та всё ещё смотрит внимательно. Она только сейчас отдаёт себе отчёт в том, что руки двигались без осознанных команд. — Я не знаю ответа. Но останавливать свою жизнь я не хочу.       Не смерть было её желанием в тот момент. Может быть, только их смерть — тех, кто посмел настолько. Но не её, сашина, должна быть в этом мире. Пусть с болью, пусть с воспоминанием и разочарованием, но ведь что-то сильно держит.       И даже не инстинкт. Инстинкт туманит разум, а она видит своё желание не прекращать прекрасно. Ощущает не сквозь дымку, а прощупывает всё — продумывает.       — И ты вечно жила этой гитарой? И ни стиха? — Маша дёргается, после — улыбается, пытаясь всё как-то сгладить. Хот я и тянет одеяло на себя, не помогая — не умеет. Её тоже не учили, как и Сашу. — Неужели не любила?       — Не любила. Влюблялась.       — А он? — задаёт такой вопрос, при этом успевая задеть своим длинным ногтём кожу Саши. Будто нарочно.       — А они не возвращались, — слишком откровенно и искренно, но Маша требует того — иначе не отдаст. Саша уже успела позлиться, теперь — сплошная усталость. Слишком флегматичен её характер, хотя за годы успела озвереть — дикой стать. И Маше, видимо, нравится такое сравнение — приниженное. — У нас был секс на одну ночь и глупо было надеяться. Но я выбирала со вкусом.       — И что, много писала о мальчиках?       — Я писала о девочках, — и даже помнит некоторые стихи. Про «Царицу», например, — с чёрными глазами и длинной чёрной косой, со шляпой, как у ведьмы, а ещё длинными чёрными ногтями. Всё помнит, а ещё та женщина чем-то похожа и на Машу — своей правильностью. — В футляре, во втором дне, лежат тексты. Но я давно их не доставала.       Маша давит смешок, вдыхая поглубже и начиная низким тоном — с расстановкой, как у метронома — с таким же тембром и ритмом:       — Не научилась предвосхищать мои вопросы, — и сразу возвратясь в средний, более скучающий и тихий, с каким-то укором: — Почему не доставала, Саша?       — Не знаю. Зачем мне доставать? — она изгибает бровь, дёргая той. И отвратно становится, потому что будто отбивается тем же методом, не зная, какой ещё применять. — Универ и улица по своим свойствам отличается. На улице не хочется грезить о своих пассиях.       — Уж если вспоминать то, какой дикаркой ты была, то вполне можно согласиться.       Маша подтягивает к себе ладонь, утыкаясь в ту. Замолкает, а Саше хочется отдохнуть от диалогов.       Если б не песни, она бы давно отучилась говорить нормально. Её дикция с каждым годом всё хуже и хуже, звуки проглатывает, зато в ноты благодаря незабываемому сольфеджио попадает.       С приходом музыки её учёба стала не такой уж идеальной — совмещать десяток предметов, разных дисциплин с углублённым изучением чего-то иного довольно сложно. Её держала только злость матери, на которую до десятого класса слишком остро реагировала. Но нотная грамота, которую пришлось отрабатывать не один год, не давала учить нормально ту же химию. Естественно, аттестат вышел неудачным — по мнению матери, тот вообще не вышел.       Сейчас он так бесполезен для неё, которая не согласится на любую работу. Саша только жалеет, что много плакала из-за семьи, одноклассников и оценок. Никто, в принципе, друг друга и не любил из тех людей.       Она всегда была слишком наивной девочкой с мечтами. С надеждами, что вскоре всё как-нибудь должно наладиться — градус духоты снизится, ей не придётся спасаться в самой себе.       Стоило отречься ото всех намного раньше. Но только избиение от матери стало последней каплей в круговороте ругани, стыда, разочарования.       Она сбежала от насилия, вернувшись к тому.       И ведь не могло же так везти ей. Ни один человек после такого не выживает — хотя бы вены вскроет. А Саше до сих пор не хочется самоубийства. Она даже получает удовольствие от чего-то, обладает относительной адекватностью.       Может, всё дело в защитном механизме — она толком и не верила в реальность изнасилования. Потому-то и вспоминается со стороны — будто не с ней, фантазия сама дорисовывает.       Или же она всё-таки больна. Больные свои же проблемы иногда не осознают. А некоторые вообще чувствуют сверх меры боль, когда той нет.       Странные размышления, на которые эти двое обязательно натолкнули. Она бы подумала об этом летом, когда её настроение не такое убитое. Но помылась она сейчас, ко всему прочему — идиотские вопросы. Снова и опять, настолько тошнотворные, что говорить что-либо не хочется — даже отмахнуться.       Саша глядит на макушку Маши. Берёт пальцами волосы, трёт, не зная, что с ними вообще делать. Столько любопытства в такой потерянной девушке — и вроде бы хочет спастись, но слишком обречена. Такие не умеют бороться — таких и не вытащить.       Но Саша почему-то смогла. Саше было и хуже. И в то же время — нет никаких принципов, нет ничего, что резко бы заставляло покрываться бронёй. Вместо сего она прячется глубоко-глубоко в кварталах, надеясь, что не достанут.       Маша подтягивается, смотрит вверх на Сашу. Втягивает носом воздух неравномерно, уже потеряна — видимо, не ожидала. Но Саше слишком хочется послушать музыку, к тому же — этими разговорами она тоже раззадорена. Не зря же злилась.       — Нравлюсь?       Можно было бы и невинно для эффекта. Но Маша спрашивает пусто, совсем непоэтично, а Саша уверена, что именно данный момент забьётся в память сильнее всего.       Если и нравится, то это ненадолго — таково отношение Маши. Потому и пытается такой колючей — сама является дикой, хотя переносит всё это на Сашу.       Может быть, всё дело в непонимании самой Маши. Вряд ли она так откровенна с братом — иначе бы тот вёл себя совсем по-другому, то есть, намного дёрганее. А так переживает мелко по тому, что на самом деле чувствует сестра.       — Когда вытягивают историю из визави, то в честь утешительного подарка рассказывают свою.       Маша смеётся, её голос снова ниже — только хриплый:       — Какое слово — «визави». Больше подходит убийце, нежели милому собеседнику, — цепляется за разрез декольте, сжимая. — Тебе же эта история неинтересна. Ты не хочешь этого.       Резкий смен тона, искренность, а ещё атмосфера под стать — всё, чтобы убедить собеседника в своих умозаключениях. Утянуть в черноту и дать ему поверить, что это и его продолжение тоже — его часть.       У Саши же она, может, совсем другая. Её не душат чёрные пятна Маши. А своё серое с редкими отблесками чёрного — вполне.       — Не хочу, — она проводит двумя пальцами по её щеке — не такая уж холодная, какой представляется. — Утешительный подарок не всегда выполняет свою функцию.       Саша выносит руку в воздухе, совершенно не понимая, что с той делать. И за эту руку хватаются, сжимают, чуть не ломая все кости пальцев. Маша подносит к облизанным губам, целуя невесомо. Вовсе не к месту, но так изящно и естественно, что вряд ли бы кто вообще сопротивлялся.       Саше не хочется смотреть той в глаза. Саше хочется совсем другого, но её не слушают.       — И в любом случае ты молчишь, — закрывает глаза, щёлкает пальцами — только раз. — Проучилась в школе, никуда не ходила кроме репетиторов по экзаменам. Хожу в ВУЗ, живу. Таскаюсь с братом. Из всех эпизодов могу вспомнить только пробу гашиша.       — Даже так? — усмехается, дёргая скрюченными пальцами. — А я на хатах таскала только девочек.       — Ты просила утешительный приз — ты его получила.       Саша дёргается, замечая, как всё горит от контакта с Машей. Выпутаться бы, сбросить всё с себя, но почему-то не получится — она уверена в этом заранее. Верит в это искренне, даже не отдавая себе отчёта, почему.       Не хочется ни о чём думать. Хочется заглушить все мысли.       — Ты дашь мне послушать музыку или нет?       — Зачем?       Она слишком устала спорить хоть с кем. Она слишком устала выслушивать всё это и строить какие-то диалоги с незнакомым человеком. Который, впрочем, теперь уже не такой уж чужой.       Саша не может больше выживать. Она никогда не доверялась, так что же это — доверие?       — Не могу вспомнить песню, — голос вовсе не с выражением, уже монотонный и хрипит — но и говорить ей невмоготу. — Всё крутится и крутится… Это — «Унесла, ой, унесла, моё прекрасное дитя». А вот кто унесла — не помню.       — Девушка, конечно же.       Маша подползает ближе, облокачиваясь. Накрывает собой, заслоняет, а Саша не может топиться в человеке. Не умеет и не могла никогда.       — Чёрноглазая девушка.       Та, чья чернота снедает абсолютно всех. Погружает в воду, из которой не выплыть. Сашу вытащили из речки, только сбежала ли она вообще? Так ведь и осталась там лежать, слушая реплики Маши по кругу — на прерванном диалоге от Ромы. Та ведь ещё тогда могла развивать все эти темы.       Оставила ли она следы? Саша общалась только с Ромой, но все его дороги вели к сестре. И она не осознавала такой простой вещи, не смогла разглядеть. Повелась и угодила — вот сюда?       — Почему это чёрноглазая? — Маша отпускает онемевшие пальцы, кладёт свою руку на её внутренней стороной, разглядывая так, будто это блестит. Сравнение с вороной больше ей идёт, но сорока — ироничнее.       — Кажется так.       — Кажется, — с усмешкой закусывает губу, качая головой. — Может, и песни этой вовсе нет? Выдумала ты просто.       — Её пела моя сестра. Чёрноглазая, чёрноглазая, — а в голове всё — абсурд. Саша тянет медленно, не надеясь уже ни на что — вечер стал пресным: — Прекрасная девушка. С «а» на конце, из двух слогов.       — Почему из двух?       — Потому что унесла дитя. Как бы в рифму. Что-то красивое, поэтичное.       Вряд ли она вообще это найдёт уже. Школы любили брать нечто плохо известное — на выпускной они даже сами выписали слова песни без источников. А уж обрывок с таким распространёнными набором уменьшает шансы.       А Маша не даст. Саша не потребует, так что повод отказаться ей имеется — в виде слабости.       Маша в принципе не считает обязанностью тягаться с тем, кто так легко идёт на поводу. Ей невдомёк, что за время дикости вполне можно растерять всё остроумие, если не упражняться. Все эти дискуссии на парах давно забылись, она осталась без навыков и умений совершенно не может ориентироваться в обществе. А для Маши — как смертный приговор всё равно.       — Не знаю, может быть, — не растягивает вовсе, хотя могла бы. Вязкость — вот такая, надолго забирает время и не отпускает. — Может быть, весна?       Саше хочется оттянуть себя за волосы, чтобы не смеяться, но все её руки удерживают.       — Весна? Не звучит, — вязкость — это закрученные волосы, которые ещё с детства такими прорастают. И лежат словно щупальца на ней, обхватывая совсем бесчувственно — для обеих сторон. — Весна светлая, она всё возрождает, движет к эволюции. А здесь крадут, — Саша перекатывает в голове мысли, вздыхая, произносит: — Скорее, если сезон, то зима. Чёрноглазая зима.       Маша встаёт на колени, потянувшись, мычит. Расправляет плечи, улыбаясь насмешливо и обнажая зубы — не с обложки белые, но точно лучше, чем у некоторых.       — А ты будто и не рада, — она выставляет руку, второй пальцем стучит по венам, произнося: — Действительно ведь крадёт. И тебе, живущей на улице, это известно. Весна ведь вовсе не такая, весной всё становится лучше…       Отворачивается, шурша чем-то по тумбочке. Саша выпячивает губы, вздыхая с раздражением — умеет же вывести из себя. И всё той не так, и со всем та не согласна — а всё равно продолжает разговаривать.       — Ну, да, весной тепло и светло, — выходит звонче, чем обычно, что только прибавляет яду. — Чем не хорошо?       Маша настраивает телефон, что-то ищет в нём и вставляет провод от наушников. Только белые, вовсе не более распространённые чёрные, которые попадались раньше.       — Весна умеет обманывать, — берёт за плечо Сашу, подтягивая ту поближе к себе. Кладёт перед ней телефон, обхватывает голову руками, приподнимая и вставляя наушник в ухо — то, что напротив подушки. — Как видишь, сейчас до сих пор темно.       Вставляет и второй, отпуская. Ложится рядом, подтягивается к волосам Саши, утыкаясь носом. Водит им, будто пытаясь запутаться в коротких и колючих. Рукой обхватывает голову, прижимая наушник ещё больше. И будто пытаясь утопить навсегда человека рядом — чтобы Саша увязла в этой её бессмысленности жизни, где просто живут. Чтобы не чувствовала больше ничего, кроме раздражения, злости и собственных проблем — даже не страданий.       — Слушай, — совсем рядом, хотя сложно уловить через такие барьеры. Маша, может, и не хотела бы, чтобы её понимали. — Можешь заснуть сегодня в музыке.       И замирает, только щекоча дыханием затылок. Напоминая о себе потоком воздуха — странной жизнью, что даже и не замечает.       Все эти вопросы были адресованы не только Саше. Они подогнаны под неё специально, чтобы её собственной атмосферой затмить весь мир Маши.       А мир Маши состоит из ничего. Она не смогла привязаться даже к брату, самому родному, разделив себя и его какими-то мелкими преградами. Саша же готова принять хоть ребёнка, которого она родила бы ещё через большие муки, чем изнасилование — лишь бы понимал.       Машу никто не понимал. И Сашу тоже, но она хваталась за все возможности. Не заговори Рома — вряд ли бы была так лояльна ко всем этим проказам девочки, которая не знает и ничего не хочет. Саше ведь не обязательно истинное понимание — достаточно и попытки, чтобы продолжить жить дальше.       Она открывает библиотеку, раздумывая — выбрать фолк или рок. Ей горячо и, забыв про сестру, Саша выбирает рок — энергичный для разгона крови, для того, чтобы устать даже в духоте и бессмысленности. Маша ведь хотела ответ — так пусть ощущает через кожу, эгоистичная маленькая девочка с ничтожными страданиями.

