ID работы: 8018502

Предопределено

Слэш
NC-17
В процессе
213
автор
Fornicis бета
Размер:
планируется Макси, написано 214 страниц, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
213 Нравится 157 Отзывы 58 В сборник Скачать

VII. «Все не так, как раньше». Часть 1

Настройки текста
Примечания:
      Трое. Их всегда было трое, как по канону. Троица. Триптих. Три Марии. Три брата. Три власти. Белый, черный, серый. Верх, низ, середина. Рай, Ад, человек. Солнце, Земля, Луна.       Надо полагать, мир триедин. Надо полагать, нет никакой дихотомии. Есть добро, есть зло, а есть третье, всегда есть третье. Есть истина, есть ложь, а есть… что-то еще. Компромисс.       Две точки в пространстве создают отрезок, но три — треугольник, или, вернее, законченную форму, целостность. Три — это целостность. Два измерения — плоскость, три — объем. X, Y, Z. Поэтому разумеется, разумеется их всегда было трое, теперь это ясно, как день.       Но ясно так же и то, что третий — лишний. И, значит, одному придется уйти, чтобы на весах установилось равновесие. Чтобы стало хорошо и просто: добро, зло, и ничего больше, никаких объемов, никаких граней. И вопрос только в том…       Кто из них третий?

