ID работы: 7980491

Потаённое

Джен
R
Завершён
28
Пэйринг и персонажи:
Размер:
19 страниц, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
28 Нравится 15 Отзывы 2 В сборник Скачать

Потаённое, грязью напитанное.

Настройки текста
      Анна по стене сползает, судорожно за грудь хватаясь, точно рыба на суше кислород ценный жадно глотает, давится им даже. Поломанное ружьё, откинутое в сторону, своим кривым дулом на кровавые ручейки поглядывает, омывается ими жалобно. А тело человеческое липучая дрожь бьёт, градом хладный пот по коже стекает, ткань платья пропитывая, и без того грязного. И горит, горит, горит сердце в груди, этим пламенем все органы напитывая, кости заставляет плавиться металлом. И сидит Брагинская на полу обожжённом, губы до мяса кусает, слёзы глотает, в правой руке нож сжимает — терпеть нет уже мочи. Платье, в клочья разорванное, потом, грязью, пеплом и кровью испачканное, от золотых нитей избавленное — ведь даже их французы разворовали подчистую. Пальцы хрупкие, от шёлка белых перчаток избавленные, судорожно по плоти горячей скользят, линии рёбер очерчивая, сквозь промежутки между ними просовываясь, тёплые лёгкие отодвигая аккуратно, до сердца разлагающегося дотрагиваясь, обжигаясь. А оно бьётся, бедное, не понимая ничего, от жил освободиться жаждет, кровь, вскипающую, насильно по телу гонит. Оно по кусочкам отваливается, тлеет местами, сгоревшим мясом источается.       За окном французская армия Марсельезу напевает, вино выпивая, в дома забаррикадированные вламывается по-хозяйски, точно не замечая пожара, вдалеке сияющего. И улицы полупустые, только врагами заполненные и треск того далёкого пепелища, и эта Марсельеза неладная, хохот солдат, русский говор бежавших заключённых — всё лишь боль усиливает двукратно. А ещё выстрелы орудий и грохот покойников, стоны, голод… всё туманно. Но руки, хоть ожогами покрытые, продолжают кости ломать, пытаясь сердце израненное освободить. Как нечто опасное из груди вытащить, как опухоль смертельную, агонию причиняющую. Осколки рёбер кожу прокалывают нещадно, точно веретено из сказки. И кажется девушке, что она вот-вот заснёт навечно, тем самым непробудным сном. И всё ещё звучат выстрелы громкие… это виновных в пожаре расстреливают, видимо. А спички рядом с Аней лежат, пропитанные кровью собственной, серой пахнут сильно, порохом местами. «Прости уж, — горькой усмешкой из обескровленных губ вырывается, пока она жилы перерезает, от тела своего сердце отсоединяя, не чувствуя уже его пламени, боли острой. — Не достанется оно тебе целым, Франциск». А глаза опять кровью напитываются, мутным льдом покрываясь. Ликорис.       Сквозь дым и искры жаркие пробираясь, француз по сторонам оглядывается, выискивает, всё вторя: «Аннет, мой император готов заключить мир, слышишь?» Но никто не откликается, улицы, лишь треском огня оглашаясь, по-своему безмолвными остаются. И когда пламя издохнет голодно, оставив после себя прах и камни закопчённые, Франциск снова на это место придёт, эти слова выкрикивая, спиной чуя, что не один он здесь находится. И вправду, не один; Анна за ним наблюдает безжизненно, аккуратно рёбер раскрытых касаясь, уже зарастающих, обратно к грудям прирастающим. И он её замечает, рвоту и ужас сдерживает старательно. Да и не сдерживается всё же… А затем, в холодном поту просыпается, тошноту ощущая. Дышит тяжело, голову в сторону отводит, прислушивается снова: «Тук-тук, тук-тук». На подушке соседней сердце лежит обожжённое. Пульсирует. То ли намеренно, то ли случайно, он его к стенке откинет, мясом руки перепачкав, кусочек оторвав от него.       Франциск, танцуя с ней вальс трепетный, старается этого не вспоминать, от досады талию её сжимает крепче, что-то шепчет отвлекаясь. Но даме это неинтересно, она глазами суетливо по гостям мечется. Наряд, камнями драгоценными обшитый, здоровый румянец на щеках и полуулыбка привычная — всё ложным кажется, марафетом, отличным от того истинного вида её, измученного. Фиалки нежные во взоре, но, почему-то, Франциск в них алый видит, мутный. И руки её, в перчатки дорогие скрытые, маленькие, ружьё сжимают, сердце собственное… трепещущие.