***

      В этом районе опять передвигают чёртовым краном стройматериал. Саша не обращала бы внимания, не затащи сюда её Рома. С аргументами, что это важно для общего развития, и, в принципе, Маша — архитектор, ей полезно знать про процесс стройки спального района. Пусть и делают его кое-как.       Сама Маша задорно хмыкнула на то, не дав Саше возразить. Эти двое, если находились по один полюс, всегда затыкали несогласных с ними. Ну, а Маше всегда было плевать на чьё-то мнение.       Теперь иногда ведь приглашает к себе сама. Она включает по радио что-нибудь — хоть попсу, показывает, как правильно распивать коньяк, пока Саша глотает предназначенные другой витамины. Заботится и всегда трогает, поддерживает тактильный контакт, но происходит только у неё дома — в ванной или комнате.       Саша вполне могла предположить эту тягу к девочкам. По её опыту, большинство лесбиянок любили вариться в собственном соку: любили женщин и себя делали такими же. Однако же чувствовать хоть лёгкий поцелуй было невыносимо — слишком большой контраст был с улицей, с этой всей жесткостью. Маша вполне могла и нахуй послать, и оскорбить с криком, но при это продолжать перебирать волосы, даже спокойно массируя голову. Её руки при этом могли дрожать, лицо раскраснелось бы, но в духе Маши дальше будет не дёрнуть побольнее, а обнять — лучше со спины, обожает же доминировать и чувствовать слабость.       Потому так часто и лезет к животу Саши, который та оберегает. Маша заполняла всё осязанием, когда Саша, привыкнув, доверялась только словам — интонациям, тону и жестам, мимике.       Ей всегда нужно забывать, но как не вспоминать хорошее отношение к себе?       С Машей она ещё сильнее съезжает вниз. Крыша протекает, и это не так уж пугает, как ближайшее будущее. А будущее обещает быть по-безумному скорым, потому что терпения уже нет.       Рома переставляет свой мотоцикл подальше. Старается двигать, но при этом сваливает один из шлемов, чуть не опрокинув себе на ноги.       — Ну, блять, да, — размахивает руками, после — кладёт на туловище. — Ладно, это действительно была хреновая идея! По крайней мере, для сегодня.       — Ты просто делать ничего не умеешь, потому что глупый.       Рома оборачивается, выразительно выгибая бровь — с силой даже. Маша его любит ставить на место, сражая фразой наповал, а ему остаётся только причитать. Да и она со всеми то делает, только вот Сашу разговорить не может.       Саше страшно, насколько глубоко затянет эта болезнь другого человека.       Ей иногда хотелось пойти с матерью в больницу к младшей сестре. Она трусила, стыдилась, чувствовала вину и в итоге ненавидела всё равно не себя. А теперь уже не сбежать — Машу никакие ремни не держат, на ней всего лишь очередное коричневое пальто, она и сама тянется, тянется.       Тянется так, будто Саша — воплощение её мечты. Захоронённое, нелюбимое — ненавистное, и всё равно ещё живое, прямо под сердцем где-то бьётся в кровотоке артерий и вен, что приводит к возобновлению существования.       Рома говорил, что Маша прогуляла пару. Для него это выглядело так, будто у той кукуха случайно съехала. И Саша в который раз убедилась, что он вовсе ничего не понимает. Не осознаёт всей ситуации в целом, а Саша — так близка, что больно.       — Ладно, всё, раскатываем подвороты, я заебался, — он падает на асфальт, выставляя вперёд тонкие пальцы — грязные. — Поехали домой, нам не перепадёт.       Саша как-то забывается и невпопад спрашивает:       — Что перепадёт?       Могла бы остановиться и закрыть рот, сославшись на что-то, но продолжила всё равно. Это неосознанное состояние, из-за которого всё идёт наперекосяк. А появляется потому, что приходится разговаривать — много о чём.       И сейчас эта реплика была бы обращена к Маше. Как и всегда бы. Но её брат своими чёрными кудрями перед глазами расплывается таким же пятном — пусть и с красным цветом вместо коричневого.       Рома хлопает по плечу, из-за чего Саша чуть не давится воздухом. Щурится недовольно на него, хотя она точно этого не хочет. Она не рада не ему, а вовсе другому.       Всё совсем не так, всё идёт не туда. Она всё меньше и меньше находится на улице, деньги мало прибавляются, голос не слушается, она даже не может держать его осознанно. Нет уже никаких рефлексов, всё — с хрипотцой.       С той хрипотцой, которую любит Маша.       — Уже несёт, — он мычит, сжав губы. — Ладно уж, я отгоню байк. Тут, правда, есть другой ход к нашему дому, — он указывает вглубь двор. — Ну, там, где рядом с детсадом ходим.       — А раньше ты не мог сказать? — у других бы вышло истерично. У Маши выходит даже не рыча, а просто — низко и с непривычки неуютно.       — Ну, я думал, получится по-другому.       — Ты думал, — она хватает за руку, разворачивая Сашу к себе. — Что ж, потеряйся тогда.       — Обязательно, спасибо, — а вот он тоже сдерживает свои эмоции. Только с помощью зубов, а не понижением голоса.       Саше так плохо от этих осознанных реакций, что лучше притвориться и дурной, и больной — лишь бы не разговаривали.       Маша, впрочем, слишком зла. Она тянет, совершенно не задумываясь о ком-то позади. Хотя бросает взгляд, тут же убыстряясь.       После поцелуя она будто стала чувствовать Сашу. Застаёт в те моменты, когда психика проявляет себя, беспокоится, если не находит где-то рядом, а ещё резко хватает за руку, выворачивая. Она прощупывает кожу везде, где бы они вдвоём ни будут. Пытается понять форму костей, ищет пульсацию кровеносных сосудов, гладит по корке ран и коже шрамов — её руки в такие моменты дрожат, и слов сама не может подобрать, а потому Саше в какой-то степени волшебно чувствовать. В такой-то тишине, преисполненной чем-то таким близким ей, но при этом совершенно новым и неизведанным, у них и рождается умиротворение. Саша тогда перестаёт дёргаться, думать о мелких проблемах и замечать какой-то дискомфорт, а Маша дышит размереннее, проводит пальцами, пристально смотря, забывшись, и не пытается сложить свои губы так, чтобы успокоить словами.       Саша не любит разговаривать, ненавидит пустословить, а для той это — защитный рефлекс. Шанс свернуть с кривой дорожки.       Надо ли думать о том, что это всё — не очень-то нормально? Сашу беспокоило совсем другое. Её, странную, поломанную и, может, даже не до конца сформированную как личность, брали во вполне взрослые игры с контрастом в детскую, не дожитую нежность.       Однажды они переживут и эту наивность. Саша вот не смогла, а эти двое уже взрослеют. Её выкинут, потому что вся её жизнь — неосознанного ребёнка. Глупого, ненужного, без пристанища. Но так хотя бы амбиции живы, так — живём. И дальше продолжить необходимо, даже если вновь выбросят.       Маша заворачивает на заброшенную площадку, отпускает руку, подходя к скамейке, смотрит на качели и складывает руки. В чёрно-коричневой одежде, в чёрных волосах красный шарф так выделяется — бросок слишком. Не пьянит, не выглядит нежным словно кровь, он яркий — такой, какой используют для малышей.       Саша становится рядом, натягивает митенку, подаренную Машей — шерстяную. Рома подарил такие же чёрные гловелетты для игры на гитаре, и Сашу в тот момент как-то странно дёрнуло от волос обоих — чёрных и кудрявых.       Кожаные гловелетты тогда не выглядели жёстко на контрасте с мягкими волосами. Их кожа гнулась и изгибалась так же, как и любое живое существо. И Саша, глядя на них, всё время соскальзывала на мысль, что такие бы она точно подарила ребёнку. Своему или нет — главное, чтоб любил.       После семьи она перестала иметь привязанность к собственной крови. Зато если к ней сами тянулись, то устоять уже не могла.       Маша вытягивает руку к Саше, перед лицом крутит ею, говоря:       — Вечно ты таскаешься с лишним грузом, — она поворачивается, ступает одной ногой, вторую поднимая и наклоняясь ближе, чтобы зацепиться за лямку. Зацепиться и дать почувствовать своё присутствие, дать понять, что она слишком близко — и не хочется сопротивляться. — И зачем? Дом же рядом, еда-одежда — тоже, — ещё падает на грудь, хватаясь и второй рукой за ткань куртки. Крутит головой, прикрывая чёрные глаза: — Ходишь как черепашка, Саша, — и, усмехаясь: — Будто при этом тебя не съедят.       — Не съедят, — тянется в ответ к Маше, хватается за её плечи медленно и осторожно — потому что дрожь ощущается, сердце бьётся так, что слышно, а чувства совсем новые. Саша не дотягивает, она совсем-совсем маленькая по сравнению с другими людьми. Ею много не испытанно, она любопытствует, боясь, и этот страх не убрать. — Проглотят.       Маша мычит полузадорно, при этом не улыбаясь. Сегодня она не красила помадой ободранные губы, но за всем остальным можно опустить. Или, скорее, найти какую-то эстетику — обычную человеческую.       — И что? Вот так — всю жизнь?       Саше бы хотелось и зрительного контакта. Если долго смотреть в глаза Маши, то можно сузить мир до чёрно-расплывчатого цвета перед собой. Как гипноз или просто бездумное созерцание, но сравнение с бездной лишь добавляет смысла — не простого прозаического, а именно того, за чем гонится Саша. В чём она утопает всю жизнь, не желая обращаться за другим.       Ей бы прямо сейчас хотелось этого. Не мучиться с ответами, а прекратить всё — не в полудрёме, а вполне осознанном утоплении.       — Всю жизнь, — Маша поворачивает голову, трётся, и Саша сильнее сжимает, клацая зубами по губе. — Не знаю, — и на выдохе: — Как хочешь.       Маша никак не хочет. Она дальше своих страданий ничего не видит. Она, ненавидящая общество, презирающая большинство, только недавно поняла, во что именно попала. Оттого и ломать сейчас ей сложно. Отличная ученица, отличные успехи, активистка — только не там, где нужно было. Маша растратила всю свою любовь на учёбу, а теперь, осознав, что это, вообще-то, не для неё, умирает вместе со своими идеалами.       Иного пути нет. Маша не станет бороться — взялась же за первое, что в жизни выпало. Теперь перед ней было безвременное пространство, в котором она не умеет ориентироваться, не умеет держать себя правильно. Маша в принципе мало что умеет.       По вечерам с Сашей вымещает свою злость не только на окружающих её здесь и сейчас. Неустанно повторяет тогда: «Посмотрите на Серову — примерная ученица», вставляя комментарии по типу, что говорившие сие — беспредельно тупорылые.       Саша бы не просто согласилась, Саша бы приняла всё это. Если бы только они не были одинаково поломаны, если бы только Маша не настолько упала ниже — если бы их жизни были чуть-чуть с удачей, чуть-чуть с силой, тогда бы они точно влюбились.       Маша отталкивается от плеч Саши, вставая перед ней. Она любит перед прелюдией сводить ноги, и Саша в тот момент понимает, что тоже хотела бы переспать. Но переспать для них — тех, кто относится к людям с осторожностью, — значило больше, чем удовольствие.       Доверие тела — это половина. Но ни она, ни сама Саша не заслужили такого.       Маша прикасается мокрыми губами, дыша слишком болезненно в такой миг. Утягивает в пьянь воздуха, где их поцелуй слишком пресный, а в то же время — они успевают почувствовать абсолютно всё: дрожь, новую кожу, следы нервоза, следы сегодня, следы недавнего их соединения. Даже отношение благодаря телу проскальзывает в жестах.       И Саша обнимает покрепче, она оборачивает свои руки вокруг спины, трогая, но не сжимая, чёрное пальто. Нежится в ткани, зная, что это чувство — из-за тепла Маши. Двигает губами, но не пытаясь углубить — всего лишь чтобы больше чувствовать. Пусть и что-то плохое, пусть то, что подарит только смятение — Маша стала ближе, чем бы могла.       Саша пришла куда-то не туда. Это погубит её, ещё раз раздырявит живот и не только. Но она наконец-то получила желаемое.       Саша вцепляется в волосы, желая увидеть кроме них и чёрные глаза. А Маша резко открывает их, сжимая губы, давая чувствовать новую форму — хмурую и простую, вполне ту обыденную, которая и могла бы стать таковой для них.

***

      Если верить словам Ромы, середина марта стала уже не такой солнечной. Снова начало холодать, а Саша успела наворовать тёплых курток — на тот случай, если всё же не этой зимой.       Погода, в принципе, не так важна, когда находишься дома. Может, конечно, придать атмосферы и накрапывающий дождь, и ветер, что несёт по улицам мусор — увы и ах, музыка Саши была далеко не для созерцания.       Сквозь тишину или, как ей кажется, вакуум, создаваемый наушниками, резко прорывается высокая тональность инструмента — неплохо играет по нервам. Причём не дёргает, а ударяет, поглубже вгоняя обратно воспалённую ткань со всем гноем. И конца этому не будет — всё разбивается в жёлтой комнате, как и все хотенья.       Она так давно не смотрела в хоть какой-нибудь потолок. Правда, он жёлтый, более тёплый и мягкий, не такой уж отчуждённый и безразличный. Но оттого — лишь больнее, лишь глубже.       Маша запомнится намного чётче, ярче, чем период формирования личности, которого и не было. Врежется в память как песни, только жаль, что не автоматически — что не так бессознательно и по инерции, нежели действительно с чувствами.       Когда-то Саша распевала тексты под гитару и много плакала во время процесса. Она всё задавалась вопросом, как будет делать это на сцене — придётся же прерваться, горло пересохнет, голос будет не такой хороший. А в итоге — не пришлось.       С Машей вспомнились стихи. С ней захотелось их писать, но хуже — мечтать. Жить с чувствами, с болью, с тем, что однажды точно произойдёт. Утонуть в грёзах, будто действительно дали весомую надежду — настолько тяжёлую, что и тянуть ту не жаль.       Всё стало лёгким — хрупким.       Саше бы хотелось всё это, конечно, прекратить и бросить. Перестать понимать, давать обещания. Перестать думать, что они — люди с помощью.       Маше не нужно помогать Саше. Рома — просто оборванец. А уж никто из их остальной семьи или друзей точно не приютит.       В один из дней наедине с Машей, даже без её брата, Саша столкнулась второй раз с Эдиком. Она не успела сбежать из коридора, а кричать Маша не могла — выхода-то особо и не было.       Тот не имел жирные черты, присущие всяким отбросам. У него волосы выглядели мягкими, кожа тоже вроде бы эластичной и упругой, облегающей скелет и мясо в пределах нормы, хотя чересчур розоватой. Руки не напоминали тех извращенцев или преступников, у которых всё сбито и пальцы как крюки. От Эдика немного несло, но не таким перегаром, будто бухал как не в себя неделями.       После рассказов Ромы вперемешку с ворчанием Саша ожидала увидеть очередного гопника. Только слова Маши о том, что все у них в семье прекрасно учатся, кроме младшего, смягчили представление. А в тот момент реальность успешно диссонировала. Саша вместе с парадоксом испытывала тогда ещё и страх. Правда, как помнит, осознала его не сразу. Просто после первой же реплики Эдика в голове проскочила мысль, что тот слишком мало моргает — и смотрит неотрывно.       И мысль успела развиться.       Когда Эдик открывал рот, солидарность со злостью Ромы была колоссальной. Не столько была плоха грубость, сколь её меткость. И Маша ничего не пыталась сделать, ожидая и стоя, будто служащий муж вернулся на денёк. Дождалась лишь того, что Саша кинула что-то про интеллект и ушла в комнату собирать вещи. От таких, как Эдик, — исключение из правил и нечто новое, — необходимо бежать как можно быстрее.       Маша отпустила. А Эдик ещё прогулялся с ней по лестничной клетке, трогая чехол гитары. И от пальцев на коже чехла становилось дурнее, чем когда тот задевал плечо Саши.       Эдик мог украсть гитару. Мог и разломать напоследок после изнасилования. Эдик — таковой продукт хреновой среды, любящий веселиться, но при этом с садистскими наклонностями.       Такие если и испытывают эмпатию к жертве, то только чтобы более бурно кончить и забыться. Самые живучие, ползучие, расчётливые, хотя и азартные. Невозможные мрази, которых Саша ещё с детства хочет зарыть в землю.       С похожими на Эдика приходилось сталкиваться. Но те относились к ней словно к мусору и дистанцию не сокращали.       Эдик же любил доёбываться. Ловил её в прогулках с Ромой, наедине в ванной, когда она мыла руки, приходил на вокзал, помня место. В какой-то день зашёл без спроса в комнату к Маше, когда гладила её за плечо и целовала. Усмехнулся, глядя на них, и попросту вышел.       Но смотреть начал иначе. Намного азартнее, что для Саши ещё опаснее.       Эдик рушил сближение, просовывая в отношения Серовых с Сашей себя — неродного их матери. Отнимал дом, отнимал время с музой, отнимал время с другом на полчаса — или, точнее, на полмесяца.       Эдику очень хочется сыграть с Сашей. И теперь она снова чувствует ту же апатию, какая ещё до побега была жива в ней.       Если до Эдика она плакала под песни, вспоминая свои стихи, то теперь это поучилось и без них, только в разы хуже. Будто по ней водили тяжёлым грузом, вокруг которого прикреплена колючая проволока — и давили, давили.       Эдику нравилось. Он вырос садистом и в принципе стал неспособен к сочувствию. И теперь пожинают плоды совсем другие люди.       Саша каждый день ощущает острое желание выцарапать его глаза. Разорвать плоть и дать почувствовать этому ублюдку то, что чувствуют другие.       Но она не может пойти против страха. Против того, чем руководствуется Эдик. И это совершенно беспомощно — совершенно жалко, как и в прошлом.       Остаётся лишь ждать аффекта, и Саше очень не хочется чувствовать это. Потому что если аффект, то уже — конец всему.       Она встаёт, потягиваясь и снимая наушники. Складывает вещи, а пластик стукается о коробку — громко в той квартире, где всего лишь два человека. Саша чувствует свою стынущую кровь, своё мелкое беспокойство и тревожность, гладя ободок. Есть остаточное желание послушать ещё, но оно всё испортит.       Сегодня всё никак лучше — и чистое тело, и тёплая одежда, и никаких драм-мыслей.       Саша ступает, перекрещивая ноги словно балерина, выгибает их, хватаясь за косяк двери и чувствуя лёгкую боль. Становится в нормальную позу, взлохмачивая волосы — хоть и колкие на конце, но мягкие и помытые. Снова светлые, как и раньше, без охровых оттенков. Ей тут так хорошо иногда просто находиться одной, наслаждаться и музыкой, и дозволенностью своего тела, перебирать в голове мысли, не боясь, что кто-то может войти.       Маша как-то стала привычна. А Эдика довольно сложно не услышать — слишком неуклюж. Потому, наверное, и не смог пробиться дальше районных банд. Если у них там действительно район, а не улица или, что похуже, дом.       Ей хочется плакать попросту от забытого чувства одиночества, которое было и приятно. Будь у неё хоть какой-то дом и время на себя, она вполне могла стать той сильно и независимой, получше Маши, что выпускала бы иголки при каждом случае. Отбивать желание с собой общаться и хоть как-то обращаться — ей бы это так пригодилось там, на улице, совершенно одной.       Но сильной она могла быть только в доме — чужом.       