***

      Мирон открывает глаза. Медленно переводит взгляд на окно. Все белое. Будто вчерашний дождь просто стер с листа мироздания нарисованный злорадным художником фальшивый насквозь город. О, какое это было бы облегчение… Но нет, город там, за пеленой, Мирон чувствует его, будто нечто живое. Словно не только он пытается разглядеть город за белым мутным туманом, но и город — его в ответ.       Он тяжело моргает, садится на кровати. Трет воспаленные веки шершавыми подушечками пальцев. Хочется спать до тошноты. Мирон пытался, добился только того, что последние несколько часов провел в забытьи, в лимбе, между. Между дремой и бодрствованием. Между реальностью и вымыслом. Между прошлым и будущим. Между Подгорьем и Мэрией. В подвешенном состоянии. Как свиной окорок. Или, вернее, как болтающий ногами висельник в петле.       Удушье подступает к горлу. Затягивается на жилистой шее пеньковой веревкой. Вот-вот рванет его назад и вверх, и… Нет, Господи, ничего этого нет. Его больное разыгравшееся воображение — не более. И вчерашняя ночь тоже. И она, со своими кусачими улыбками и томными взглядами, — тоже. Это только последняя иллюзия умирающего мозга. Пора избавить себя от нее.       Он избавляет. Ровно такими же хладнокровно-деловитыми бездушно-бытовыми движениями, которыми, наверное, серийные убийцы прибирают место преступления после расчленения тела. Когда он заканчивает, ничего не остается от нее. Никаких вещей, никаких воспоминаний, никаких мыслей. Даже запаха. Будто ее не было вовсе… Эта мысль даже не вызывает у него чувств. Он совершенно спокоен. Но, когда набирает себе стакан воды, та покрывается мелкой рябью. От бессонницы, — объясняет себе. Мирон скользит взглядом по кухне. Ничего не осталось. Ничего никогда не было. И никогда не будет.       Должно быть, так и выглядит конец истории для книжного героя. События завершились. Время замерло. Все декорации стерты. Есть только он в этой точке — точке, завершающей предложение. А дальше — только смертельная пропасть чистого листа. Ее видно отсюда, она лицемерно притворяется туманом. Если бы это был конец, то Мирону оставалось бы только одно: открыть окно и спрыгнуть прямиком на пустую бумагу. Тогда он бы соскользнул с нее, как хлебная крошка, и вылетел бы вниз, за пределы книги.       Может ли это быть конец?       Мирон подходит ближе к окну, вжимается липким лбом в стекло и вглядывается. Смотрит долго, так, что стекло успевает запотеть. Где-то там, за туманом проглядывает асфальт. А где-то за чистым листом — начало следующего тома.       Ведь ты же сам писатель, Мирон, ты же должен знать, что истории не заканчиваются вот так. Не в моменте, когда герой должен принять решение, ведущее к кульминации. О, нет-нет-нет, ты не в финале, ты все еще застрял во втором акте и никак не двинешь в третий. Для этого же нужно что-то решать, правда? Для этого нужно совершать выбор.       Выбор определяет героя. Выбирая, он обличает читателю свое истинное нутро, показывает кто он на самом деле. Храбрец или трус? безумец или реалист? спаситель или холуй? раб или бунтарь? Скажет только его выбор. К черту внутренний монолог, излишние замечания автора и лживые слова других персонажей — все это пустота. Герой есть выбор, который он совершает. Только и всего.       Выбор: принять предложение Гуру и примкнуть к подпольному протесту или забыть все, как страшный затянувшийся сон. Выбор: быть честным с собой и сражаться или дальше вести свою лишенную смысла праздную жизнь. Выбор: подставлять свой лоб под дуло пистолета или оставаться в малодушной безопасности.       Старый, как мир, выбор: быть или не быть.       Это точка в конце первого тома. И в ней есть выбор из двух равнозначных вариантов. А есть он, стоящий в центре мироздания, которое напряженно замерло в ожидании его ответа. Цокают об часы секунды. И дрожит в стакане вода. Мирон стоит неподвижно, не зная, что ему делать дальше. Он никогда еще не заходил так далеко. Он всегда был из тех героев, что выбирают не выбирать. Но в этот раз такое уже не прокатит.       Будь тут Слава, он бы издевательски сказал: «Выбери жизнь». Но и его здесь нет. Есть только Мирон, комната, пустота. Бесконечность времени на раздумья. И автор, пристально наблюдающий за ним с той стороны листа.       Было бы просто отдать этот выбор на откуп автору: пусть ведет его туда, куда идет сюжет. Но ведь любой автор хочет только одного — смерти своего героя.       Смерть красива, завершена, целостна, замкнута. Смерть — настоящий финал, не ведущийся на провокации о «ну, может быть, издадим еще одну часть? прямо вот последнюю-последнюю». Смерть подводит итог, расставляет на места. Кто был прав? кто выстоял под ударами судьбы? кто оказался сломлен? Убей героя в конце и не ошибешься — читатель будет доволен. Смерть — это катарсис. Она полна удовольствия, смысла и идей. В отличие от жизни.       Так что давать автору выбрать это как играть в русскую рулетку с шестью патронами — результат до смешного предсказуем. А ему почему-то еще так не хочется умирать. Впрочем, «жив» и «мертв» это всего-лишь агрегатные состояния души, не так ли?       Мирон вдруг ловит в своей голове неприятное воспоминание. Разворачивается, идет в кабинет. Возвращается обратно уже с нежной хрупкой рукописью, которую держит кончиками пальцев. Вот она, драгоценная, последняя улика его преступления. Последний балласт. И снова это проклятое удушливое чувство… Мирон подходит к окну и широко распахивает его. Холодный туманный воздух обдает все тело, вгрызается в легкие так, что сложно дышать. Мирон запрыгивает на подоконник, свешивает босую ногу вниз, пододвигает к себе рукопись. Обещает мысленно: когда он закончит с этим, то уже будет знать, что ему делать. Берет двумя пальцами первый лист. «Девочка-пиздец» выскальзывает из них, мучительно медленно раскачивается в воздухе, опускаясь с каждым разом все ниже и ниже, и, наконец, насмерть разбивается о землю.       Дальше — проще. Лист за листом. Они кружатся и сталкиваются друг с другом. Подхватываются ветром, отчаянно шелестят, умоляя о пощаде. Падают, падают, падают. Мирон смотрит на них с садистским равнодушием. Ему все равно, что капли росы смывают выстраданные им строчки, ему плевать, что туман слизывает листки и проглатывает из безвозвратно, как кислотные марки. Пусть сгинут все до единого. Он больше не тот человек, что писал это. Он понятия не имеет, кто он теперь, но больше не робот, живущий по клише. Потому что иначе ему не было бы так больно каждую блядскую секунду.       Последний лист падает в пустоту. Кончено.       Теперь дело за малым: что дальше? И решение будто приходит к нему само собой. Такое простое, такое изящное. Он поправляет ворот белой рубашки, застегивает его на последнюю пуговицу, закрывает глаза… и сюрреалистично прыгает с подоконника прямиком в середину улицы. Соскальзывает по пустой бумаге, как хлебная крошка. И неспешно бредет неупокоенным призраком по кромешной белизне в сторону начала следующей главы. К старому-новому герою этой истории, жаждущему, наконец, быть представленным.       Начинается второй том.