***

      Аня голову к небу поднимает с трудом непосильным, сквозь слёзную и гнойную пелену ласковые солнечные лучи найти пытаясь. Сирень глаз омертвляется местами, чернеет, всё новой и новой кровью напитываясь постепенно. Она всё смотрит с угасающей надеждой на пару, да и не видит ничего кроме дыма горького, чьих-то жизней сожжённых в печи железной. Немецкие солдаты кричат высокомерно такое приевшиеся: «Schneller!» — людей автоматами подгоняя. А они волочат свои ноги бессильно, а они даже в сторону посмотреть не смеют, слова сказать не могут. Права такого не имеют. И идёт колонна скелетов, кожей обтянутых: старики, дети, советские солдаты тяжело раненные. Непригодные. Их в «баню» отводят. А затем, чуть погодя, грузовик подъедет важно, что-то погрузят в него, да и отправят обратной дорогою, железные ворота, на которых красуется важно «Arbeit macht frei», снова захлопнув громко. Точно насмехаются над пленными. А той колонны больше никто не увидит. Хоть и будет казаться, что они снова глазами отчаянными на землю кровавую смотрят, хоть и будут слышны плач детей и лепет уставших стариков, их успокаивающих, песни о доме милом, Родине. И не важно совсем — на каком языке. Брагинская грязными пальцами слёзы обратно в глазницы загоняет, зубы плотно стискивает, скрипит ими от досады и боли душевной. И один немой вопрос на исхудавшем лице появляется: «За что?» Солдат, на неё оружие устремивший, видимо, не поймёт вопроса или притворится, что не понял, прикрикнув хрипло: «Komm!»       Смрад гнили, мочи и сожжённой человеческой плоти, стоны и крики людей — всё это точно нарочно пронизывает камеру хладную. Быть может, всё это просто мерещится ей смутно, всё в голове прорисовывается только из-за знания того, что происходит там, за бетонными стенами. Аня шумно проглатывает слюну вязкую, вытирая ладони потные о кофту жёсткую. И кажется ей, что кишит ткань вшами и клопами, по коже бегающими шустро, от владельцев прошлых. Прошлых… от этого слова горького начинает живот мутить, а слёзы сами стекают с щёк, землёй и слюной перепачканных. В ушах детский плач слышен, жалобное, всхлипами охваченное: «Мама, мамочка», а ещё хруст чёрствого хлеба, звон крошек, на камень падающих. Сердце бешено бьётся раненым зверем в капкане, сирень глаз оттаивает из-за слёз тёплых, гниёт, гниёт, гниёт, как тот еврей, ни в чём неповинный, заживо. А там, за проволокою колючей, снаряды рвут… И всюду смертью пахнет. Но именно здесь она полноценно правит…       И тьма всюду. Ни единого луча света, отсутствие окон. Но всё равно всё слышно, всё громче в разы становится, ушные перепонки разрывая. Всё: стоны, крики, всхлипы, русская речь, немецкая речь, чирканье спичек, скрежет ногтей о железо, шипение ядовитого газа, плач, мольбы, шаги. Размеренные, отчеканенные давно, знакомые до злости. Поворот ключа в скважине. Нацистский клич. Яркий-яркий свет, как пламя на улицах Москвы во время Отечественной, опаляющий. И Аня сжимается вся, глаза прищуривает инстинктивно, к стене прижимается, кофту точно кожу содрать с груди хочет. Больно, как же