Маша сидит на кухне, распивая кофе. Просто так, без причины, наливает целую кружку. А Саша знает, что это — следы всей её болезни. Переломанного состояния, с которым невозможно жить. Только заглушать в чём-то — если нет психотропников, то вполне сойдёт и такое.       Она смотрит на стул, совершенно не желая присесть. За пару недель смогла пресытиться.       — Нужно пойти к Роме, — язык вполне влажный, Саша может это подтвердить, но из-за взгляда Маши все слова жёсткие для её рта. Ей не хочется проталкивать через себя звуки и тормошить ту из-за блестящих глаз — за такое короткое время внутри проснулась жалость всё-таки. Страшная, поломанная, но живая — видимо, как и Саша. — Он ждёт нас.       Маша переворачивает ложку, кладя на блюдце. Пальцами с бордовыми ногтями прикасается к кружке с чёрным кофе, приговаривая — своими губами с новыми ранами после учебной недели:       — Перебьётся, — и хрипло, но громко: — Не умрёт.       С чем нельзя поспорить, так это действительно — не умрёт её брат. Сама его заменит.       Саша хотела бы и жить, и страдать. А Маша не хочет — абсолютно бесполезно пытаться вернуть ту к жизни. Хотя все эти пережитые моменты были более, чем неплохи — никто ведь ещё не возрождал Сашу.       Она попалась в чёртову ловушку отношений, где совершенно ничего непонятно. Ей безумно хочется, ей нравится, ей наконец-то спокойно, но всё будет ощущаться до той поры, пока чувства другого не прорвутся наружу. И вот тогда — покажется вся паутинка из разговоров-лечения-музыки-прикосновений, которая способна убивать, изничтожать случайного в себе.       Саше не просто не повезло. Она и сама виновата, но ответственность Маши — огромна, это не просто обстоятельство. От такой проблемы можно сбежать, можно прямо сейчас собрать вещи и уехать из Пензы. Такая проблема не стоит ребром, отбирая выбор.       Однако же Саше хочется тонуть. Хочется наконец-то захлебнуться и утопиться там, где не смогла до конца. Прервать жизнь и уйти из всего мира благодаря одной связи, длиной в какой-то полмесяц.       Даже не сезон, а так — его четверть.       Лакированные косяки блестят на тёплом матовом свете. Саша оглядывается на коридор, зная, что там сплошная темнота. И ей не особо-то хочется вглядываться в этакий аналог пустоты, потому что видеть метафоры в стихах и ощущать их в реальности — совершенно разные вещи. А Маша только изгибает бровь, поворачивая голову — и даже такой угол обзора не сгладит всего лишь одну острую скулу.       Маша любит смотреть, делая что-то аристократически. Саша каждый раз ловит себя на том что представляет ту как обычную русскую женщину с чаем и бубликами, понимая, что банальная сатирическая гиперболизация — боязнь.       — Да ладно, не стоит так уж беспокоиться, — голос громкий, слишком слышный, хотя для Маши это — вполне обычный и нормальный. Ей не нужно его повышать и подходить ближе, её и так услышат. — Сейчас проснусь — пойдём.       — Проснёшься, когда оденешься.       Слова резкие, но выходят медленно и тихо. Вымученно — потому что голос хриплый. Они не достигнут эффекта, а Маша только улыбается с хмыком, закрывает глаза, будто смеясь — как эти духи в лесу, даже если зимние.       — Дай допить кофе, Саша.       Почти тепло — почти так, как надо. Но у них ничего не выйдет, ничего не получится. Все следующие жесты — попытка ухватиться за надежду, за то, что сдержит. Довольно неудачная попытка, потому что ясно же было — провально.       Саша отворачивается, тыкая в выключатель — в коридоре всё равно необходим свет. Подходит, берясь за выступающий рисунок обоев — вроде бы грубый, но обволакивающий, какой никогда не раздерёт до крови.       Весь этот дом слишком мягкий и тёплый для неё. Обманчивый — а ведь наступила весна уже, прошла зима, пусть на улице лежит лёд.       Своя уличная одежда ощущается муторкой, тем, что будто и не её жизнь вовсе. Резкий дурманящий запах диссонирует с тёплым светом, где можно открыть и подумать, не убегать от себя, не спасаться. Меховые полусапожки на ногах тяжелы, куртка стягивает всё тело собой, а шапка — вдавливает её вниз, словно убирая лишнее.       Маша же абсолютно свободна в своей белой тунике, чёрных джинсах. Она поправляет свисающие рукава, не к месту выгибая бровь. А может, показывает место Саше — вряд ли это понять.       Рома в этом мягком тёплом доме не был таким хозяином, как его сестра. Он растворялся в общей атмосфере, становился невидимым, но за всем следил, пусть и неумело — делал выводы.       Всё у Маши и острее, и с шипами, и со злостью. Бессмысленной, правда, бесконтрольной. А причина-то и не одна — может, целая жизнь.       Маша открывает входную дверь, улыбаясь легко, но словно натянуто. Руку подаёт, но совсем небрежно, без уважения к партнёрше. И посему Саша не принимает — выходит, не оборачиваясь. Она не забывается, не может найти мысли, благодаря которым заглушила бы всё присутствие рядом. Пусть сзади чувствуется, пусть каблуки не так уж резко стучат, пусть Маша теперь не придушит её, всё равно — хочется чувствовать сейчас ярче, красочнее, но в итоге — сплошная тревога.       Таким, как они, не выжить вместе. Саша цепляется за каждый день, терпит приступы психоза вряд ли её девочки, остаётся полувесёлой, пытаясь вернуть радость, чтобы продолжить их натянутый разговор — хоть словесный, хоть тактильный. А всё потому, что оно скоротечно — всю жизнь бы так не выдержала, сбежала бы опять. Но тёплый дом, никакие ласки и хорошее отношение к себе сменится скорой весной, когда у остальных появятся другие дела, а у неё — останется прежняя жизнь.       Саша нажимает на кнопку парадной, но дверь открывает Маша — придерживает и не выходит до того, как сама Саша не обойдёт её. Пропускает и ухаживает, идёт слишком близко, когда рядом вокруг люди, когда их отношения нельзя показывать другим.       Маша, наверное, и умеет забивать на обращение других с собой. Наверное, её не так уж и волнует опасность чужого мнения, она не тревожится от взглядов, раздумывая — сделает или нет. Если бы не было таких приступов агрессии, не было непостоянства настроений, то Саша точно поверила бы, не переживая, что уйдёт. Она бы привязалась, забыв напрочь про всё то, от чего сбежала, к чему стремилась.       Маша прикасается рукой, но не обхватывает, не берёт даже так, как ходят обычные подружки. Просто впритык к Саше — идёт и улыбается с полузакрытыми глазами, ни на что не оглядываясь, ни на что не смотря. Только следит, чтобы была рядом.       Машу никто не выдержит. Саша её, конечно, понимает. Но никакое сочувствие не поможет справиться с постоянным давлением и неуверенностью. Тут либо до конца тонуть в личности, либо — уходить. А Саша не может тонуть в той, что открывается ей, в той, что так злится на неё, забывает о ней и порой считает, что может делать то, что желает.       Это измождение — невозможно прекратить, невозможно просто так уйти, когда хоть кто-то рядом. И невозможно рядом быть, когда все дни — сплошной тупик.       Город рядом — далёкий в окнах, уличный, теперь кажется больно сырым, от него тошнит, им лёгкие застилает как соплями или раковой опухолью от которой харкаешь кровью. К нему не хочется возвращаться, как к Маше. Пусть та тоже больная, пусть может навредить, но сделать то, что вполне возможно на улице — не в её силах. Она сама тянет отсюда, вытягивает из чёртового болота, к которому нужно приходить обратно.       Гулять с Машей на улице — слишком горько, как будто предали. Слишком разные вселенные в мироощущении Саши, пусть оба — жестокие.       Маша поднимает руку вверх, будто приветствуя, щёлкает. Хмыкает себе под нос, обгоняя Сашу, и подходит к брату, наверняка оттягивая улыбку в сторону. Щёлкает ещё раз, кивает и произносит:       — Весьма оптимистично. И что же за добродетель?       Саша останавливается рядом с той, всё ещё не видя лица. Но по жестам может убедиться в отношении Маши.       Рома же стаскивает платок с головы, трёт им лоб, закрывая глаза и вздыхая. Он сейчас опять вернулся в амплуа мальчишки, перестав изображать меланхоличного бандита на мотоцикле. Впрочем, он ни тот, ни другой — всего лишь очередная роль, чтобы выжить в обществе. Вот потому-то, наверное, Машу и не понимает.       — Дружок Эдика.       Маша опускает руку, которой щёлкала, стоит, раскачиваясь. Саше удивительно лишь от того, что она может слышать её вздох, не видя мимики. Может рассматривать фигуру в длинном чёрном пальто, из которой выделяется только красный шарф, а всё остальное — сливается. Саша научилась следить за этими плавными, почти незаметными движениями, по которым способна определять в какой момент поддержать, в какой — ничего не делать. И сейчас легко вспомнить всё остальное, что видела, рассмотрев в фигуре контур чёрных волнистых волос, что спрятан под шарфом.       Всё это — привычки, что привязывают сильней. Новый уклад жизни уже не уйдёт из неё. Саша не знает в полной мере, что это такое — домашний уют. И, может быть, Маша и музыка — не самые лучшие примеры, но они взаимосвязаны, и теперь она будет искать только жестокую, больную любовь. Теперь это заключено в ней, поселилось, и наверняка — навсегда.       — Кто?       Рома фыркает, опирается руками на мотоцикл, выгибая бровь. Невероятно искренен — совершенно без игр, без масок и шуток. А оттого страшнее — как пойдёт развитие без заданного пути.       — Друг нашего педика, — достаёт телефон, пролистывая что-то. — Да, у него есть друзья, — смотрит на Машу, которая, подняв руку, тут же её опускает, хватаясь за Сашу — резко и ожидаемо, — но остолопы, эти друзья. Такие же, как он.       Подтягивает к себе ближе, опускает голову, будто закрываясь волосами. И так и не переплетает пальцы со своими, просто держит рядом — жёстко, с ограничениями, будто Саша может сбежать. Она всегда так боится потерять хоть кого-то, но при этом умеет вытирать ноги — особенно при людях.       Саше, конечно, надо было бежать от этого раньше. Ей слишком больно просто от того, что они на самом деле никак не близки, никак не могут показать свою привязанность, чтобы обе прочувствовали её. Они не могут высечь друг на друге хоть что-то о себе, о них двоих вместе, потому что ни той, ни другой нет — они пусты, потому и понимают друг друга.       Маша взмахивает рукой, вертит ею, и Саша всё никак не может уловить эти не очень-то быстрые движения. А Маша же хватает за плечо, сжимает и, видимо, хочет и вовсе сжать в себе. И не делает того, снова запрещает, пытаясь то ли оттолкнуть, то ли — спастись, используя.       Всё равно Маша сломает. Не по собственной воле, конечно, но вполне потому, что такое не изъять из личности. Такое, как у Эдика, уже навсегда.       — Ладно, — он забирает ключи с ручки, кладя их к себе в карман. — С мотом как-нибудь потом, а тебя я обещал вытащить, — и смотрит на Сашу, одним уголком губ улыбаясь. — Значит — вытащу.       — Не заводи в болото.       — Не заведу, — перескакивает к Саше, тоже хлопая по плечу, но сильнее, и поворачивается к сестре, поднимая брови и хмуря нос: — Особо-то настроения нет.       На это только хмыкает, спустив руку с плечи — и ближе к локтю, стискивая практически место сгиба. Стискивая так, будто Саша может ударить.       Все они обречены — и из-за себя, и из-за мира, такого неправильно выстроенного для них.       Саше не хочется гулять. Она не улавливает ни окружение, ни их слова, смотря в какую-то одну точку — и ничего не видя. И сказала бы сама, что погружена глубоко в себя, но холод на ногах чувствуется — противный и липкий. Как и тот холод на руках и лице, что несёт ветер с неизвестных сторон. Вся отвратность улицы, что мучила её в самые первые дни, возвращается опять, будто нарочно так воскресив и некоторые воспоминания. Дав понять, что конечность их больным дням, пусть и тёплых, будет скоро.       Чрезмерное погружение в забытье — будто она ничего никогда не теряла, будто с ней всегда была воля, и Маше она её регулярно показывает. Но по сути дела, в Саше уже всё выжжено, взято наружу, искромсано и вдвинуто обратно. Она ничего с собой не делала и не смогла бы, а сейчас, с такой порезанной личностью, ничего и не будет.       — Саша, Саша, — Рома склоняется, останавливая её на месте, выгибает бровь. И вроде как обеспокоен — на несколько секунд. — Саша, ты чего? Что с тобой?       Маша булькает невнятное, но, исправившись на кашель, громко и чётко произносит с неким задором:       — Не видишь? Таким зверям, как ей, не место в нашем обществе, — и Саша чувствует, как несуразна её мимика — не складывается вообще. И хорошо, что видит именно Рома. — По её же мнению.       Однако же притягивает к себе ближе — за то плечо, что рядом с её братом. Саша чувствует, как та поднимает голову, задевая подбородком, и фыркает надменно. Тянет за собой подальше, хотя Рома не отстаёт.       Так больна и так нуждается в ласке, в подтверждении и согласии со всем, что только возможно. Нуждается в том, что Саша никогда не сможет сделать — почти всё.       — Ты такая борзая, Маша, — Рома останавливается, оглядываясь. Стоит, пока она говорит:       — Ты ничего не понимаешь…       — Вот блять! — сплёвывает, кривясь и качая головой. Поворачивается, проводя по верхней губе — той, что приподнята вместе с одним крылом носа. Выдыхает сильно через зубы.       — Ну, что?       — Что-что, — высовывает руки из карманов, хлопая в ладоши один раз, но продолжает размахивать. — Ёбаный Эдик со своими пидрилами припёрся.       Маша сжимает ещё сильнее, становясь вдобавок грустной — проявляется более ярко. Наклоняет голову к Саше, будто пытаясь коснуться хоть кончиком носа, хоть сухими губами. Закрывает прядями свои глаза, глядя сквозь них на всё вдали. И следит за Сашей, щурясь каждый раз. Беспокоится, когда самой Саше плевать на всё — рядом-то Рома. С Ромой не так уж страшно остаться наедине с ублюдком.       Маша отходит подальше, всего на три шага, но больших, за собой тащит. И сжимает покрепче, когда Саша находится слишком далеко. И вроде бы со злостью, но смешанной со страхом и лаской — той, что она вообще умеет в своей жизни.       И оглянуться нельзя — слишком хрупкое тепло, совсем иллюзорное, которое так легко перервать, вырвать из жизни Саши. Не прилагая усилий даже — всего лишь громкими шагами, что, пусть слышны и через вату, а всё равно отдаются в голове вместе с биением сердца.       — А, мои брат да сестричка, — приглушённо, на фоне других людей, что появляются со стороны Эдика — невидимой для Саши. Перед ней Маша, что видит его, не отводит, словно прикованная, но не забывая и про другую. — Что вы тут? Свежим воздухом дышите?       Лёд не сошёл ещё с чёрного забора. Он со слякотью и грязью, с мёртвой землёй, омыт дождём и блестит. И у Саши к нему очень-очень сильное отторжение: ей представляется она же, лежащая на нём. С той одеждой, где останутся мокрые пятна с песком. С тем телом, что снова станет грязным и грузным, тяжёлым для её голодающего организма.       — Неплохо справляемся и без тебя.       — Да я тут с друзьями, чё ты. Давно хотел познакомить.       Маша задевает чистые-чистые волосы Саши, что совсем немного отросли, став по шею. И трогает за эту шею, желая задушить, чтобы делать всё с трупом без мнения. Саша знает это из самых первых уст, из самого достоверного источника. Для Маши убийство — снятие всех тормозов.       Но Маша на это ни за что не пойдёт. Маша никогда не станет свободной, не проявит себя. И всё к сожалению, и всё — к спокойствию и страданию.       Рома отходит, поближе встаёт к ним, наверняка всё равно видя только одного. Напряжён и готов наброситься, даже если будет насмерть — его больше волнует чужая жизнь, а не своя.       Маша любит разговаривать во время прогулки, только уже нормально — без психозов, без съехавшей крыши — так, что можно поверить в иллюзию. Когда речь зашла о самой-самой первой встрече, Сашу дёрнуло спросить — как всё произошло. Дёрнуло просто так, без причины, но желание было слишком зудящим, а посему удалось через некоторое время вытрясти из Маши, пусть и переходя на повышенный тон. Описание вышло скудным, — рассказчик не тот, — но голос всё время менял тональность, скакал, приходилось напрягать слух. Саша только потом, в их молчании прокручивая разговор, осознала, что такое происходило только в речи о Роме.       Маша на всех орёт. Она всех хватает за руки, чуть ли не ломая нарушает личные границы и ведёт себя по-собственнически. Но тогда, когда Рома лез в драку Эдику, и тому, кто за младшенького заступился; когда Рома лез к Саше, которая была ещё неизвестной и отталкивала своим видом; когда Саша, изрезанная, сломанная и никакая, буквально никто, стояла в ванной, Маша не уходила и защищала, оттаскивала, заботилась, не брезговала и не насмехалась над этим до больного. Она улавливала в этот момент других, она знает брата и, может быть, понимает Сашу.       А у Саши ток по телу проходит. Её трясёт мелко, знобит, но всего секунду, дальше — вата, учащённое дыхание и красное марево перед глазами, ей не хватает воздуха, ведь он — раскалён, он высушил всю её кожу, забрав ориентиры в этом миру, он отсёк её от реальности, дав только одно существование — в никуда. И Саша хватается за руку Маши, сжимая, всё крепче и крепче выкручивая чёрное пальто, прижимается щекой, чувствуя красный-красный шарф — как её муза в том же платье. С чёрными волосами, с чёрными глазами — чтобы унести на глубину.       Слишком близкий мираж, слишком чувственный, который возвращает к жизни. Она благодарна им обоим за кров, за обычный быт и нормы, за человеческое существование, но осознать важность хоть кому-то из них — умереть и заново воскреснуть.       Нет ничего более хрупкого, кроме её привязанности к прошлой жизни. К музам, песни о которых она писала, играя на гитаре. К тем людям, что позволяли жить и творить, а не просто перепевать других.       Чёрноглазая, чёрновласая — её проклятье. Её собственный туман, её чёрное марево, её темнота. И белая-белая кожа — как зима, конечно же, никакая не весна. Пусть она тает в феврале, тает в марте, встретив кого-то, но она останется зимой. И такова вся жизнь Маши — чернить ночью, покрывая мир в этот цвет, и белить утром, ослепляя. До смерти проникая холодом в лёгкие, обволакивая им тело, будучи дыханием Саши, зная всё сокровенное за столько лет, держа её жизнь так беспечно. И сводить с ума перепадами температуры, миражами весны — тем, кем никогда ведь не станет.       Это и есть — вернуться к жизни. Воскреснуть после нескольких лет неосознанного существования, после нескольких лет заточения. Пусть и в холоде проснуться, но это же — бело-чёрные небеса бумаги, которая станет песней.       Всё стало так легко.       Её и вправду любят. Ненормально, не любят.       Маша обхватывает зажатой рукой руку Саши, притягивая ближе. И холодная — кожа, кости. Ничего не функционирует.       — Съебись уже, а! — орут надрывно, с хрипом, и Саша дёргается. — Никакого покоя от такой мрази, как ты, нет.       — Ты за языком следи-то, пидорас.       — А то что? Мамке нажалуешься моей?       