больно, бабочкой трепыхалось сердце в огне, разлагалось, источалось! Всё это испытать снова?! Неужели снова Орда, Франция?! Но что им нужно опять? Большевики? Германская империя? Вдох-выдох. Вдох-выдох. Брагинская воздухом лёгкие наполнить не может, задыхается. «Хреново выглядишь, — слова насмешливые нещадно слух режут, — ну и как там «светлая утопия»? Или монархизм больше нравился?» — Гилберт звонко смеётся, проходя внутрь, ответ выжидает терпеливо. Девушка вздрагивает, стараясь подняться на ноги, внимания на врага не обращать. А немец продолжает разглагольствовать, деловито по камере похаживая, своими глазами алыми сверкает. Цветами смерти во льду… Вдруг солдатам кивает довольно, да и уходит восвояси, насвистывая что-то весёлое.       Загнанным зверем девушка себя чувствует, кровь с губ вытирая накрахмаленным рукавом неряшливо, мокрые волосы, мылом пахнущие, за спину откидывая. А Гилберт всё сидит перед ней важно, гордо до тошноты, безумно улыбается, именно так, как на том озере. А алое полотнище, проклятое знамя, висит за стулом его, рядом с портретом ещё более ненавистным, а за окном клубы дыма чёрного подымаются снова. И кажется ей, что вся комната этим дымом напитана, немец этот, флаг, даже она сама. Гилберт закуривает, точно дыма его окружившего не ощущает. Пальцами ритм отстукивает, порою на нож поглядывая любовно, ритм бьёт на карте, на СССР, на Москве, красным помеченной. И чувствует Аня, как сердце её сжимается, как не хочет в руки захватчикам попасться, сдаться повержено. «Раздевайся, — неожиданно усмешка вырывается с губ его, а он сам со стула понимается, аккуратно пиджак вешая, — бумажная карта мне наскучила давно».       «Гилберт, ты заигрался, с ума сошёл, понимаешь? — как можно спокойней она эти слова чётко выговаривает. — Ты, да и брат твой тоже. Месть вам глаза закрыла, жажда власти окончательно угробила. Сколько людей вы уже погубили? За что их уничтожать продолжаете?!» — Аня ладони потные в кулаки сжимает, сдерживает себя, дабы не ударить собеседника своего — худо будет. А он лишь улыбается, но желваки, по скулам бегающие, с потрохами его раздражение выдают. «Великий сегодня добр, — сквозь зубы он это процеживает, — поэтому прощает дикарскую грубость, да и разрешает всё самой решить: либо я всем твоим деткам славянским, которые в моём лагере находятся, головы поотрываю на твоих глазах, да и кишки их собакам Людвига скормлю. Они это любят. — Он усмехается, за побледневшим лицом девушки наблюдая, драматично голову опускает, — или же, Великий смилуется благородно…» Глаза её практически обесцвечиваются, а дрожащие пальцы сами пуговиц рубашки касаются. Байльшмидт шире улыбается, в левой руке нож сжимая, правой её по мокрым волосам поглаживает ласково: «Мы же не чужие, правда ведь, с детства друг друга знаем. Столько всего пережили, столько дерьма друг другу сделали. Не впервые».       Рубашка чистая на пол пыльный падает, всё то скрытое взору открывая: шрамы многочисленные, рёбра кривые, да тазовые кости, выпирающие из-за голода, ключицу острую, грудь изуродованную. «Мда, — разочарованно вздыхает, оценивая тело её, — карта моя почище и красивей будет. Сколько же мужиков тебя распоясало, а, Брагинская?» — Гилберт смеётся своей шутке остроумной, даже чуть оружие из рук не выронив. А она молчит, в мыслях своих калачиком сворачиваясь. «Чего застыла? — грубо он её из мыслей вытягивает, — мне целая карта нужна…»       Гилберт остриём ножа от колена костлявого до бедра проводит, кружки незамысловатые выводит кропотливо, пункты помечает увлечённо крестиками, песню напевая вполголоса. А кожа рвётся, мышцы и сухожилия обнажая, как тесто, ткань дешёвая протыкается. Кровь его раздражает местами, как потёкшая акварель на рисунке детском, но вовсе не мешает путь проводить, неряшливо белоснежным рукавом её вытерев, языком слизав быстро. И готов он со всеми её словами, ранее сказанными согласиться… Больной он, неадекватный, но всё же в очередной раз надрез делает, во рту снова кровь металлическую ощущает. Затем ножом от живота до груди проводит, сильнее в этот раз надавливает, важность данного пути помечает ранами глубокими. А Аня безвольно в потолок смотрит, язык зубами сковывает, чтобы и звуку не издать, слов песни военной запомнить не желает, да всё простыню запачканную в ладони стискивает. А слёзы снова и снова по щекам и шее стекают, с кровью и потом смешиваясь.       «А затем, — хрипло, не понимая зачем, шепчет, сквозь безумную пелену, — мы Москву возьмём». Остриём у соска останавливается, медленно его в мясо всаживая, снова песню напевая весело. И в этот раз комнату крик оглашает. Брагинская моментально стойкость былую теряет, от боли воет, слюной и слизью давится, ногами судорожно встряхивает, вырваться пытается. Но ни крики, ни кровь ручьями хлынувшими, ни мясо разрывающиеся, даже рука собственная, по нелепости лезвием распоясанная — ничего его не отвлекает. Но до сердца Байльшмидт так и не добирается, видимо, нож в рёбра вонзается, когда он его глубже загнать пытается. Аня, видимо, всё же руку освобождает, изо всех сил последних мучителя в сторону отбрасывая. И немец на пол падает вместе с ножом на пару, не опомнившись даже, кровью своей и чужой ковёр дорогой испачкав. Всё сидит неподвижно, пальцами липкими ворс хватает, от хохота безумного давится, временами оружием по полу постукивая. Ритм отбивая по привычке старой. А девушка кривится от боли невыносимой, временами опасливо на безумца поглядывая, тошноту сдерживая. Пот холодный по коже израненной стекает ручьями, руки трясущиеся, посиневшие напитывает, простыню некогда белую. А перед глазами поволока чернеющая проносится, сердце ритм огромный выстукивает, в сон клонит… И нет уже ничего: ни страха, ни боли, ни ненависти глубокой, жара иль холода. Безразличие слепое, предсмертное. «Не думай, что так просто сдохнешь, — шипит Байльшмид, на ноги поднимаясь, улыбается криво, — мы этого счастья не имеем, Брагинская…» И да, Гилберт обещание, ранее данное, так и не сдерживает. Оно лживое же, как и та надпись, на железе кровавом выкованная: «Arbeit macht frei». За окном скрип громкий послышался. Это новых пленных везут. Willkommen.