Звуки — уже привычные, но до сих пор будто режущие. Саша ощущает дискомфорт, тепло от тела и холод, приходящий с ветром. Перед глазами всё плывёт, но её руки держат крепко рядом нужное.       Неважно, что там за ненормальности, что за изъяны. Главное — её всё-таки любят. И не бросят, ни за что не бросят. Ведь любят, а Сашу никто и никогда не любил — разве что в стихах.       — Завали свою пасть, в конце-то концов, паскуда. Я пришёл не к тебе, но имей ко старшим уважение.       Рома отходит к ним, сжимает с силой плечо Маши, через зубы произнося:       — Пошли отсюда. Шавок много.       Брови не так нахмурены, как у обычных людей, лицо не искажено. Держит эмоции по-аристократически, как и сестра. А может, вовсе — перенял от неё.       Она стоит и попросту смотрит на Рому. Сжимает Сашу посильнее, что-то всё ещё давая, но не стремясь уйти. Эдик хмыкает пьяно, мерзко, но Маша не реагирует. А Рому чуть не скручивает на месте от злости — он поворачивает голову, вцепляясь одной рукой в штаны, другой — просто держа кулак на воздухе. А его сестра, вздохнув, наконец:       — Нет, — произносит она. Не дожидаясь, пока обратят внимание, продолжает: — Мы останемся.       Эдик самодовольно хмыкает, болтает бутылкой из стороны в сторону, осматривает их всех и прищуривает глаза на Саше. Прищуривает, отводит — и вовсе закрывает.       — Что ты, — хрипло и обречённо — так, будто кричал во всю глотку два часа, — что ты говоришь?       — Я не иду, — быстро, может, немного неразборчиво, но достаточно тихо. Саша прислушивается к голосу, что в теле Маши — там, в тепле и под костями. Тот, что внутри, самый сокровенный.       Сокровенный потому, что дрожит и нетвёрд. Совсем без брони, как и Саша, стоящая за совершенно нагим человеком. Саша, что сейчас чувствует тревогу, которая усиливается с новым ударом сердца — перегонкой крови. И распространяется дальше, глубже, потому что тут — настоящая улица.       — Ты ебанутая, — с толикой злости, но зато потом — с рычанием: — Ты ебанутая, Маша.       — Мы остаёмся, — скороговоркой, более дрогнувшим голосом, ещё раз: — Мы остаёмся, потом что так хотим.       Рома не может вдохнуть от возмущения, а Саша ощущает кожей лица, как ветер холоден настолько, что раскалён. Обжигает, словно мороз, словно грязь, лежащая здесь — всего лишь незначительный кадр зимы, которая вернётся, которая оборвёт ещё не одну жизнь на улице. Он проникает глубже, студит тёплую кровь, легонько покрывает, зная, что дальше — мягкие органы станут острым красным льдом.       Саша боится шагнуть хоть куда-нибудь. Она не чувствует ног, не чувствует собственной опоры, данной с рождения — не то, что земли. Всё вокруг кувыркается вокруг себя приступами в те моменты, когда она осознаёт реальность. Все цвета смешиваются, как и голова, что кружится.       — Вали, мелкий. Завтра с тобой развлечёмся.       Что-то разбивается — стеклянное и, наверное, такое же прозрачное, как и лёд. Или мутно голубое, как кусок льда, обманчиво устойчивый.       — Маша, ты серьёзно? Ты совсем?       — Иди домой, — она наклоняется ближе, прикрывая своими волосами Сашу — давая зацепиться ей хоть взглядом, хоть рукой, как тогда, после утопления. — Позже поговорим.       Саша не знает, что с Эдиком. Зато она прекрасно понимает, что Рома, который так заботился о ней до сего, ни разу не взглянул в ответ. Не посмотрел, не убедился.       И всё его удивление выглядит напускным. Всё то, что он смотрит лишь на Машу, не отвечает сводному брату очередным оскорблением — будто нарочито. Будто специально пытается что-то отвести, что-то переиграть.       И в завершение:       — Да вы, блять, совсем уже.       Лишь добавляет наигранности. Не спасает даже то, что Рома задевает Эдика плечом, выдерживая взгляд до того момента, как не отойдёт.       У Саши сжимается горло то ли от тошноты, то ли от глупой сдерживаемой истерики. Руки не трясутся только потому, что рядом Маша, которая просто обязана её провести сквозь всех них, помочь и спасти. Только потому, что хоть кто-то сжимает её руку, пусть и стоя спиной.       — Пошли прогуляемся, сестра, — хотя Эдик смотрит именно на Сашу, широко оттягивая угол губ. — И подружку прихвати.       Маша не оглядывается теперь, пусть и держит подле себя. Она ни за кем не следит, смотря прямо и идя рядом с Эдиком. Заслоняет собой Сашу, ведя её за собой. И держит, хоть как-то и кто-то держит её на этой проклятой улице — пустой, сырой и жестокой. Такой, которая вызывает апатию и усталость без сна.       Эдик отпивает, передавая кому-то бутылку. Вытирает рот рукавом, сжимая бутылку, и Саша слышит треск чёртового стекла. Однако же он с ней заговаривает, широко улыбаясь:       — Всё время не понимал, где ты такую подружку откопала, Маша, — и выгибает бровь — будто тёмно-серую, хотя это всего лишь отсветы. — А ты? Не расскажешь, как познакомились?       Саша смотрит то на Эдика, то куда угодно, не понимая, что ей нужно делать. Единственное её желание — вырвать сердце, стучащее сильно и тягуче, как тревога в ней, что разливается по организму. И умереть, пропасть — хоть одной, хоть с Машей, лишь бы не рядом с Эдиком, который смеётся натужно.       — Видимо, вы обе не очень-то разговорчивые.       — Потому и сосутся, что рты одинаково разъёбаны, — Маша дёргается, а поравнявшийся пацан берёт в рот сигарету, качая головой. — Все эти каблучихи такие.       — Чего не отнять, — Эдик засовывает руку в карман штанов, хлопая по руке другого.       Голова кружится, кружится, и Саша остро ощущает потерянность, осознаёт её в полной мере — ту же беспомощность, что была в и период первой голодовки на улице. Будто заново пробует, только уже по чужой воле, не из-за своих желаний, на которые были силы.       Окружающие люди — знакомы, но совершенно не известны. Саша не знает, чего именно хочет Эдик, что это ему вообще даст, и насколько реально то, что может произойти.       Как не дать случиться тому, чего никто не желает? Как уйти, если Маша шагает вперёд, согласившись остаться?       Парни садятся на брошенную железобетонную балку рядом с полуразвалившимся домом. И он хлопает рядом с собой, вытирая нос, а переведя взгляд снова на Сашу, уже улыбается, приглашая почтительно — насколько может. Внутренности скручиваются, будто падают вниз, к земле, разрываясь с организмом и убивая его. Сашу всё ещё тянут за собой, ведут — и не прочь отсюда. А он лишь подходит, садится со стороны Маши, с краю, положив ладони на ноги.       — Как рано темнеет-то всё ещё.       — Ну так, только март.       — Мешает эта дрянь, — Эдик открывает бутылку, нюхает её, но ставит на асфальт, нахмурившись.       Саша снова смотрит на свои руки в открытых перчатках. Они кажутся маленькими, беззащитными, и в другое время она назвала бы их милыми, но сейчас на ум приходит только жалкие. Купленные гловелетты и джинсы, которыми поделился Рома, смотрятся как-то не к месту. Они напоминают всё то время, когда их отношения были без Эдика, без удушающего запаха и странных желаний, противоречить которым ни Рома, ни Маша не могут. Гловелетты и джинсы чувствуются нежными и тёплыми, компания Эдика — знойной, в которой даже нельзя дышать.       Саша не может открыть рот и послушаться. Её пассивность, бывшая до подросткового возраста, возвращается.       — Во всяком случае, сегодня не тухло, — Эдик хлопает зачем-то громко, хмыкает, но она не оборачивается. — Что скажешь, Маша?       Послушание — главный инструмент прошлой жизни. И, видимо, оно никуда не уходит, а врастает в её личность, становясь главенствующим качеством. Оно остаётся с ней здесь чуть ли не единственной той функцией, которую может выполнять при обществе других людей.       Никуда из неё оно не делось. Оно осталось, и в этом эпизоде жизни проявляется всё отчётливее. И Саше не хочется думать, что Маша разделит её жизнь уже на три части, где из личности выестся окончательно прошлое. Потому что если так — то лучше уж смерть.       — Сегодня не очень-то темно, — обречённо и тихо, бесцветно и с хрипом. — Не пасмурно.       Саша дрожит, передёргивает плечами, пытаясь вслушаться в окружающий мир. У неё в голове одна-единственная мысль, навязчивая и гадкая: Маша слишком быстро ориентировалась. Так, будто они сидят не с явными ублюдками, так, словно уже и не впервой общается близко. Она, словно наученная прошлыми своими ошибками, говорит так обходительно, нейтрально и поддерживая разговор, впитывает все их слова, лишь бы, ухватившись хоть за мелочь, задобрить. Её спокойствие и рациональность наверняка граничат с нарастающим психозом и истерикой. То, что сдавливает и заставляет слушаться, будто на горле действительно есть ошейник.       Саша разлепляет губы, пропуская затхлый воздух через рот. Ветер дует на неё, она ловит его, вдыхает глубже, пусть и вперемешку с отходами. Переводит взгляд на Машу, чувствуя, как становится плохо от этой прямой спины в чёрном пальто. Что шарф выглядит вовсе не аристократично, а совершено не к месту, как у птенца.       Саша сжимает левой рукой свою коленку, поднимая другую руку — дрожащую, потому что ближе к опасности. Она хватает за плечо Машу резко, нетерпеливо, сцепляя и не желая отпустить. И задыхается, слыша кашель и сдавленный смешок — наигранный, но характерный для таких нищих мест.       — Зато время для многого, — он наклоняется ближе, смотрит на Сашу, обнажая зубы и растягивая-растягивая губы ещё шире, словно чёртов клоун. — И отсасывают бесплатно. Да?       Маша моргает быстро один раз, её дыхание сбивается, но она возвращает себе самообладание. Саша лишь замечает, что рука уже неестественно бледная, кости вывернуты, а сама она чувствует, как они могут хрустнуть от чужой силы.       — Да.       Покорно и смиренно, безразлично, будто она действительно согласна со всем, будто действительно так думает. Будто понимает Эдика в этом деле даже лучше него самого. Саша проглатывает слюну, её горло сжимается произвольно. Её мутит, и видеть чужое мерзкое лицо — выше сил.       — Это верно. И правильно.       — Ну, что правдиво, Арс, — один из них отходит, прислоняясь к стене рядом с Сашей. Курит и смотрит вдаль.       — То правдиво, — он ставит бутылку перед Машей. — Саша, — делает паузу, дожидаясь реакции, но она мелко дрожит, чувствуя иголки и скованность — как обычно в незнакомых пугающих случаях. — Ты ведь лучше нас знаешь. Расскажи.       Тишина давит, Саша не видит сквозь темноту, не ощущает ничего. Отключается и вздрагивает каждый раз, когда приходит в сознание, понимая, что всё ещё — с ними рядом в уличной одежде.       — М-да, — Эдик отпивает из бутылки, другой, что у одного из его друзей в руке.       — А что ты хотел, если у неё рот разъёбан? Потаскуха же.       Ей становится слишком плохо и тревожно от последних слов. Вместе с глоткой сжимаются и связки, приученные к пению. Этот приглушенный крик — та энергия, которую не задавить.       — Ну же, Саша, расскажи. Здесь все свои, — и похабно смеётся. — Даже Маша.       Её бьёт дрожь, сильнее всего чувствуется тревога, что проходит по всему телу, останавливаясь где-то опять в связках. Ей противно от всех слов, что были произнесены в их сторону. Саше так хочется поскорее закончить, и единственным желанием остаётся — отвязать их от себя, послав как Рома.       — Нет.       Эдик сопит, прокашливается, переспрашивая:       — Нет?       — Нет.       Его друзья хохочут вместе с ним, харкая и сплёвывая, распивают бутылку, пока он закатывает глаза:       — Нет — это хороший ответ, — качает головой. — Можно и в догонялки поиграть.       Саша смотрит перед собой и вздрагивает, когда рука Маши разжимается. Она чувствует, как колется внутри от притока крови, как пульсирует, толчками загоняя жидкость. Вздрагивает, дыхание сбивается, а тот, что стоял возле стены, подходит, ногой закрывая путь. Он, хлопнув опять, хватает её за плечо, подтягивая к себе, пока Эдик берёт бутылку, разбивая прямо о скамейку, на которой сидит Маша. Он держит «розу» рядом со своей грудью, смотря на бледную и черновласую неё.       — Ты же не против, Маша, если мы её убьём? — он оборачивается, кивая остальным. — Зато сегодня я тебя не трону.       Саша пытается ударить ногой хоть куда, лишь бы попасть по больному месту парнишки, задыхается и чувствует, как слезятся глаза, как они становятся красными от нахлынувшей истерики. А её хватают за спину, сжимают, и она выгибается от чувства мерзости, тока и тошноты.       Её держат за всё что только можно, хотя рядом с ней лишь один, и у него две руки. Она умирает, всё отказывает, падает вниз, когда она чувствует силу, смыкающиеся пальцы на себе, на таком беззащитном месте, как спина, к которой столько раз прижимались. Она скована болью, что воскресает в памяти, отдаваясь сигналом в разных частях тела. И до тех пор, пока сознание скручивается превращаясь в сплошные инстинкты, ей не закричать, не сорвать голос, потому что это — защитный механизм.       Саша пытается хоть что-то уловить, наконец слыша:       — Не против.       И видит, как Эдик выставляет на саму Машу «розу», пожимая плечами:       — Что ж, так тому и быть.       Маша поднимается со скамейки, трёт руки друг о друга, доставая перчатки. Она натягивает их, в то время как Эдик проводит по ладони разбитой бутылкой, прямо острыми концами, наблюдая лишь за Сашей. Маша разворачивается, расправляя плечи. Она делает шаги и, перейдя Эдика, оборачивается на Сашу, застывая. И разлепляет губы, свои израненные губы, выглядя при этом грустно и невинно, давая надежду, что вся ранее выдуманная любовь в голове — правда, и остаётся лишь позвать по имени тихо, зная, что поймёт:       — Маша, — и отводит взгляд, не отворачивая лицо. Она сжимает с силой губы, жмурясь, поднимая нос, и смотрит вперёд, отсекая всё, как и теми словами, как и резкой благосклонностью к сводному брату. Скукоживает тревогу Саши, будто пружину, из-за чего та, не сдерживаясь, кричит: — Маша! Маша! Маша!!! — и, слыша стук туфель, вырывается, пытаясь дозваться: — Маша, пожалуйста! Маша, я помогу тебе! Я убью его, если ты его ненавидишь, — не обращая внимания на то, что горло дерёт, пытается в последний раз: — Помоги мне, и я сделаю это! — хрипло и надрывно, с силой, чтобы оторваться от парня. И кашляет от боли в горле, от того, что так напрягла связки. Ей плохо, истерика бьётся внутри, разрастается, а Маша, остановившись, не поворачивается.       — А у певички голос прорезался.       — Скоро его не будет.       — Да она молчаливая и наученная. Нихуя не сделает.       И Маша продолжает путь, буквально толкает себя ногами отсюда, подальше от Саши. Убыстряет шаг, всё скорее и скорее, и в конце концов бежит, прячась за зданием в темноте.       — Отпускай её, — Эдик подносит острия к своей щеке, прислоняя лицо сильнее. — Пусть резвится.       Руки исчезают, её мышцы ослабевают. Остаточная безумная боль пульсирует, заслоняя собой и свободу. Эдик топает ногой, замахнувшись бутылкой, и Саша отходит на два шага, путаясь в ногах и чуть не падая. Она разворачивается, хватаясь за стену, дышит и решается бежать подальше, не зная куда, но с явной целью — выжить.       Ей хочется за что-нибудь ухватиться руками, опереться хоть на что-то, спрятаться хоть в своих же ладонях, лишь бы не дотронулись, лишь бы не схватили. Чёрный асфальт практически невиден, под её ногами хрустит нечто, и те настолько холодны, что в них будто анестезия; ноги непослушны и бесконтрольны, ступают так, будто пластилиновые, гнутся куда угодно, лишь только не по пути.       Саше не хочется знать, мимо скольких домов она пробежала. Понимает ведь, что мало.       Она попадает ногой в дыру в асфальте, её полусапожки наполняются водой, а за руку хватают, вытягивая к остальным. Они смеются и оттягивают её за волосы и одежду, трогают, словно прилипая, и кричат друг другу, точно чувствуя, чего каждый из них хочет с ней сделать. Шею хватает всего один из четырёх, и Саша царапает его пальцы, разворачивается, выскальзывая, и её сердце останавливается от улыбки Эдика. Она запинается о свои же ноги, попытавшись бежать вперёд, но поднимается постепенно, поначалу ползая на коленях, затем — опираясь на машину и вставая на ноги.       Огни рассеивают чёрную пелену, они обволакивают светом и мелькают мимо, будто ударяясь о сознание и причиняя боль. Саша не чувствует усталости, но зато она слышит шаги и свои хлюпающие полусапожки, в которых всё ещё есть вода.       Ей понятно, что единственный оставшийся путь у неё — тупик. Холодный, больной и безумный, в котором будет по восемь рук, по восемь ног. В котором будто свобода для других сумасшедших желаний, не для неё — очередная уличная ловушку, в которую её загнал собственный статус.       Бездомная — как клеймо, как сигнал, что она уже хуже всякой поношенной вещицы.       Руки ударяются о какую-то проволоку, пальцы проскальзывают в дыры, и вся стена шатается, превращаясь в странный маятник. Саша отцепляется от решётки, оборачиваясь и прижимаясь спиной. К ней подходят, её окружают и устраивают облаву — потому, что уже можно.       Она дала Эдику целых три сигнала: бездомная, лесбиянка и её симпатичный человек — его сводная сестра, которую он наверняка унижал.       Один подходит ближе, машет головой, приглаживая чуть мокрые волосы от дождя — только начался.       Если бы Маша согласилась на помощь, если бы Маша не отказалась, если бы Маша сказала своё слово, а не запуганной собачки — всё стало лучше. Она бы не ушла к Роме, в одиночестве переживая сейчас своё больное безумие, а Саша не стояла бы, холодея непонятно от чего, чувствуя усталость и явное желание начать истерику.       Парень, что ближе к ней, раскрывает медленно сумку, пока Саша идёт вбок, шумя оградой. Он достаёт биту с гвоздями — такими неровном вколоченными, что почти вываливаются, и оттого более смертельные. Наверняка грязную, как для дворовых собак.       Ей заслоняют проход, они приближаются друг к другу, пытаясь окружить кольцом. Саша отскакивает подальше от биты в другой конец, где её ловят за шкирку и пихают вперёд. Её бьют гвоздями по ногам — коленям и бёдрам, пытаясь разорваться джинсы и добраться до кожи. С её волос стаскивают серую шапку, дёргают за них же и запрокидывают насильно голову, растягивают ей шею дугой, не обращая внимание на хрипы. Бита с гвоздями попадает по животу, чувствуется сквозь толстовку и тёплую кофту. Гвозди до её органов внутри дотрагиваются сквозь кожу только со следующим ударом, будто оставляя вмятину, которая деформируется внутри, словно регенерируясь. Её толкают по кругу, несмотря на спутавшиеся ноги, пытаются вырвать волосы, тянут к себе за руки, выворачивая и заламывая их. Парень ловит её, отталкивает от себя и ударяет в спину оружием — так, чтобы она упала в грязную лужу лицом, наглотавшись мерзости.       Руки содраны, Саша не может на них опереться, ей уж ничего не хочется — ни бежать, ни умолять о пощаде. Её осознание о собственной беспомощности так ярко, что все те воспоминания, где её насиловали, — стали нерушимой истиной. Её установкой на этот момент, её принципом, её правдивым желанием всего тела и разума.       