***

      Лай пронзительный, по лесу глухому разносящийся, говор немецкий, автоматная дробь резкая, над землёй, изморозью покрытой, проносится, да и дыхание собственное бешеное — всё в голове крутится, пока ноги сами вглубь уносят. Аня тяжело дышит, уже не зная, как долго эта погоня продолжается, сейчас главное врагов дальше от своих увести, время дать родненьким, чтобы они с силам собрались, спрятались где-нибудь, штабу доложили ситуацию. Ноги подкашиваются всё время от устали, на корни натыкаются неловко, дрожат, но подводить хозяйку не смеют. Лицо порою ветками голыми бьёт сильно, румянец и полосы красные оставляя, да оно бы и без них алым охватилось, раскраснелось. Фуфайка, в репьях засушенных перепачканная, давно к спине мокрой липнет, колется, а пачка махорки в кармане по бедру постукивает раздражающе. «Как Савальич без табаку-то будет? — про себя Аня думает, пот со лба вытирая, — ну ничего, потерпит, потом верну». И улыбка на губах горькая расплывается, когда она всех ребят вспоминает, их шутки местами глупые, кашу пересоленную; тогда ещё Сашка рыбу свежую притащил, да горсть сахару, где-то добытого. Савельича ворчливого, всё время сигаретным дымом и яблоками спелыми пахнущего, в ту самую фуфайку вечно укрытого, Нюрку-хохотушку из деревни соседней «Большой дуб», вроде бы, за которой всё Сашка ухлёстывал, Митьку-сиротку, всё время в бой рвущегося, с глазами светлыми-светлыми, но печальными, жизнь повидавшими… «Живите, миленькие, только живите!» — она эти слова как молитву безмолвно шепчет, лёгкие горящие кислородом наполняя. Вот очередной громогласный выстрел раздаётся, точно в ногу юрко всаживается, где-то в мышцах, недавно заросших, останавливаясь.       Нога раненая сразу же подкашивается, болью пронизываясь спешно, безжалостно, и Аня за землю падает, лицом в холодные листья утыкаясь, шипит, язык прикусывая. Подняться пытается, путь продолжить свой, но падает снова и снова, усердно ногтями в дерево впиваясь. Лай собак практически над самым ухом проносится, мужские голоса в голове барабанят противно. Не убежать ей уж, не скрыться, поэтому об одном она молится… о ребятах своих. Ведь она всё равно с земли хладной поднимется рано или поздно, от свинца пуль, из тела выскакивающих, освободясь. А товарищи, сердцу огромному, но израненному милые, не смогут воскреснуть, свой путь по земле продолжать. Брагинская рывок последний делает, крепко-накрепко за ствол древний хватаясь, на ноги, в кровь стёртые, подымается. На колени она не встанет перед врагом. «Halt!» — солдат запыхавшийся выкрикивает злобно, автомат на беглянку уставив, приказа ждёт только, чтобы курок опустить. А другие солдаты псов оскалившихся за поводки держат, дышат тяжело, о чём-то перешёптываются даже. «Добегалась, — знакомый голос доносится, а сам его обладатель деловито руки за спину прячет, — брат говорил мне, что тебя поймать невозможно практически. Ошибся, видимо». Голос у Людвига даже сейчас серьёзен и холоден, едва лишь злорадством пропитан, азартом. Но глаза истинный настрой его выдают: мутные, точно поволокой безумной застланные, как и у старшего. Они ничем не отличаются. Безумцы. От этого у Ани ком в глотке встаёт, дыхание перекрывая. Только не снова…       Девушка всё смотрит на немца, бумаги перебирающего, невозмутимого, да и на пистолет, рядом с ним лежащий, нетронутый. Людвиг бы никогда его без присмотра не оставил, значит, это он играется: её терпение испытывает, обдуманность действий. Но она его даже не трогает, шаги за дверью слышит, шёпот. Солдат поставил, осторожничает всё же. «Значит, нож в рёбра упёрся, — бубнит он себе под нос, листы в сторону откладывая, на пленницу смотрит, — а наша армия так и не взяла Москву. Что на это скажешь, СССР, а если точнее, РСФСР?» — губы его в неком жалком подобии улыбки изгибаются, а пальцы замком скрепляются, опорой для подбородка служа. Брагинская вид невозмутимый принимает, улыбнуться тоже пытается, но это у неё заметно лучше получается: «Глупая взаимосвязь, Людвиг, не