Эдик же поднимает её резко с асфальта, но не ставя на ноги — только чтобы касалась сбитыми коленями. Приставляет «розочку» ниже уха, где наверняка проходит артерия по интуиции Саши, и хрипло говорит:       — Беги.       Теперь уже поднимая на ноги до конца и бросая на прямой путь без препятствий. На чистую дорогу, где не спрятаться, и остаётся действительно только одно — бежать.       Она не хочет этого делать. Саша не хочет слушаться своих насильников, пытаться оттянуть неизбежное. И осознаёт это только сейчас, во время бездумного бега, где ноги снова не чувствуется — ни шаги, ни земля.       Деревьев вокруг мало, как и машин. Дома далеки от неё, она запутается в траве полей, если ринется к ним. Под ногами хрустят камни, что привезли сюда с песком, и она точно знает, что однажды упадёт из-за них.       Один из парней выпрыгивает вперёд на маленький чёрный ящик с мусором, толкает его сначала одной ногой, а спрыгнув, уже помогает себе руками. Саша цепляется за упавшую крышку, проезжая вперёд, чуть не падает, поддерживает себя свободной ногой, махает руками, чувствуя, как их саднит от грязи.       Её хватают за плечи, подтаскивают к себе, смыкая руки на шее, резко сжимают и разжимают, не отпуская. Саше разрывают толстовку два остальных парня, раскрывая шею. Один берётся заламывать руки, выворачивая их, слушая хруст с мычанием. Третий вытягивает её ногу, разрывает штанину на шве до бедра — внутренней стороны, той, что так уязвима. Он поддерживает ногу за голень, оттягивая в одну сторону кусок джинов. А за вторую берётся уже Эдик — с «розой» в руке, он проводит по тёплой ещё коже разбитым стеклом. Он вдавливает медленно, так, чтобы кожа сопротивлялась, а после, сдавшись, разошлась только для того, чтобы внутри было стекло, обрывающее связи с сосудами. Саше не так уж больно с ней внутри, но Эдик, вытаскивая обратно, двигает из стороны в сторону, заставляя расходиться коже всё шире и шире, смотря прямо в глаза, наверняка истеричные и зарёванные, слушая крики — что ничем не помогут и не спасут.       Саша закрывает глаза на подольше, но её тянет за ухо тот, что сжимал горло, точно намереваясь оторвать. Она слушается, видит перед собой окровавленное нечто, с её теплом, такое тёмное и жёсткое, безумное. Эдик подносит к её глазницам два острых конца, пока парень держит её за веко. Бутылку поворачивает, чуть наклоняя и едва ли не задевает слизистую оболочку, хмыкает, садясь обратно на корточки.       Саша знает, что он вполне может совершить это. Но Эдик лишь надавливает между ног на джинсы — туда, где когда-то Маша аккуратно смазывала её, лечила, даря тепло и чуть ли не лаская. Белая ванна, пусть и хлипкая, на контрасте с дикой улицей ночной Пензы — лишь для сумасшедших. И Саша точно сойдёт с ума, если он загонит туда осколки.       Эдик встаёт, не отнимая бутылки, но хотя бы сбавляя напор. Он хватает за волосы, выбрасывает вперёд её, напоследок успев провести внизу живота. И парни снова гонят её битой, пусть она и хромает.       Боль чувствуется уже так, будто ей отрезали клитор, заставив кровь стекать прямо из вагины. И она течёт по внутренней стороне, смешиваясь с дождём и оставаясь на штанине. Её гонят битой в спину по полю к домам, не разрешая остановиться, не разрешая сказать хоть слово, не разрешая возразить. Она — уже бессознательное существо, пусть бежит сама. Вся её нервная система занята болью, что течёт и течёт дальше по ноге, а от неё — от сердца, проходя через живот.       Она хватается рукой за стену, добежав до первого дома, не то харкает, не то кашляет, прижимая руку туда, где матка. И орёт от всего, когда её бьют по голове, проходит несколько шагов, сжав пальцами ещё и нос, и пытается бежать дальше, пытается ухватиться за третий дом, а там, может, получится ещё четвёртый и пятый, но у неё уже не получается — парни скручивают, в который раз вытягивая её мышцы до предела. Втаскивают в другой переулок, свободный, но для Саши — как идеальная пытка, со всем вкусом.       Они задирают ей голову, ставят на колени, растягивают тело до предела, натягивая кожу-мышцы, изгибая внутри жёсткие дряхлые кости. Зачёсывают волосы назад, выдирая их клочьями, и голова не только кружится, но и болит. И держат втроём, пока Эдик подходит к ней.       Он ставит один палец на яремную ямку, другой — повыше, где кадык. Давит, будто пытаясь свести пальцы сквозь кости. Оттягивает руку аккуратно, машет двумя пальцами, как бы разминая. И берётся за «розу», подставляя к горлу большим разъёмом меж выступающими осколками. Давит, хмыкая:       — Ты как-то странно появилась в доме, — водит вперёд-назад, давая почувствовать ребро разбитого стекла. — Но я надеялся на более хорошую историю.       Он останавливается, смотрит, и Саша считает неизвестно что — цифры ли, слова ли, предметы. Всё сливается в кучу, вся структура мыслей перестаёт существовать, потому что Эдик застыл надолго, потому что это — действительно конец.       Отчасти ей и не верится. Отчасти она помнит, как только что бежала же и очень-очень надеялась жить.       Теперь всё ощущается иначе. Её не будет по-настоящему. Не будет этих вокзальных дней, ночей в тряпках, гитары и скомканных воспоминаний, которые путаются-путаются. Она не будет думать, потеряла ли рассудок, потому что рассудка-то и нет.       Она исчезнет в реальности. Не будет никакой сказки в виде рая или ада, потому что ни в одном из них нельзя будет играть на гитаре. Там уже не будет жизни — лишь её тень, вечно мучительная или физически, или психически.       Страшно понять, как дрожат пальцы, потому что в них всё ещё течёт кровь. Бездумная кровь, будто механизм, будет течь и дальше, вырываясь из дыр, которые оставит Эдик. Она, такая преглупая, и не поймёт даже, что наружный мир — это прямая её смерть, как и хозяина.       Саше безумно и ужасно. Теперь-то точно знает, насколько сумасшедшая. Теперь и все повседневные вопросы про рассудок теряют смысл.       Эдик берёт левой рукой горлышко, держа увереннее. Кивает без улыбки:       — Тебе бы не помешало не бросаться к первому, как шлюха, — вдыхает, наклоняясь ближе. — Всё равно мелкий много болтает.       И отнимает от шеи Саши оружие. Отнимает и, держа его, потирает запястье, пока остальные отпускают. Отходят, и Саша падает, хватаясь за асфальт и чувствуя, как расширяется глотка. Она играет с воздухом, пропуская его по-разному, втягивая то носом, то ртом, закрывая глаза и думая, что, может быть, просто не увидела, как её разрезали. Может быть, её просто милостиво лишили боли — пусть так и нелогично.       Ботинок Эдика же хлюпает в луже, пока он разжимает руку. Улыбается, наклоняет голову и снова смотрит долго-долго, как и раньше. Он раскрывает рот, пытаясь сказать в своей медленной манере — и ничего.       Что-то падает в воду, что-то бежит и несётся, и орёт, срывая голос. Что-то пытаются остановить, прорываясь сквозь дождь, пока Эдик вытаскивает её за руку с мокрого асфальта и гаркает:       — Блять! Держите его!       Он охватывает талию Саши и идёт дальше от Ромы, волоча её ноги. А тот орёт, кричит ей вслед и смотрит так, будто уходил нехотя, будто его и тогда так же выталкивали, как и сейчас, не давая остаться.       Будто не он так быстро сдался, признал поражение и не захотел заступаться за собственную сестру. Будто не он ушёл целый, так себе ничего и не повредив.       Саше становится немножко приятно от осознания, что рана на бедре не чувствуется ни болью, ни стыдом. И из-за последнего ей кажется, будто она не сошла с ума, словно это — установка нормального здорового человека. Ей становится так хорошо, что она цепляется за руку Эдика своей, разглядывая белые шрамы на его тёмной коже, избитые маленькие часы на хлипком ремешке и замечая родинки, но не вены.       Как противоположности с Ромой, хоть и имеющие больше сходства. А среднее звено — Маша, с которой так трудно пересечься.       Эдик скидывает её на промокшую доску — наверняка с гвоздями и с занозами. Становится перед ней, опуская голову, у него раздуваются ноздри. Брови сведены, хотя он тут же улыбается:       — Реально смешно, — стряхивает с волос воду, машет промокшими руками с остатками капель. — В тебе ничего интересного, зато сколько тянется дряни. Неплохо.       Саша смотрит на сверкающую бутылку, в которой отражается фонарь. Она не может узнать, сколько сейчас времени, хотя в доме Маши и Ромы начинала привыкать к его определению, контролируя себя. Теперь это всё кануло в лету — в очередной раз её домная жизнь.       Только поднимает голову, наконец-то позволяя себе пялиться на Эдика. Рассматривает его, но в нём тоже ничего особого и нет — простой бедный парень, возомнивший себя богом. Богом только потому, что мучает какую-то одну жизнь.       Вот и конец страшной сказке. Начало чего-то нового, такого же простого и тревожного, как и прошлое. Её не разодрали на две половины, распоров половые органы, а за ними — и живот с грудью, в которой сердце с лёгкими, и голову — в ней ведь так много стихов и её голоса.       С ней ничего не сделали. Запугали облавой, но случившиеся с ней ранее заканчивались куда ужасней. Теперь ничего не ноет — только холодно.       И непонятно, непонятно, что ей делать с этими словами Маши, с Эдиком, который всё ещё стоит, ожидая её явно последней с ним реплики, с Ромой, что пришёл сюда, перед этим трусливо сбежав. Как поступить со всем этим — скомкать или же распутать?       Сейчас её интересует только одно — чувство незавершённости. Оно настолько сильное, что Эдик наверняка видит его в её жестах и ожидает. Ожидает и знает, что Саша его не обманет. Саша для него обычна, её судьба проста, и ему не над чем раздумывать. А ей непривычно до ужаса, что, даже не сбежав, осталась целой — даже не живой, а всего лишь не покоцанной до смерти.       Она встаёт перед ним, вдыхая своими объёмными лёгкими, пусть в горле сухо, но зато всё в порядке. И произносит медленно, растягивая каждый звук — будто упражнение на дикцию:       — Почему?       И чуть не падает, удерживаясь пальцами буквально за воздух. Её шатает и крутит от адреналина, потому что тело — дряхлая тряпка. Хотя картинка настолько чёткая, что больных глаз не оторвать.       Эдик же кладёт ей руку на плечо, кивая и будто подбадривая. Говорит:       — Иди, подлечись. Это поможет.       И так уважительно, без презрения в словах к Роме, без какой-то жестокости к такой ничтожной Саше, которую он только так и видит. Легко и без лишних движений, всего лишь — совет ей залатать раны.       Словно этого достаточно, чтобы голова не гудела. Словно этого достаточно, чтобы убрать страх перед осознанием.       Она прощалась с самой первой жизнью легко, пусть потом и не раз фантазировала, что смогла бы вытянуть. И от уличной не раз хотела сбежать, наплевав на все принципы, на всё, что было заложено в мозгу.       Ей стало так хорошо дома. Пусть с Машей, пусть с Ромой, которые особо-то трусостью не отличаются. Но ей бы было вволю и простой музыки — без дружбы, без влюблённости, да пусть хоть односторонняя, лишь бы снова стать живой, лишь бы снова возродиться, перестать существовать в игре на гитаре и чужом творчестве. Вернуться в свой домик, который в голове, где всегда создавала стихи, где писала партии не только одного инструмента, мечтая о разношёрстной группе.       Больнее не оттого, что она всё это потеряла. Больнее от того, что как раз-таки что-то в ней всё ещё бьётся, вызывая к возрождению. И то, что её оставили недобитой, что её бросили, поиздевались и кинули полудохлой — хуже всякой агрессии, хуже всяких понятных жестокостей, где есть только похоть иль злость, но нет трусости, нет жалости, нет никакой человечности.       Эдик знает, что это такое — человечность. И умело давит, понимая, как реагирует Саша.       Она опирается на его грудь, наклоняется ближе, выдыхая в подбородок. Ей не даст покоя обида, она — полутруп, тот призрак, что не исполнил свою последнюю волю. И посему это то извращённое, сумасшедшее, проблеск болезни и чистого разума в её голове, толкающий к диалогу.       — Почему? — и, не давая ему насладиться глупыми порывами, глупыми трепыханиями, добавляет: — Почему так мало?       Он облизывает губы, что всё равно в дожде. И, наклоняясь ближе, объясняет абсолютно всё — будто Саше действительно можно довериться:       — Я бы всё равно не стал мучить, — по шее пальцами спускается, задевая, наверное, и ранку, что щиплет, — взрослых.       И не отлипает. Не теряет её из виду, не отклоняется, не отталкивается. Жестокий циничный юноша остаётся рядом с ней, чуть ли не прижимаясь лоб в лоб, что ей всегда казалось романтичным. Он лишь поворачивает голову, всматривается, будто запоминает её силуэт — такой взрослой, такой чуждой для него. Такой глупой.       — Я не взрослая, — совершенно нет. И её тон сейчас как у истинно шестнадцатилетней школьницы, что только желает попробовать секс, что сейчас совершенно глупа, а оттого не искушена. И мечты, её пространные мечты без практичных перспектив, без ожиданий и хоть какой-то опоры. Такие же жалкие, как и она. — Я всего лишь имею цель, а больше у меня ничего, — и, стукаясь лбом с ним, она застывает, хотя всё равно скажет: — И цель — такая же.       Он усмехается, проводя по её волосам. Отодвигает их, разглядывая лицо. И следит, следит за ней, только непонятно зачем.       Хотя всё ведь предельно просто. Он перед ней тоже как на ладони. И она пытается его запомнить сейчас с этим невнятным голосом обычного парня, который будто ни над кем не издевается.       Саша больна, у Саши адреналин, Саше так можно поступать. И об этом уж она точно жалеть никогда не будет. Потому что Эдик — это единственная рана, которая мотивирует её залечить, а не продолжать делать вид, будто не существует.       — В этом и проблема. У тебя есть кое-что, что и у меня, — и он отлипает, но не отходит. Стоит, позволяя ей найти в нём, таком жестоком, опору впервые за её прожитые двадцать с половиной лет. Впервые ей это позволяет сделать хоть кто-то, кто не вешает на неё ничего, не надеется и не обещает, не берёт клятвы. Просто разговаривает, выставляя себя более человечным, более близким к ней. Показывая свою личность, имеющую извращённые точки сходства с её. — А я люблю мучить маленьких забитых девочек, буквально никчёмных. Или мальчиков.       И, порывшись в кармане, достаёт новую серую шапку — просторную и тёплую. Надевает ей на волосы, натягивая ещё и на уши. Закутывает, застывает, держа руки в воздухе, словно дирижёр, и ждёт её финального аккорда — того, чем он заинтересовался во взрослой девочке.       И Саша теряется, не зная, что ей сказать после близкого единения. После того, как он посмел приблизиться так легко, будто до этого ничего и не было. Будто то, что произошло, не относится к ней.       Ему нравятся маленькие и хрупкие. Как Маша — и всё вопросы по поводу неё автоматически отпадают. Ей нет смысла задавать ещё раз про мало, потому что она-то теперь понимает его. Саша не даст того удовлетворения, что будет с другой. Эдик любит мучить всех своих девочек и мальчиков так же, как Саша пишет стихи о музах. Они оба видят эстетику в своём деле, и оба больны. Всё так просто — он так воспитан, так создан средой и людьми, которые сформировали его разум.       И так жесток к себе и всем. Его игры никогда не одобрят, потому что это — вред, это — болезнь всех людей, это — отклонение. Он не обращает внимания на их боль, страдания и жалость к себе что будет чувствоваться в том же размере, и в то же время — сконцентрирован на ней, на той, что вызывает удовлетворение в нём.       У Саши другое на уме. Она разлепляет губы, произнося:       — У кого из нас будущее вероятнее?       Один из главных её страхов. То, почему она ненавидит смерть. То, почему она от неё бежит, бежит от суицида, как от слабости. Не может перервать болезненное существование, потому что трусит.       И Машу за свою жизнь она не простит. У неё всё ещё течёт что-то по бедру — и, может, это всего лишь дождь, который уже не чувствуется, но до сих пор ноет. Кажется, будто она сейчас раскроется и пойдёт швом дальше — туда, куда Маша прикасалась единственный раз.       Успокоение оказалось недолгим.       Успокоение ушло из неё, умиротворения больше нет — и вряд ли она его найдёт ещё хоть где-нибудь. Хоть где-нибудь и с кем-то.       Саша чувствовала раньше одиночество в семье, но оно мешалось с ответственностью за себя. С ними у неё зависимость, с ними у неё слабость. Если бы Маша протянула сама руку, сказав, что умереть не страшно — Саша пошла бы. Но она её бросила, желая продлить процесс, желая неизвестно ещё чего — просто уйти к чёрту.       — Не у меня, — и, поймав взгляд, повторяет без улыбки, но выразительно растягивая губы: — Не у меня это есть.       Так просто, будто не имеет никакого значения. Будто вес жизни — один перерезанный сосуд.       Саша не может так, как они — не умеет. А Эдик проводит по её голове ещё раз, приглаживая мокрые рыжие волосы. Он делает маленький шаг назад, вынося руки чуть вперёд, всё ещё наклонившись к ней. Он отступает и на второй, и на третий, не имея никакого желания ни пожалеть, ни порезать Сашу. И, стоя недалеко, он прикладывает ей ладонь за ухо, оглаживая один раз шею. Кивает, разворачивается и уходит, унося с собой странные мысли, странную атмосферу. Он уходит, и оставляет ей на память собственное искажённое отражение творителя. Того, кого бы она прирезала в кустах, того, кто делает то же, что и она. Как умеет — как хочет.       Саша сама отходит назад, садясь на холодную металлическую скамейку. Всё тело дрожит, внутри чувствуется бьющееся истерика, что сейчас вместо адреналина, и её лихорадит, пространство перед ней плывёт и скачками искажается, теряясь в водовороте мыслей.       Рома предал. Маша предала. А он — он совершенно ничего не сделал. Только открыл кое-что — то, которое нужно всем им, похожим.       Саша поднимает дрожащую руку, касается ею мокрой одежды, чувствуя по-новому ткань. Она подносит к лицу, затыкая рукой свой рот, и смотрит, долго смотрит перед собой, не зная, что ей делать — выплакаться или ждать бессознательного состояния.       Она совершенно одна на улице. Без своей гитары. Она теперь без той, что всегда была рядом с ней. И в этом вина только одного — совершенно не Саши.       Стук в её сознании словно часы. Словно по рельсам колёса-часы, что тикают, тикают, убыстряются и несутся дальше сквозь свет. Они отсчитывают её новый день, новый промах, и укоризненно молчат, отбирая секунды. И зудят, зудят именно у неё в мозгу, потому что они ведь тоже — больны.       Перед ней хлюпают по лужам ботинки, и Саша чуть не скручивается от внезапного отвращения. И смущается за несдержанность, смущается, потому что теперь лучше вообще вычеркнуть и не запомнить.       — Он навредил тебе? Навредил?       Рома смотрит на ногу, хватаясь за неё и сдерживая. Саше хочется лягнуть, хочется ударить, и истерика внутри орёт, ручьями проливаясь сквозь всё тело, и шкрябает, шкрябает весь чёртов заболевший организм.       