более, — она шире улыбается, дрожащие колени сдерживая. — Ошибки в командовании, неблагоприятное время для нападения, излишне самоуверенные действия. Ну, или же, просто плохая меткость и концентрация, отвратно заточенный нож, к примеру». Её тошнить начинает, а от злости и унижения выть хочется волком, терзать обидчиков, но она продолжает мило улыбаться, будто бы с этим человеком сейчас чай пьёт в Зимнем дворце, поэзию и науку обсуждает. Байльшмидт со стула встаёт, по кабинету ходить начинает, обдумывает что-то, опять руки за спину спрятав. А Аня всё смотрит на пистолет несчастный, все «за» и «против» рассматривает; ошибиться права не имеет. Невинные пострадать могут, да и недалеко они от той самой деревушки, в которой Нюрка живёт, находятся…       «Большой дуб, — холодно он эти слова произносит, ближе к собеседнице подойдя, за реакцией наблюдает, — жители деревни поддерживали вас, партизан. Глупое решение, правда, нашлись и здравомыслящие люди, которые перешли на нашу сторону». Брагинская бледнеет спешно, руками фуфайку сжимает крепче, коробку с махоркой мнёт даже, но всё же невозмутимо шепчет: «Ты провоцируешь меня. Зачем? — она на него глаза поднимает, на этот раз не улыбаясь совсем, громче говорит. — Я не имею понятия о предстоящих боевых действиях, не осведомлена о количестве орудий и людей, о точках расположения войск. Тогда зачем же ты меня провоцируешь? Носишься по лесу за мной? Чтобы узнать о несчастной группе детей и стариков, которые желают прогнать врагов из своих домов? Чтобы уничтожить их?» Людвиг замолкает, а затем холодно отрезает: «Именно. Чтобы убить их. Они представляют угрозу для моих солдат, убивают моих людей, разрушают железнодорожные пути, также являются представителями «нечистой» национальности. Достаточно причин для их полного уничтожения». И говорит он об этом как о чём-то будничном, давно вызубренном, истинном. Это Аню в животный ужас приводит, а ненависть лишь больше напитывает. Нет, ни он, ни брат его — не люди, нет в них той хвалёной человечности.       Байльшмидт пистолет со стола поднять пытается, но Брагинская проворней оказывается. Резко с места поднимается, на подстреленную ногу, долго регенерирующуюся наступает, боль ощущает. Людвиг стоит с минуту истуканом, но затем хохотом заливается непривычным, действительно своего брата больного напоминая. И смеётся он, себя не сдерживая, даже плачет от смеху, кряхтит порою из-за дыхания спёртого. И теперь Аня понимает окончательно, что коричневая чума их души сжирает, гноем и кровью их заполняя. «Обожаю женщин с оружием, — внезапно он эти слова произносит, слёзы рукавом вытирая, к врагу ближе подходит. — Особенно с незаряженным». Девушка на курок нажимает, глухой щелчок услышав, не более. Она же знала это, чёрт побери! С самого начала знала! «Не боишься, что я им тебе голову проломлю?» — она нервно усмехается, да ощущает, как пулевое ранение сильнее кровоточить начинает, болью более сильной отдаёт. Кривится едва из-за этого. «Ты могла бы это сделать и без угрозы, Брагинская, — начинает он, за собеседницей наблюдая пристально, как на том балу, заинтересованно. Голосу язвительности прибавить пытается. — Ты очень любишь своих детей, верно? Товарищей? Скажи, сколько жителей проживает в ближайших деревнях? Ведь там обосновались партизаны? Я же не ошибся, правда?» Аня всё стоит на месте, губы прикусывает от злости и досады, зубы стискивает: «Что ты хочешь?» Немец усмехается кровожадно, всё ближе к пленной подходя, вдруг резко за волосы сальные её хватает, к своему лицу притягивая, шепчет ласково практически в губы: «Сломать тебя».       