Она нуждается только в одной вещи. Её нужда ограничивается малостью.       — Отвези меня к себе.       Рома вскидывает голову, зачёсывая назад чёртовы кудрявые чёрные волосы. Недовольно кривит красные губы, пытаясь не сказать лишнего. Он, закрыв глаза, подхватывает её за талию, говоря где-то ближе к уху:       — Нужно обработать всё, пока не поздно.       Поздно, уже — поздно. Жизнь делится не на два, жизнь кратна трём. С этого времени стук отмеряет третью жизнь, с этого времени стук угрюмо молчит, продолжая работать, потому что три деления — это не для ангелоподобного творителя. Если на три — значит, перечитывать стихи и испытывать амнезию в который раз.       Её неустойчивая жизнь, её беспризорничество, инфантильность и плавание меж неизвестно чем. Её извечный поиск себя, который врастает глубже в дорогу, который улыбается и делает три развилки. Поиск себя — то, что должно было уйти во время взросления, когда хочется умиротворения.       Умиротворения Саша хотела всегда.       Рома подтаскивает к своему мотоциклу, подхватывает её и усаживает, доставая из чёрного ящика тряпку с лекарственным средством.       Сашу не так уж волнует и нога, и промежность. В ней гудят колёса, не дают покой, и рекой течёт волнение с паникой, пока она смотрит в уже синее небо, где текут тучи. Плавно и небыстро, плавно — так же, как и она живёт.       Рома перетягивает бедро бинтом, обмазывает ей ладони, колени. И не спрашивает про горло, про голос, который она возможно и сорвала, крича от ужаса, от страха, от очередного витка жизни.       Рома закручивает замок ящика и садится впереди, не надевая шлем. Ему совершенно всё равно на её старания, её жизнь, саму личность.       Саша мало когда дружила — всё оно заканчивалось тупостью. В этот раз выпала тупая жестокость.       Рома отталкивается, и мотоцикл едет сквозь свет фонарей, сквозь неровную дорогу, мимо полей, домов, тёмных переулков. И он стучит-стучит как поезд в голове, он — воплощение её гноя, её греха, он — праздность и тревога в одном лице, станок, что давит крохи жизни, приближая к смерти. И утягивает с собой в ночную мглу, в ту жизнь, где существует слишком много граней для Саши, где каждый не острый угол — предвестие беды.       Она прокололась. Она-то не хотела заводить таких отношений, не хотела вляпываться. Она не смогла уйти в нужный момент, и теперь только ей нести бремя всего пережитого.       Маша никогда бы не поняла Сашу. Зато наоборот — вполне получилось. И не это ли считать тем вдохновением, от которого умрёшь?       В улицах мелькает белый цвет, прорываясь сквозь тёмные, прорываясь сквозь смерть. Саша вглядывается, не успев уловить, понимая, что всё равно будет плакать — и кладёт голову на спину Роме, смотря только одну сторону, и зажмуривая глаза от нахлынувших слёз, от кома в горле.       Ей в этот раз всё-таки не подсунули тупую жестокость. Жестокость оказалась намного изящнее — в ней остались даже слёзы, а не пустота.       Может быть, потом, когда она напишет стихи с нотами, это всё будет не зря. Потом, когда тональность голоса будет передавать эту ночь, всё будет не зря. Но сейчас у неё под щекой куртка Ромы, который всё такой же не обращает на неё внимания и не чувствует слёз.       Эдуард поступил с ней намного благосклоннее. Он встретился с ней лицом к лицу, поговорил и ответил на вопросы, обращаясь с ней так, будто она такой же человек — со своими особенностями. И это уединение намного милосерднее того, почему Рома везёт её к себе.       Между кровом и возможностью отвечать за себя самой она выбирает первое. И совсем не так, как думает Рома.       Знакомая местность, мелькавшая перед ней две недели кряду. Самый яркий отпечаток города — Пензу она запомнит надолго. До того момента, как это всё не превратится в метафоры, уродливые и жестокие. Такие правдивые, они станут её эскапизмом, тем, что заглушит больную тоску.       Легче думать об изящном приёме Маши, о том, как это красиво было, чем вспоминать её пресловутое разрешение.       Сейчас ничего не заглушить. И Саша отрывает голову, поправляя волосы, которые всё выбиваются из-под шапки. Она, держась одной рукой, вытирает лицо, чувствуя как хочет запить вязкую слюну после рыданий. И только бы не задохнуться в этом приторном вкусе, ей всё ещё необходимо забрать свою гитару.       Одна-единственная цель — то, что у неё есть. Имел ли в виду он, что всё ещё остался таким же ребёнком, таким же маленьким, как и Маша? Является ли это извращённой близостью?       И потому ли он склонился перед ней настолько, словно она ему — мать?       Саша не знает, что такое материнство. Не знает ни про дружбу, ни про любовь — не различает эти понятия. Она хотела родить тогда, чтобы просто не мучаться одной, и это было более чем эгоистичное желание — он бы тоже мучился. Но в тот момент, рядом с Эдуардом, она чётко ощущала своё некое превосходство над его чувствами — она могла бы им управлять.       Дитя, дитя — чёрноглазая зима. Унесла его, прекрасного.       Саша не верит в судьбу. Но она отчётливо видит искажённое отражение — как в той книге, где рассказывается про схожую жизнь. И теперь-то она знает, что это такое — правильная свобода. Свобода от других.       Лишь бы текло сквозь пальцы, которые спотыкаются о струны, лишь бы дальше. Дальше! — как если бы она охватывала абсолютно весь мир.       Но не Машу. Никогда не зиму, ни за что не эту правильность. Противоположность, что по сравнению с ней ничего не может поглотить.       Ничтожество — как громко. И как правдиво. Хотя всё равно любила. И, может, любит. Эта ничтожность всё равно бы не встала между, потому что они сами этого хотели — соединить противоположное. Убийственно до жути, ведь у обеих время — это пустая трата. Это путь в никуда, потому что она никогда не захочет жить, а она — никогда не пресытится жизнью.       Они так и не смогли спасти дуг друга, хоть что-то изъять на время, лишь бы успокоить. Но Саша снова жива, она снова у цели, и Маша, наверное, тоже — только наоборот.       Мотоцикл остановлен, и Рома опирается одной ногой об асфальт. Гладит Сашу по волосам, говоря:       — Пойдём в дом.       И Саша отлипает от его спины, не в силах ничего ответить. Соскакивает с сидения, ощущая боль в своём теле. И не боится, нет — лишь ждёт заветный новый виток, потому что он необходим.       Она ковыляет на скрюченных ногах к дому, оставляя Рому позади. Падает на бордюр, ставя ноги пятками впритык к нему. Опирается подбородком на руку, кивает удивлённому Роме, когда тот подходит ближе, и говорит:       — Принеси мне сюда мои вещи.       Он же, конечно, её не отпустит. Будет сопротивляться, пусть и без применения амплуа. Всего лишь обычное:       — Ты что, Саш? Так нельзя. Оставайся.       Потому что так лучше всего чувствуется забота — как искренность. Это же он настоящий, и Рома знает, что она понимает.       Но возвращаться всё равно не намерена. А посему остаётся только тот, кто действительно решает в их доме.       — Тогда позови Машу, — и на его нерешительность: — Сюда.       Рома вздыхает, крутит ключи, но, конечно, недолго. Подходит большим шагом к двери, открывая ту. И исчезает.       Саша плавает-плавает в воспоминаниях о Маше. И её брат, конечно, похож. Даже слишком — она заставит запомнить её в два раза сильнее. Всё для своего творителя, от великой музы.       Саша даже не знает, сравнивать их с Пигмалионом и Галатеей или лучше Аполлон и Каллиопа — их дети-певцы, Орфей и Лин. Но у неё так много образов в голове о ней, что просто так ничего не останется.       Если чёрноглазая зима — то Саша согласна. Этот образ никто не изобразит в метафорах так, как она. И если Маше угодно — пусть сама Саша будет весной. Той, что обманет своей детской потерянностью.       Они совершенно разные. И только благодаря Эдуарду ей стало понятно. И всё равно она хотела продлить ещё, ещё их чёртов роман, преткновение которого — искусство. Муза и творец — всего-то.       Маша лишь рукой толкает дверь, но та отлетает до другой стены. Саша знает, что ни за что бы не пнула.       Маша смотрит на неё. И волосы так аккуратно собраны, высокий хвост, несколько прядей по бокам свободны — отчуждённая красавица.       Закрученные. За две недели не постригала же, потому что нравилось, когда трогают. Пусть и кусается, всё равно же нравится.       Запомнить намного ярче, потому что раньше такого не случалось. Раньше — слишком скупо, чтобы быть вместо сего. И даже зная, Саша всё равно бы прожила — даже сама бы предложила. Вновь и вновь, раз за разом, потому что это было необходимо.       Самое лучшее в её жизни.       А Маша бросает к её ногам вещи. Футляр бьётся о твёрдую поверхность, переворачивается, но не раскрывается. Мешок не катится, он набит, и наверняка промокнет из-за недавнего дождя. Саша только смотрит на то, как она поворачивается, отталкивая кричащего Рому, и уходит обратно. На пороге всё и выкинула — так быстрее.       Саша поднимается, чувствуя слабость в теле. Ей хочется заплакать о того, что теперь необходимо снова куда-то идти на улицу, не разбирая дороги и опасаясь всего. Снова превратиться в тень нормального человека, отдав жертву свободе.       Но именно этого и хотела Маша. Именно так ей хотелось бы закончить.       Саша встаёт, накидывая на плечо мешок. Поднимает упавший футляр, стряхивая с него и вспоминая, как рано утром играла, пока Маша готовила на кухне. Рядом ошивался Эдик, а Рома куда-то ускакал.       Она берёт поудобнее ношу, прикрывает глаза. И идёт, идёт дальше в тёмную улицу, где уже начинает светать.       Весна её не обманет. Весна хочет жить, а зима — умирать.       — Саша! Саша! Иди домой!       Рома кричит, машет руками. Саша разворачивается. Вдыхает поглубже, говоря громко:       — Спокойной ночи, Рома.       И отворачивается, уходит, заглушая его крики одной-единственной песней, смешивая её с другими и понимая, что она — только её.

***

      Солнце пытается прорваться сквозь тучи, но Саша знает, что сегодня не получится. Близится конец марта, как она считает по палочкам, оставленных на кусках бумаги, а посему шанс на приятную погоду мал.       Она снова пишет стихи. Пытается их спеть, но в музыке ей вечно что-то не нравится. А петь ту, что хочется орать — высший грех. Такое на вокзалах не исполнишь, такое обязаны крутануть в лайве хотя бы по радио, мало чем отличающегося от сарафанного. Но в данный момент Саша всё ещё не может, и она живёт с задушенным криком внутри, ненавидя даже слова любимых групп, потому что они — чужды.       Эдуард с Ромой проходили мимо неё и даже заметили. Но подошёл только первый, отдав тёплую одежду, — наверняка сводной сестры. И добавил как-то не к месту, что Саше ещё надо бы пожить.       Она бы очень хотела увидеть Машу. Она бы очень хотела ощутить, как в ней всё бушует, а потом резко выключается, и она падает, теряет сознание, потому что все стрессы, все обиды оказались бессмысленными.       Милосердие Святой Марии для неё — ударить словами так, будто сама Александра виновата, но никак не её же муза. Перевернуть в голове картину мира, чтобы и мысли не было о долге Маши ей.       Хочется потрогать свою девушку, что на недельку где-то, потому что вся чёртова неделя состояла из лёгких поцелуев и кромешной тьмы, краха и смерти, безысходности, что загоняло её раз за разом в состояние апатии, что заставляло увязать в болоте. Пусть и в виде такого незначительного награждения, как губы — они действительно сладкие, раз из-за них чуть не померла, Саша всё равно оставалась в этом.       Но теперь — теперь-то единственным желанием остаётся выплакаться кому-то, не ожидая окончания. Найти простого и пресного человека, что не поймёт её, что не подойдёт к ней так, как Маша.       Саша не выдержала таких мыслей. И она не укоряет себя за записку, оставленную около их дома. Ей жаль, что сейчас, играя, она забывает о словах, не может выдержать час пения, потому что связки до сих пор не отошли спустя то время. Спустя пять палочек на кусочках бумаги со стихами.       Ей нужно увидеть ту, которая её не отпускает. Пусть отсечёт наконец-то чёртову обиду и даст ей освобождение. Ведь не бывает же так, что виноват только один — она знает это по книгам.       Саша закрывает глаза, чтобы не видеть людей. И знает ведь, что эту высокую ноту не возьмёт, хотя они у неё получаются лучше низких. Теперь она не поёт низкие, она даже не пытается, потому что будет слишком провально.       Её голос затихает, струны переливаются окончанием мелодии, рядом глухо падает монетка в футляр.       У неё есть деньги, правда. И даже потратилась на лекарства с пищей, чтобы выжить в сумасшествии. Чтобы принять было легче её теперешний дом — чёртову улицу.       Она начинает другую песню, открывая глаза и вглядываясь в пасмурной небо. Оно сгущается, и ветер усиливается, заставляя Сашу сбиваться с правильного дыхания. Он заглушает её звуки, унося куда-то с собой, становясь громче от её пения. Лишь камни продолжают угрюмо лежать иль стоять, когда запакованы, помогая звуку отлетать и усиливаться.       Сашу не радует ни одна из песен, и все они выходят сухо. Но кидают ей теперь в разы больше, чем было раньше — по крайней мере, в остальные недалёкие месяцы.       Скоро наступит апрель, дальше — май, и обострение наберёт обороты. Весна, в отличие от зимы, будет проникать мягко, заставляя болеть сильнее, заставляя изгонять её из себя и ненавидеть, заставляя считать дурной и ничтожной. Весна займёт своё место, даст новый тёплый кров, и подбодрит ещё раз ветрами с ароматом чего-нибудь приятного.       Скоро котики будут падать в сырую землю, умирая. Там, где растёт трава, где корни их домов-деревьев, они будут белые, словно зима, лежать, умирая и разлагаясь, превращаясь в уродство. Они будут питанием для собратьев, которые продолжат цвести и не станут нелепым знамением. А там будет и лето, где котики навсегда исчезнут в своём гробу — в почве, уйдя вслед за другими, прошлогодними.       Она вбирает побольше воздуха, заглушая всхлип от мыслей, пытается чисто петь на выдохе, но сбивается, заметив Машу.       Морщится, закрывая глаза, и наверняка скалится на гласных вроде «и». И голос уходит куда-то в нос, хотя она всегда использовала только гортань, только рот, отщёлкивая звуки. Иначе — всё получается слишком плоским.       Саша шёпотом поёт-поёт, постепенно затихая. Она слышит, как ботинки перестают стучать. Она готова поклясться, что слышит чёртово дыхание, от которого дрожь бежит и пальцы немеют, отнимаются, её кровь перестаёт быстро течь и не даёт продолжить, а всё тело скручивается, от её тревоги кружится голова, даже если ничего не видит.       Всё лишь для того, чтобы взглянула ввысь. Чтобы придержала гитару за гриф, вдохнув поглубже, попытавшись выровнять дыхание.       Невозможно дышать нормально, когда от тревоги передёргивает, когда будто всё тело в треморе.       Саше сильно хочется плакать. Захлебнуться и заснуть среди грязных тряпок, лишь бы не быть здесь.       Она смотрит в землю, где туфли похожи больше на мужские, строгие и совершенно скучные. Одна нога изгибается, натягивая обувь, но возвращается на место. Широкие штанины колышутся, а белые простые носки кажутся и не к месту с официальной одеждой, и вполне гармоничными по цвету.       Саша вдыхает, задерживая дыхание, и смотрит прямо в глаза. Открывает рот, стараясь не укусить себя за язык, держит, чувствуя, как глаза слезятся.       Чёрноглазая, чёрноглазая — верни же дитя.       Саше хочется проорать прямо сейчас или же почувствовать наконец-то боль, но она сдерживается. И слышит, будто не понимая слов:       — Странно, что ты ещё не уехала на поезде.       Зато отлично разбирая тон — удручённый. Совсем не жёсткий, как обычно. Пошатнулась и показалась истинная — неуверенная.       Она не выдерживает её взгляда. Опускает голову, видя перед собой красные руки с гитарой, клетчатую рубашку, отданную Ромой. Где-то над ней сбивается с ритма ветер морозным дыханием, где-то над ней сосредоточены вся злость и ненависть — и Саша не может их выдержать.       Правый глаз наполняется до краёв — и не смеет поднять руку, чтобы вытереть. Не смеет, потому что разозлится, потому что станет слишком человеческой — той, которая Маше не нужна. Той, которую Маша презирает.       Сердце сдавливает само себя, не позволяя биться вровень дыханию. Оно болит, и боль ему будто бы лекарство, которое поможет привести организм в норму. Саша раскрывает рот, вздрагивая один раз. Подносит руку к своим губам, кладёт указательный на верхнюю — по середине. И очерчивает эту дугу, не залезая на нижнюю. Остановившись, поднимает взгляд, дыша намного медленнее и глубже.       У Маши они даже не поджаты. У Маши ровная линия, как и положено, они выделяются и пестрят перед глазами красками, вроде яркой акварели. И Саше так дурно сейчас, с ней, потому что если она хочет плакать — Маша слишком спокойна.       Маша пришла совсем за другим. И для этого ей не нужна Саша.       И прикрывает рукой свои чёрные глаза, будто свет сквозь тучи способен ослепить. Чуть ухмыляется, наклоняется и берёт за руку Сашу, оттягивая и отпуская — чтоб упала вниз. И с таким же выражением лица, кивая и практически не раскрывая губы, говорит:       — Как же хорошо ты поёшь.       Нежно, тепло и чувственно, но отстранённо, будто что-то произойдёт из-за её слов, будто кто-то их прервёт. Как во время тех лёгких поцелуев, когда они могли коснуться где и как угодно, но лишь вжимались друг в друга, не смея сделать нечто большее.       То, что было бы для них, то, чего бы сами хотели. Дистанция, умалчивание и неверие — слишком яркими были для них чувства, для тех, кто ещё не познал ничего другого.       Первая настоящая муза. Та, что не давалась ей. Та, которой она так и не насладилась. Не это ль звучит музыкой в её жизни — сплошными идеальными чувствами, которые снаружи так легки?       Вся жизнь — цикличный бег. И даже при осознании сего, она бы всё равно попробовала. Она бы всё равно не послушалась тогда Рому, собрав вещи, потому что это — единственный выход.       Не собственная смерть, нет. Другое уничтожение — болезненное внутри и лёгкое снаружи.       Весь серый город для Саши враждебен. Машу же он обволакивает, и она на его фоне со своим полуколким-полумягким взглядом завлекает к себе. Не подаёт руки, но явно зовёт за собой. И Саша теряет голову, она представляет всего-то на миг сию иллюзию, она захлёбывается внутри ручьями истерики от контраста реальности и фантазии, она задыхается, произнося сиплым повреждённым голосом:       — Нравится? — и на выдохе, будто действительно поёт: — Завораживает, как и ты.       Чистая правда — признание, как оно есть. Маша просто усмехается, но Саше становится так всё равно. Она уловила момент, она смогла его запомнить. Теперь же — последняя нота, навсегда.       Цикличный побег, цикличное недоверие. Когда-то ей стоило бы выговориться. И сейчас она не жалеет — будет потом.       