Брагинская усмехается криво, вымученно даже, своими ногтями в его руку впивается, сказать что-то хочет с начала, но замолкает, губы чужие, ненавистные на своих ощущая. И тошно ей от этого становится настолько, что в глотке ком встаёт, а кожа точно огнём опаляется брезгливо. И хуже ещё становится, когда Людвиг свои губы на её шею переключает, когда волосы его растрёпанные носа касаются практически, одеколон этот в лёгкие впитывается, мыло душистое. Фуфайка, потом и землёй перепачканная, на пол дубовый падает, а из кармана пачка махорки вываливается, да и отрывки газетные. Аня оттолкнуть его жаждет, изо всех сил последних руками в грудь его упирается, от себя отодвигает. А он этого будто бы и не замечает, плотнее к ней прижимается, едва ли не до хруста рук её костлявых. Одежонку её худую, никуда негодную, снять пытается насильно, разрывает местами нетерпеливо. Нетерпеливо, внутри всё рвёт и мечет, желанное получить хочет и плевать на её тело грязное, на солёный вкус пота и скрежет песка на зубах. Он брезглив, на самом деле, но не брезгливее брата своего. Тот рассказывал, сколько мыла и порошка он приказал истратить на «дикарку», но даже толком все её прелести не прочувствовал, только ножом своим любимым. Идиот. Он же этого шанса не упустит. Ни за что. Жадно плечи её острые прикусывает, кровь слизывая. Если бы он не пригрозил ей этими деревнями жалкими, людьми этими ничтожными, наверняка бы она ему голову проломила, до последнего держалась. Удивительно, насколько же она мягкотелая, совершенно на империю не похожая, другая, но более интересная, желанная более.       Аня на пол падает с грохотом таким, что солдаты за дверью шушукаться начинают громко, оружие в руках перебирают, наверное, приказа очередного ждут терпеливо, покорно. И мерзко, мерзко, мерзко она себя ощущает, когда немец штаны с неё стянуть хочет, приговаривая: «Штаны не для женщин. Они мешают». Точно над её положением насмехаясь. Над женщиной слабой, мягкотелой, только для одного пригодной. И вскочить хочется, на боль невзирая, схватить что-нибудь тяжёлое… и убить эту тварь! Всю голову разбомбить на части, чтобы как можно дольше кости его восстанавливались, а затем снова их ломать с наслаждением. Но нельзя это делать, другие пострадают из-за желания мимолётного. И поэтому ей замолчать остаётся, в сторону голову отвернув, холод дерева на спине ощущая. Она же вытерпит всё, справится. Уж лучше сама пострадает, чем дети её любимые. Оправится…       Солнце только на небо поднимается, а мороз утренний руки жжёт сильно, щёки красным напитывает. Люди, в тряпки закутанные, напугано из изб выходят, солдатами подгоняемые. Бабы детей месячных в руках сжимают, а в глазах их слёзы стоят, губы дрожащие молитву шепчут без умолку. Старики плюют лишь в сторону, проклиная захватчиков. А дети малые, за матерями хвостиком следующими, не понимают ничего, спросонок глаза трут, зевают сладко. А тут, из избы опустевшей, мальчонка, лет пяти выбегает, босый совсем, в золе перепачканный (видно, мать его в печку спрятала), всё кричит: «Мамочка! Мамочка! Я с тобой!» Женщина к сыну подбежать хочет, вскрикивая: «Зачем вылез?! Зачем вылез, родненький?!» Но встретиться им так и не дают. Выстрелы звучат, да крик младенца горький. А Аня стоит в нескольких метрах от жителей знакомых, за руки её двое солдат держат, смотреть заставляют. А она вырывается, мечется безумно, слезами заливаясь. Даже несколько раз вырваться умудряется, но сразу же с простреленными ногами оказывается. И выстрелы, выстрелы, выстрелы задорные, звонкие по округе разносятся, последние вздохи, из ртов выскакивающих, рёв детей, которых сразу утихомиривают. Прикладом, ведь на них пули тратить затратно. И всё замолкает в округе, лишь вороны каркают, да и Людвиг смеётся весело. А трупы и дома, даже тот самый дуб, название деревеньке давший, бензином обливают. Спичками чиркают. И пламя в одночасье всё пожирает, в глазах потухших отражаясь. «Не думай, что я сволочь такая, Брагинская, — усмехается немец, довольно закуривая, — одну семью я всё же пощадил. Ты же здесь не всех заметила, верно?» Девушка безжизненно на землю смотрит, окровавленных, продырявленных ног касаясь, шепчет едва: «Нюрка… как же так, мы же… Савельич же…» Байльшмидт наклоняется, шепчет едва слышно: «Гилберт тоже своего обещания не сдержал…»
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.