Всё расплывается чёрно-белым пятном с примесью красного — как цвет мироздания.       Внутри не хватает воздуха. Она и вряд ли бы смогла нормально вдохнуть.       — Нравится. Ты неплохо постаралась, — и прищуривает глаза, улыбаясь — может, даже с лёгким смущением. Маша поднимает взгляд, натыкаясь на шапку, и трогает её пальцами, захватывает руку, чуть ли не вырывая волос. — Он же подарил?       Саша не знает, про кого именно она говорит. Но зато прекрасно понимает, что пусть у каждой из них будет своя правда.       Роман или Эдуард — родной или сводный брат? Это, впрочем, не совсем её дилемма.       — Да, — алые губы на бледной коже начинают дрожать, но только лишь секунду, а Саша вновь хочет лицезреть, посему прибавляет: — Эдуард подарил.       Маша не даёт слабину. Маша любит изображать из себя фарфоровую куклу, и пусть человеческое из неё не ушло, получается всё ж неплохо.       Хочется задеть побольнее, чтоб её хлёстнули уже по лицу во время истерики. Чтобы перенаправили гнев на саму себя, чтобы показали саму жизнь.       Ведь так писали не только в книгах — виноваты не только другие. Так почему Маша хочет сама глубже разбередить рану, будто защищаясь?       — Он умеет выбирать. Всегда отслеживает тебя, — и взгляд вниз — вспоминает себя. — Знает, в какой момент что и как сделать. Но, — вздёргивает нос, чуть хмурясь, выглядит надменно — и у Саши снова сжимается сердце, потому что именно такой она и была раньше, в их первые встречи, — это всего лишь манипуляции жертвы.       Что-то явно произошло. Не записка заставили ту прийти сюда — и без записки бы прекрасно начала разговор. Но как удачно совпало: и случай, и слабость другой.       У Саши до сих пор дрожь в пальцах — она и не может нормально держать гитару. И всё такое сладко-тягуче, с примесью пошлого дёгтя, что она будто в своих снах-мечтах. Будто в дрёме, безумной, больной, будто надышалась дыма, будто её действительно изрезали, и она сейчас глядит тупым взглядом, видя светлое серое небо, видя всё таким белым-белым с оттенком чёрного и каплей красного — своей собственной крови.       До чего же смертельно.       — Почему жертвы?       Это не столь важный вопрос. Саша знает ответ своим существом, без слов, но ей необходимо произнесённое:       — Не дорос ещё.       Потому что оно такое же неизвестное, как и раньше. Абсолютно бестелесное, и Саша только из-за осознания этого может чувствовать лихорадку, от которой у неё кружится голова, сводит конечности и воздух остаётся внутри. Она не может выдохнуть полностью, как и наоборот, и чувствуется, как задыхается, как смерть близко, и всё возвращается в ту ночь, когда Маша дала волю.       Маша разрешила им сама. И глаза болят, они мокрые и всё расплывается не от головокружения. Всё падает ниже, к земле, придавливая, пытаясь сдавить и укомплектовать все несуразные кости.       Злость, конечно давно бьётся. Но Саше не от неё обидно.       — Ты зачем-то же пришла, — хочется, чтобы поскорее ударили, чтобы не было чёртовой истерики, чтобы всё было в порядке как и раньше. Чтобы забылось это мутное, которое уже выплеснули в строчки, которое оставили на бумаге. И сдавливает горло, а она хрипит, и говорит: — Так зачем?       Простой вопрос, простое решение. Всего лишь один раз ударить по лицу — и всё будет в порядке, чёрт дери.       Ни за что не в хаосе, нет. Всё встанет на свои места, всё станет обыкновенным.       И лёгкая улыбка Маши лишь сводит сильнее с ума. Она плавно берёт саму себя за запястье, отодвигая рукав блузки и щёпая пульс. Произносит:       — Пока что можем не торопиться, — и опирается руками о колени, добавляя: — Задавай и другие вопросы.       Много чего хочется узнать. Но ещё сильнее — прийти в себя, сбросив пелену безумия, разглядев совсем иное, а не только свою обиду. Получить рикошетом удар посильнее, чем её колкий взгляд, полный слёз и гнева.       Саше не нужно смотреться в зеркало, чтобы видеть себя со стороны. Чувства абсолютно несдерживаемые.       Вопросы, вопросы — они и раньше крутились на языке. Хватит ли ей вообще сил оборвать одним-единственным?       — Что за странная связь?       — У кого с кем? — усмехается, приподнимая бровь.       — У нас.       Глухо и быстро, обречённо, но обиженно. Может, даже всхлипы слышатся, в которых Саша не отдаёт себе отчёт.       А Маша закусывает губу, прикрывая глаза, смотрит свысока. Раскрывает широко рот, произнося не сразу:       — Мне действительно нравилось с тобой, — кисло улыбается, кивая. — Несмотря на всю жизнь.       — Я не верю тебе.       Вырывается как-то само. Вырывается и застывает в воздухе перед Сашей, эхом отражаясь в ушах. Звенит, течёт по кровотоку и заполняет собой всё пространство.       Маша убирает прядь за ухо. Она наклоняется ближе, заглядывая ей в глаза.       — Не верь, — низким голосом, жёстко, но после — звонко: — Кем ты меня считаешь?       Будто действительно безумие. Будто действительно всё так просто.       В чёрных глазах нет бликов. Саша даже не сказала бы, что она там отражается. Зато ей прекрасно передаётся глухая жажда Маши дотянуться.       Хоть до чего-нибудь дотянуться в этой жизни. Превозмочь и хоть что-то сделать.       Может ли Саша говорить правду? Правда ранит — и ей это к счастью.       Саше не хочется, чтобы она отводила в сторону свои чёрные-чёрные глаза. Ей хочется запомнить их перед ударом, когда та обвинит её. Когда та наконец-то отрикошетит.       Правда — это быстрая болезнь. Она уродует быстро, а посему действует безотказно.       — Суицидницей.       Взгляд не дёргается, обе до сих пор смотрят прямо. Только губы плавно медленно, будто через силу, расплываются в лёгкой улыбке.       Нужно было догадаться и понять простую вещь. Можно было и до сего задать другой вопрос, на который бы она ответила. И за ним бы потянулась целая нить, но не простая улыбка.       Этот ответ — хуже истерики, хуже избиения. Он пуст, он такой же ничтожный, как и вся их жизнь без смысла Саши.       — Знаешь, моей матери всегда предпочтительнее была ложь.       Не смотрит уже. И вряд ли опять взглянёт так же. И, видимо, в чём-то её мать была права.       — Что ты хочешь сказать?       — Ничего, — качает головой, опираясь подбородком о ладонь. — Во всяком случае, я пришла сюда, потом что любила.       — А ещё почему?       Саша выбрала правду вместо красивой игры. И ей не нужно понимать ничего больше.       — Это единственная причина.       Маша не умеет бить по-настоящему. Она лишь отбивает словами, пусть и метко, но для защиты. Так же отбивает, как она великодушно разрешила Эдику устроить облаву.       Произошло целое ничего, а Саша никогда не ощущала предательство так сильно. И ведь это даже не ложь, не благо и не прихоть, а простое решение — можно. По её мнению, раз это она не против.       От грязи вокруг начинает тошнить и болеть голова.       Маша хмыкает, кивая. Она снова легко улыбается и масляным взглядом медленно исследует Сашу. А Саша замечает её дрожащую руку, которая уже просто висит. И знает, что не любит, когда трогают без разрешения — это точно в стиле Маши. И посему касается двумя пальцами, зажимая ладонь меж ними. Ей хочется остановить этот тремор, но вместе, сцепленные, они лишь застывают сами, напрягаясь телом, усиливая мандраж.       Саше кажется, что стук сердца передаётся по кровотоку, через кожу. И голову будто дробят им — будто вырвали из сердца, заморозив, и теперь стучат-стучат по черепу, пытаясь разломать и увидеть абсолютно всё, что было в ней — что было в её жизни.       Маша не открылась ей. Зато наоборот у них получалось за столь короткое время.       Дряхлая кожа и белоснежная, которая чувствовала столько грусти за свои годы. Контраст ярок, и разница превращается в боль — её открытые глаза сейчас будто прокалывают, и смыкать веки уже поздно.       Маша подходит к ней ближе, садясь на корточки. Зажатую руку подносит к коленям Саши, кладя на них, а другую, вытянув, оставляет так. И говорит уже тише, глухо:       — Знаешь, Саша, — двигает пальцами, словно пытаясь что-то сделать с психикой, — моя мать всегда любила использовать ложь. Только по её мнению, ложь всегда была во благо.       Она берёт и вторую руку, только не двумя, а кончиками всех, аккуратно погружает в кокон из пальцев, согревая. Хотя тепло Маше не нужно — Маша с рождения холодная. Того гляди — растает.       У Саши всё тело болит — оно слишком горячее, не заморозилось ещё. И вряд ли ей кто-то поможет всё уничтожить в себе.       — Что ты хочешь мне сказать?       Маша и сама сжимает в ладонях — резко и жёстко, как и тогда. Но быстро расслабляется, улыбаясь чуть более открыто.       — Ничего.       Саша не знает, почему они всё ещё здесь вместе, почему не разошлись. Ей всегда хотелось поскорее уйти ото всех к музыке, а Маша не любила хоть кому-нибудь уделять так много внимания.       И всё же они тут, на асфальте. И Маша медленно тянет её руки к себе, будто специально заставляя подойти.       Саша смотрит, как они соприкасаются. Маша обхватывает их своими с тыльном стороны. Она правую прикладывает к своему лицу вместе с прядкой, выбившейся из хвоста. И улыбается ещё шире, щурится, и можно разглядеть всего две маленькие родинки возле глаза. Она становится ближе, даже теплее, прикрывая глаза. И тянет к себе за левую, ещё медленней. Плавно разгибает руку, будто показывая, что и Саша может быть такой же вымеренной. Тёплой и одновременно красивой, к которой можно тянуться.       Внизу что-то ударяется о землю. Гитара падает с колен, становится легче. Сквозь Сашу проходит ток, она резко вырывает руки, тянет их к гитаре, будто падает вниз, хватает за гриф и деку. Её руки холодны, она трёт о дерево, пытаясь почувствовать хоть что-нибудь — иль её целую, гладкую, иль с трещиной.       Но кожа ничего не ощущает, а Саше дурно.       Она вспоминает, как старшая раньше играла на ней для одного своего кавалера и веселилась. Её сестра пила, танцевала без нижнего белья — только кроссы, джинсы и тёплая кофта сверху, и всё происходило поздно ночью, и все были счастливы — от незнакомых Саше людей вплоть до самой.       Гитару отдали после поступления в университет. Средняя долго спорила с Сашей, потому что и той хотелось, даже несмотря на опыт — нулевой любительский. А мать, что самое странное, заступилась именно за Сашу — ведь она младше, мол, пусть резвится.       Счастье было долгим, было тёплым. Она училась вполне легко, а в свободное время занималась струнами. И никто не указывал, как ей надо строить график, на кого и как учиться, что нужно делать в этой жизни.       Не было оставленного на кровати маленького ребёнка, холодного, который чуть не свалился с постели. Не было ещё тогда осознания своей настоящей жизни и будущего эгоизма.       Было смущение, были девочки, с которыми находиться легче, чем с парнями. И принимать их — тоже. И мелкие тревожности по поводу того, как они красиво стоят вместе в черёмухе, что вот сейчас — и все поймут их настоящее с этой девочкой.       Было всё — и вдохновение, и нелепая первая любовь, ещё неискушённая, и юность. И осталось только одно.       Саша прижимает к себе инструмент посильнее, давит им на живот, вызывая дискомфорт. И смотрит на Машу, что скривилась и в то же время — глядит огромными мокрыми глазами, в которых расширены зрачки. Всё ещё чёрными, как омуты — истинная зависимость.       Саше всегда хотелось вернуться в то время. Хотелось изменить себя, не став похожей на сестёр. Но всё сыпется сквозь руки — даже гитара, что ударилась о землю.       Она не хочет замещать. Не хочет замещать на простую зависимость, а не свободу.       Маша наклоняет голову вбок, морщит нос, дышит, чуть не всхлипывая. Обнажает зубы, раскрывая широко губы, и произносит:       — За этим и приходила.       И разворачивается резко на каблуках, делает шаг, вставая на тёмный холодный асфальт, но пошатываясь. И продолжает, продолжает — не остановившись, не упав, хотя ноги ступают неровно.       Саша резко открывает рот, но голоса вовсе нет. Она и не знает, что ей сказать, как остановить и не отпустить. Она не знает, что вообще делать с Машей, которая ведь так любит управлять, которая так любит принимать решения за неё.       Которая такая ничтожная.       Саша могла бы взяться и сама. Саша могла бы, будь у неё силы хоть на что-то.       В доме она искала исцеление. В доме ей казалось, что всё вылечится после мази, что настанет другой мир.       В доме её ждала всё та же зима. Такая же, как и уличная, как и несколько до неё.       Она берётся за гриф, чувствуя вязкую слюну во рту. Отпивает из бутылки пока ещё чистой воды, закрывая глаза и жмурясь. Всё кажется влажным, но на самом деле — сухое.       Она не может петь прямо сейчас. И всё же пытается, шкрябая языком по нёбу, задевая им зубы, не попадая в ноты. Внутри всё горит, всё бьётся, и глаза совсем не сухи. Мимо проходит девушка с чёрными волосами, и Саша как можно тише наверное, и не поёт — проговаривает:       — А деревья заболели чумой, — заболели ещё весной, — наверное, просто вдыхая и шепча уже: — И слетят с ладони листья, махавшие нам свысока.**       И ветер касается концов её волос из-под шапки, пытаясь их разыграть, пытаясь унести с собой, но они почти недвижимы.       Это — не больное безумие. Это — чудесное кончание зимы. Прекрасно пройденный этап, выстраданный, приз которого — неплохая жизнь.       В будущем — со своими стихами. Потому что ещё один на зиму она не останется.       Её голова закружится от белого-белого, который слепит глаза, который укрывает всех, только чтобы заморозить, а после неё вырывает на мутный, что ближе к земле, что забирает абсолютно всех, начиная с ног.       Такова эта зима. И после сегодняшнего дня — уже прошлая.       Она еле поднимается, прислоняясь к стене. Кое-как засовывает гитару в футляр, чуть не роняя, и закрывает её там. Прижимает к себе, вдыхая со слезами. Закидывает себе на спину, беря мешок со своими вещами, и идёт.       Идёт и не знает, куда. Лишь бы подальше от двух старых жизней. Теперь Саша кратна трём. Три десятых. И ни единица, ни двойка не могут разделиться.       Внутри куртки её кожа, которая всё ещё болит от ран Эдика. И нельзя ведь забыться, ведь наверняка какой-нибудь шрам останется потом — хотя бы на бедре.       Самое худшее место — оно напомнит сразу и о нём, и о ней.       Она смотрит на серую маленькую речку, что течёт по велению ветра. И не задумывается ни о чём. Саша ступает на мост, уложенный камнями, хватается за деревянные перила — настолько хлипкие, что и её, худую, не удержать. Но, вцепляясь руками, смотрит лишь на маленькие-маленькие волны, что будто текут сквозь неё такой же миниатюрной истерикой.       Такой же тёмной. Совсем-совсем такой же.       Саша хватается за шапку, проталкивая в неё голову глубже. И выдыхает сквозь рот, подавив всхлипы.       Её тело — абсолютно сухое. Дряхлое и побитое — продырявленное, как тряпка.       Она закусывает губу, оборачиваясь, и идёт дальше. На прошлом ей нельзя останавливаться. Нельзя — ведь убийственно, смертельно, ведь не убережёт последнее.       По середине улицы люди начинают образовывать круг. Они подходят, осматривая упавшее тело, цокают ли усмехаются, и уходят прочь.       И ветер заигрывает уже с чёрными кудрями, пытаясь унести поясок из такого элегантного пальто. Он пытается поднять человека, подарить ему новую жизнь или попросту унести на небеса, дав совсем другое забвение — не под горячей землёй.       Горячая земля убийственна для зимы — она её уродует.       Саша замечает бледную руку с венами, что так и не была полностью согнута в кулак. Только мизинец с безымянным до конца, средний — на сгибе одноимённой и дистальной фаланги, а указательный с большим видны всем.       Будто не успела спрятаться — не уберегла.       Трупного запаха всё ещё нет. И Саше так хочется им подавиться, засунув и в лёгкие, и в желудок, чтобы прекратила искать в красоте хоть что-то живое.       Она так и не поняла реальности, оставшись в стихах о девочках — и тело уже не сухое. Но в темноте и вправду трудно даже ощущать — в чёртовом омуте.       С каменной земли уже сошёл снег. И зима оказалась слишком слабой для этой весны, она — умерла.       Саше хочется помочь. Саша никогда ни до кого не сможет докричаться, её голос стал бесцветным и незаметным. Но она тянет руку и идёт, приближаясь, пытаясь оттолкнуть всех чужих от своей зимы, пытаясь хоть так дотронуться и согреть.       Пусть Маша и боится теплоты.       Её живот сжимают, его обтягивают чем-то, пытаясь унести с собой. И руки, эти странные руки, непонятно какой температуры, всё сильнее прижимают к кому-то, и слышно:       — Нам надо поговорить.       И она дёргается, пытается ударить, задеть его лицо, пытается выпутаться и подойти наконец-то к Маше. Она держится ногами за асфальт, зная, что её вполне могут поднять на руки. И тянется вниз — там, где холод. Там, где теперь поселилась смерть.       Зима всё разрушила.       Злость бьёт сильнее, чем там, около вокзала во время их нелепых разговоров. Ненужных и пустых, потому что Маша-то — ледяная статуя, которая ничего бы не сделала.       — Какие к чертям разговоры?! — ноги соскальзывают с каменной земли, и она, проведя зубами по губе, вновь пытается отговорить: — Ты не видишь, что она…       — Она мертва, — Рома ставит её обратно на поверхность. И хватает за плечо, когда шатается, чуть не падая — как и его сестра некоторое время назад. Обходит и встаёт перед ней, загораживая Машу — даже её кудрявые чёрные волосы, даже бледную кожу, не говоря уже об алых губах. — Уже полчаса как мертва. С ней — всё.       Саша понимает это — понимает даже лучше самого Ромы. Она знает, что такое смерть. Не раз видела, пытаясь хоть что-то построить.       Хотя бы в последний раз прикоснуться к Маше — в последний раз к коже, которую она запомнит на всю оставшуюся жизнь. Там, где она действительно жила, там, где у неё была и любовь, и музыка, и стихи сливались воедино.       — Я тебе не нужна, — делает маленький шаг в сторону, следя за ним. — Пусти.       Рома ведёт плечом, наклоняется, заставляя смотреть ему в глаза. Загораживает, прищуривается, и руки его скрещены. И плохо становится от его одинаковых волос — а ведь с сестрой имеют разницу в летах.       — Осталась только ты.       И прижимает к себе поближе, пока где-то кто-то приезжает, пока где-то кто-то приходит и уходит, когда где-то и кто-то трогает Машу вместо неё, Саши. Он заслоняет от всей суеты, отбирая последние с ней секунды, отбирая последние чувства Саши.       Любил ли он вообще?       Рома разворачивает насильно, держит её за локти, всё ещё прижимая со спины. Он ведёт за собой, и с ним намного теплее, чем с Машей, но её брат так и не даёт повернуть голову, чтобы рассмотреть в последний раз.       Она так и не попрощалась. Ни высказала обиды, ни выполнила что-нибудь. Всё оборвалось мёртвым телом на асфальте.       За домами снова виднеется поле. Саше хочется поинтересоваться, не здесь ли её гоняли, но вместо сего звучит другой вопрос:       — Что с Эдуардом?       Рома поднимает руку повыше на её плече. И выдыхает с силой, наверное, качая головой.       — Сейчас расскажу.       Подходит к булыжнику, усаживая Сашу на него. Трёт руки, унимая дрожь, и прохаживается мелкими шажками, практически не двигаясь с места. Надувает губы, как ребёнок, и снимает перчатки, укладывая их в карман.       — Не хочешь курить?       Саша смотрит на его руки, что более тёмные и красные. Они как у нормального человека — не как у неё. И отворачивает голову, не желая отвечать; ей хочется лишь вернуться обратно на улицу, где через мост лежало тело Маши, прикоснуться раз, два, и дышать, и знать, что прощание совершено.       Хоть на немного вернуть к жизни обеих, чтобы наконец-то освободиться от всего.       Но Рома не даст. Ему необходимо довести до конца свою неизвестную партию, что давно отличалась от партии Эдика.       Это было так опрометчиво — повестись на этих двоих парней.       Хотя Саша и не знает, что она бы делала с такой бедной девочкой, как Маша. У них бы всё равно нашлись причины для предательства — такие же жестокие. Но ей точно она необходима, ей точно она всё ещё нужна, в ней точно что-то ещё живёт — то, что проходит по кровотоку, не вызывая беспокойства и тревожных мыслей. То, к чему она стремится, как к красивой грустной сказке.       Её снежная принцесса из сказки всё так же прекрасна. Эта белоснежка ещё не умерла — даже если будет в коробке.       Рома протягивает руку к её лицу, двигая пальцами, кладёт на щёку, чуть сжимая. Раскрывает губы, выдыхая дым, смотрит чёрными глазами — блеклыми.       — Ты ведь думаешь о ней?       Его пальцы вовсе не грубые, нет. Они могут сравниться своей нежностью с пальцами сестры, пусть и проиграют.       Рома не умеет прикасаться к человеку так же, как Маша. У Маши можно забыть про руку, и та резко напомнит, а Рома может и надоесть явной приставучестью.       — Думаю.       Он, вздыхая, чуть гладит, но тут же застывает. Закрывает глаза, медленно убирая руку со щеки, закуривает и отворачивает лицо, выпуская дым. Он низким голосом произносит:       — Эд говорил, что даже дерьмовые люди попадают на небеса, — и снова смотрит, кивая, — потому что такую дрянь, как дым, уносит вверх, — его взгляд мимо Саши, и она сжимает руки, хватаясь за ремешок гитары. — Ему, видимо, тоже нужно было во что-то верить. Так, чуть-чуть.       Она передёргивает плечами, ёжась от холода. И стискивает зубы, чтобы не всхлипнуть, вытирает всего одну слезу с лица. Так ей не успокоиться.       — Что с ним случилось?       Его губы дрогнут, и он то ли пытается изобразить отвращение, то ли усмешку, но равнодушно говорит:       — Ничего такого, — тушит сигарету о ладонь — ближе к большому пальцу. — Он просто умер. Раньше, чем моя сестра.       Руки дёргаются. Они всё ещё тянутся к мёртвой Маше, чувствуя призрачное прикосновение, иллюзорную надежду на бьющуюся в них жизнь. И Саша словно всем существо ощущает только кожу Маши.       — Это — ничего?       — Да, — берёт себя за подбородок средним и указательным пальцами, остальными — перебирает в воздухе, — он умер, когда упал на обломок стройматериала и проткнулся заживо. Это — ничего. Маша, — прищуривается, выдыхая — будто дым, — умерла, потому что проглотила вместе с наркотой яд.       Её вопрос прозвучит слишком глупо. Её вопрос наверняка и сам является ответом.       — Сама?       Рома кивает, задирая нос — совсем не как родная сестра. Он всё равно остаётся равным.       — Сама.       Эдуард, наверное, и сам бы проткнулся. И есть маленькая доля вероятности, что он шагнул по собственному желанию, предчувствуя боль. Но об этом никому и никогда не узнать.       Сквозь серые тучи пробивается солнце — уже вечернее. Оно падает на четверть лица Ромы, где глаза и волосы, и он расцветает новыми красками.       Он, конечно, будет летом. Лето — самое стойкое. Летом всё живёт — то, что сумело сохранить себя после зимы.       Чёрно-чёрноглазое лето — те слова, которых не хватало её стихам.       А Рома садится на корточки, и лучи падают только на кудри, которые отливают таким же медным, как у Саши. Его глаза полуприкрыты, он устал, а она понимает его намного лучше, чем мёртвых. Саша понимает живого Рому, который тоже не сберёг. А он, бессильный, начинает:       — Я присматривался к тебе где-то полгода. Видел на вокзалах, когда мать с отчимом садились на поезд. Даже положил тебе несколько раз деньги, — зачёсывает волосы назад, и пальцы утопают будто в золотистой пыли, возле чего-то чёрного — и прекрасного. — Иногда скрывался, иногда — нет.       Он закусывает губу, опуская взгляд. У него на лице есть родинки, когда у Маши большая часть и на туловище отсутствовала. И Саша прикасается к одной, что на левой щеке, чуть поглаживает, но тут же отнимает руку, поднося ребро ко рту и говоря:       — И что тебе в голову пришло?       Прислоняет к губам вплотную, сдерживая вздох. Её глаза слезятся, и она не знает, что ей делать — моргать чаще или наоборот.       Они сидят среди прошлогодней травы, которая вернётся снова этим летом, и недалеко осталось до её возрождения. Они сидят в круговороте бесконечности, тоскуя об итак умерших давно, сожалея, что обошлось без прикосновений.       И Саша понимает, что по-настоящему любила.       Любила, пусть и не понимала. Привязалась к тому больному человеку, которым была её возлюбленная муза. И Саша действительно бы не пожалела своих лет, лишь бы пусть сама Маша была жива. Лишь бы снова возродилась той, которой была.       Она поднимает взгляд, дёргается вперёд, мыча что-то нечленораздельное. Она крутит-вертит пальцами, пытаясь что-то сказать, но он хватает её за пальцы и приближается, дышит запахом от сигарет.       — Ещё не время для этого.       И перетягивает руку на её плечо, пока она вытирает глаза, заправляя свои отросшие волосы за шапку. Её трясёт, но рассказ продолжается:       — Она была примерной девочкой где-то до семнадцати. Ничего не видела, кроме учёбы. Она много чего умела, и удивляла скорее тем, что так много может, а не тем, что так красиво и профессионально. А в семнадцать, как это обычно бывает, всё её умения резко грохнули, — он хватает за запястье Сашу, критично его осматривая, и подносит к себе ближе, уставившись только на него. — Она не хотела это признавать, и поняла в итоге, что более свободна, чем должна.       Прислоняет её пальцы к своей щеке, чуть задевая губами. Дышит ртом, и Саше горячо от дыхания, ей так тепло, что она уже не может перестать плакать — и отпускает себя.       Всё лицо становится мокрым. И ей абсолютно плевать, какая она теперь перед другими — Роме это неважно.       — Она употребляла тихо, — его губы касаются её кожи, и Саше чуть щекотно, но это только больше трогает, и слышны задушенные всхлипы. — Она не показывала этого никому, хотя мы большую часть времени были вместе, в ту, что нет — она была с одногруппниками, такой же примерной, поступившей на бюджет, как и всегда. Раньше, если бы я узнал, я бы не поверил — у неё же физически будет невозможно пережить и приход, и отход, — хмурится, прикрывая глаза, и Саше сильно хочется его обнять, потому что он бы тоже сейчас заплакал — и, может, дома такое случится. — А потом я узнал, как она прячется. Всегда разными способами, без расписания, смотря по ситуации, чтобы не засекли. Она просчитывала, как будет, и чаще её прогнозы сбывались, — растягивает губы в кислой улыбке, и прижимается сильнее, наклоняя голову. — Прокололась, конечно, на мне.       Ветер неощутим. Он сам бесчувственно продолжает нестись всё в том же направлении, холодя её мокрое лицо. Только они вдвоём сидят вместе, вспоминая другую.       — А Эдуард?       — Он с самого начала был не такой нормальный, как Маша. Слухи, конечно, ходили, и их было слишком много. А его отец сидел за изнасилование, и жена у него, мама Эдика, не зря пропала, — вдыхает глубоко носом, выдыхая ртом. — Он особо к сестре не присматривался, только ко мне. Хотя, конечно после меня перешёл и на неё.       Саша дёргает ремешок футляра, слыша, как всё шуршит за спиной. Она пытается успокоиться и взять себя в руки, чтобы вдумываться в слова Ромы. Но на висках ощущаются его руки, когда надевал эту серую шапку. И внутри холодеет, внутри — кровоточит застывшей кровью, что уже и течь не может.       Её раны саднят не от боли, её раны — слишком давние, чтобы излечиться.       Она не знала и не понимала ни его, ни её. Всё, что строилось с ней — рушилось и сыпалось сразу же, как только их настигала реальность. А с ним и пытаться не хотелось.       Рома любил её так же, как и Саша. Холил и лелеял, пытаясь вытащить, пытаясь хоть что-то сделать.       Его руки уже привыкли к холоду. А Саша за короткое время отвыкла от мороза улицы, от жёстких тряпок, которыми приходится укрываться.       — Он тоже заметил у неё зависимость. И поначалу только дразнил, — его глаза так широко открыты, он так напуган, хоть и не показывает. Моргнёт один раз — и расплачется. — Потом стал таскать её везде. С собой брал, общался с её окружением и знакомил со своими друзьями. Я пытался, конечно, за ними ходить, следил и кое-что даже пресекал, — морщится, опуская голову и прислоняя ко лбу кулак с зажатой рукой Саши. А Саша до сих пор чувствует его дыхание.       — Почему ты к нему так относишься?       Вряд ли у неё самой есть хоть какая-то симпатия к Эдуарду. Скорее — равнодушие. Ненавидела она в прошлой жизни.       Её время кратно трём.       Ей просто хочется обратно домой, где сможет отдохнуть, где сможет вернуться к жизни. Не важно, где — главное, чтобы только не холодная грязная улица, в которой голод у каждого течёт по крови, заставляя быть жестокими. Ей так хочется остаться в тепле, потому что и кости уже продрогли, они скрипят ото льда, который на них ещё есть, во время весны.       Она заболела уже давно, и даже та дрянь, что была в ней — замёрзла насквозь. Всё во льду, кроме пальцев, которые подвижны из-за струн.       Рома отводит руку, чуть поднимает голову, но не смотрит, всё ещё пытаясь закрыть чем-нибудь свои красные глаза. У него под глазами уже и круги.       — Знаешь, однажды я ему сломал ребро, думая, что он отстанет, — пожимает плечами, шепчет что-то себе под нос. — В итоге он устроил облаву на меня, которую так и не довёл до конца. Когда я его спросил, почему, он ответил, что я чувствовал что-то хуже, — и резко поднимает взгляд, не давая даже вздрогнуть — сразу приковывает к себе. — А Маша, в отличие от меня, не сопротивлялась. Она соглашалась на прогулки, шла с ним. И каждый день истерила, ища способ сбежать из дома. Она была слишком послушной с мамой, послушной с преподами, одногруппниками, Эдиком, — втягивает воздух, пропуская губу через зубы. — Она была как безвольная кукла, которой нужен хозяин, чтобы жить. И в то же время она хотела свободы, ненавидя всех, в том числе и меня.       Ставит большой палец ей на запястье — там, где вены. Надавливает и смотрит, а затем поглаживает. Соединяет две её руки, кутая в свои, которые почему-то могут давать тепло даже холодные.       — Я приглядывался к тебе, — хмурится, смотря только на их ладони. — Смотрел, как ты выживаешь, и помогал тебе. Потому что ты действительно была свободна. Без людей, без веществ, ты, голодая, всё ещё играла на гитаре, хотя могла бы давно всё бросить, подавшись куда-то на ту сторону, — он смотрит глаза в глаза мягко, хоть улыбка и кислая, хоть и морщится. — Я просто хотел, чтобы моей сестре ты тоже это показала. Чтобы она увидела настоящую свободу и поняла её.       Солнце всё ярче, его лучи блестят нежно. И позолоченные его волосы у Саши будто на руках ощущаются — будто искры у самой внутри, там, где он сам сжимает.       Его сморщенные веки прикрывают карие глаза, на которых уже полопались сосуды, и наверняка в радужке тоже искры — они плывут без направления, отсвечивая этот мир. И тянут к себе, утягивают за собой, только чтобы не вернуть ни к кому.       — Я, может, и понимал, что у неё эта зависимость навсегда, что она по-другому не умеет, — закусывает губу, мычит. — Просто не думал, что настолько, — шепчет: — Не представлял.       Они оба не поняли ни её, ни его. Они оба слишком свободны: он — в своих кругах как лидер, она — по одиночке. Им не понять, когда человек видит только себя.       И Саша знала про это. Представляла — сталкивалась с такими людьми на первых годах своей жизни. На первой доли жизни. И до сих пор не знала, так ли им всем нужно это рождение.       Она мягко вытягивает одну руку из кокона, прислоняя ладонь к скуле и закрывая пальцами глаза. Кончиками этих пальцев водит по носу, вспоминая, как Маша притрагивалась к нему своим. И будто действительно делала это не от зависимости.       У Маши были и психозы, была и обида, была и нежность. И всё это было только потому, что сама Маша такая — и это всё её свобода.       — Может, это решение — и есть её? — Саша отнимает руку, прикладывая её к сцепленным — касается вен Ромы. — Её свобода.       Он еле сдерживает отвращение на своём лице, подавляя его. Кашляет, смотрит колко.       — Её смерть возникла из-за других.       Саша мотает головой, жмурится, и в огненных всполохах сплошная темнота. Раньше ей казалось, что это — насилие ночью. Теперь-то она знает, какое именно это насилие.       — Она умерла, чтобы не выполнять указания других, — Саша выпутывает свои руки из его и прикасается к щекам, смыкает пальцы на шее. — Её жизнь оборвалась, и абсолютно все дальнейшие указания, которые могли бы быть в её жизни, оказались невыполненными.       Небо уже становится закатным, таким, какое любят фотографировать, под которое любят мечтать. Саша не разделяет эти увлечения, но сейчас, между городом, где она столько лет прожила на улице, и лесом, травой, ветром — внутри её расцветает гармония, которая окрашивается в нежно-светлый синий с более ярким розовым, что ближе к солнцу становится коралловым.       И она, видимо, нашла то, что искала, перебирая струны. Пусть и такое безысходное, пусть и второй человек, с которым она так хотела связать жизнь, погиб.       Рома протягивает к ней руки, хватает за кисти. Встаёт с корточек и её же поднимает за собой. Удерживает руки, смотрит ей в глаза, а Саша оглядывается на небо.       — Красивый закат, правда?       Она не смотрит на него и даже не надеется на ответ. Не у каждого лето ассоциировалось с огненным солнцем, и не у каждого в сии моменты что-то щёлкало. Но он произносит:       — Зря ты не играешь в это время.       А в это время нельзя играть. В это время нужно прощаться с прошлым и писать стихи, чтобы потом утонуть в воспоминаниях.       Он удерживает её за запястье одной рукой, второй достаёт из кармана. Притягивает к себе близко, что Саша чувствует и его куртку, и штаны, хватается за её плечо, и говорит громко на ухо:       — Не отказывайся.       И вкладывает в руки шелестящее, гладкое, которое почему-то колется.       У Саши в руках стопки купюр, связанные резинками.       Она поднимает на него взгляд, изгибая бровь. Дышит через рот, пока он удерживает её руки.       — Это не благодарность, — Рома прикрывает глаза и сквозь ресницы смотрит, всё ещё сверкая в последних лучах. — Это помощь от меня. Отблагодарить я вряд ли чем смогу тебя, — вдыхает, шепча: — такую, — и на выдохе, совсем тихо: — тебя.       И стискивает её руки, но убирает, оставляя в такой позе. Резко сдёргивает шапку, лохматит волосы и надевает совсем не глубоко.       — Не прячь их, — улыбается. — Они прекрасны.       Ветер теперь может играть с ними, изгибая так и сяк. Саша теряет защиту, но будто вновь возрождается, становясь совсем иной.       Рома оглядывается на дальнюю дорогу, по которой ей нужно будет идти. Говорит:       — Там недалеко бывают остановки с автобусами и маршрутками. Садись, они довезут, только чёрные не трогай, даже если сами тебе предлагают, — он наклоняется, приближаясь, и ощущение от его присутствия так близко — совсем иное, не как от Эдуарда.       С Машей тот мир рассыпался на миллионы льдинок, ставших снежинками. Рома всегда состоял из маленьких-маленьких искр, что сияют сами по себе, не ослепляют и обволакивают.       Он — замечательный. И сомневаться в этом глупо.       Наклоняется низко, соприкасаясь с ней лбом. Низким голосом с шёпотом:       — Прощай?       Всё сливается, всё течёт, всё движется, пусть они, стоя, статичны. Внутри них столько эмоций, что они не могут их даже показать.       Саше не хотелось бы уходить. Саша хотела бы остаться. И говорить «прощай» абсолютно нет желания.       — Спасибо, — и более звучно: — за всё.       Рома наклоняет голову, скользя по её коже своей. Он сгибается слишком низко, уйдя от прикосновений. Отходит, медленно выпрямляется, смотря прикрытыми глазами, которые бывали у него в одиночестве.       Которые преображались, когда он играл кого-то. И никогда не показывал их широко открытыми.       Саша прижимает к себе купюры, открывает футляр, закидывая их к гитаре. Вешает всю ношу на плечи и смотрит на Рому, который кивает на трассу. Она отходит на один шаг, видя, как его лицо дрогнет, как руки скрещиваются на груди, сжимаясь. У неё губы дрожат, и она вновь плачет, делая шаг назад, ещё, чуть не спотыкаясь, ещё, чувствуя в груди мелко бьющую тревогу, но теперь как будто мягкую подушечку. Всё тело трясётся, дыхание вырывается из неё, врываясь обратно, и Рома размазывается.       Она вытирает слёзы, опять видя его широко открытые глаза и изогнутый рот — слова, что так и не прозвучали.       А он прижимает руку к своей щеке, и тоже делает шаг назад. Наступает ночь, солнце потухло уже, и он весь становится тёмным, перестаёт сверкать, прячась за другим собой. Он отходит быстро на три, потом и вовсе бежит спиной вперёд, останавливается и дышит. Саша вдыхает поглубже, вытягивая руку и делая шаг назад. А он отворачивается, поднимая вверх руку и машет ей. Она шагает, а он срывается на бег, сунув свои руки в толстовку. Саша отходит, видя, как он маленькой точкой прячется за домами.       Она поднимает руку тоже, раскрывая ладонь, и машет, вспоминая свои песни возле этих стен, вспоминая вокзал с голодными собаками, вспоминая речку, вспоминая их прогулки, вспоминая свой первый день в их доме, вспоминая отношения с Машей, вспоминая Эдика, вспоминая погоню, нежность Эдуарда и расставание с домной жизнью.       Она вспоминает разговор обо лжи, вспоминает растаявшую прямо посреди улицы зиму и её слишком тёплого брата. И в голове только одна песня — про Чёрноглазую зиму.       Саша разворачивается и идёт, напевая себе под нос. Она бежит к дороге, сбивая дыхание и голос, но продолжает повторять те стихи, что у неё есть. И ладонью тянется к синему-синему небу, что зимой настаёт слишком рано.       Все зимы она мёрзла, и лишь у Чёрноглазой перестала замечать мороз. Холод превратился в любовь — зимнюю.       Она идёт вдоль дороги с ношей, напевая про чёрные глаза, чёрные волосы и холод. И знает, что она была самой тёплой и нежной в её жизни.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.