***

      Небольшой особняк в стиле арт-нуво стоит на вершине горы, уютно укутанный в одеяло тумана и виноградные лозы. Деревянная сова с большими камнями вместо глаз смотрит строго с его фасада, будто страж. И Мирон тупит взгляд в землю, надеясь, что она разрешит ему пройти.       Он любит историю этого особняка. Она всегда рисуется в его голове так ярко и живо, будто он придумал ее сам.       До того, как его купил новый владелец, особняк стоял неприкаянный, в одиночестве и запустении, постепенно, год от года, погружаясь во все большую разруху.       Что странно — он не был невостребован, и даже наоборот, много кто хотел купить его за вполне приличные суммы. Причина, правда, была не в его модернистском, пусть и слегка потрепанном за время очаровании, а в том, что участок, на котором стоял дом, был славно расположен: элитный район на верхушке. Рядом — дома и дачи важных чиновников. Вид — на восточные горы и «мэрские виноградники», лучшее место, чтобы встречать восход. Короче, сливки на торте, а не участок. Поэтому он вызывал бурный ажиотаж у карьеристов из гос. аппарата и олигархов, которые хотели поиметь полезные соседские связи. В их влажных мечтах они уже приходили к особняку со всеми подписанными документами и сносили его под корень, а на новом месте закладывали свое собственное фамильное гнездо — очередную безвкусную виллу, скрытую ото всех за трехметровыми заборами. «Так и будет, вот увидишь, так и будет» — сладострастно шептали они своим женам, переворачиваясь на подушке с одного бока на другой.        И так бы оно и было, если бы не тогдашний владелец особняка. Им был очень старый еврей, горожанин в третьем поколении. Хотя остальные думали, что он ведет свою историю от начала основания Горгорода, и, может быть, даже появился вместе с ним на этой горе из ниоткуда, и бродил по нему, как дух-хранитель, пока город случайно не обнаружили первые жители. Так вот, этот старый сухой и уже полуслепой еврей с мыльными глазами, подернутыми поволокой приближающейся смерти, дом уступать никак не хотел.       Вернее как, он с любезнейшим видом шел на все переговоры, но в их ходе неминуемо обнаруживалось, что, дескать, этот дом с совой некогда принадлежал одному великому художнику (о котором, впрочем, никто ничего не знал), имеет выдающуюся художественную и историческую ценность, и, разумеется, ввиду этих обстоятельств стоит несколько дороже рыночной стоимости. Ну, раз, скажем, в пять.       На этой ноте любой приличный горгородский чиновник и олигарх поперхивался слюной и вынужден был забыть о своих мечтах о вилле и заборе. Но были среди них и более хитрые, те, кто понимал, что в перспективе это дом (вернее, участок под ним) сможет принести куда больше даже этой невероятной цены. Такие, стиснув зубы, продолжали бороться и попадали в болото сделок, неспешно тянувшихся годами и десятилетиями, а потом тихо умиравших в пыльных столах местных юристов.       Они умирали, дом дряхлел, а старый еврей жил и сидел на нем, как собака на сене, или лучше — дракон на горе золота.       Никто не понимал почему он не уступит дом. Виной ли тому патологическая жадность (конечно же, присущая всему еврейскому народу) или, может, старческое слабоумие (которое не проявлялось более ни в чем другом)? Ходили даже слухи, что в старом доме с совой коварный еврей спрятал свою душу, чтобы спасти ее от смерти и заполучить вечную жизнь, и находились свидетели, которые видели призрак старика в окнах дома. Мирон в это, конечно, не верил. Хотя и находил любопытным, что еврей умер через месяц после продажи дома. Но для Мирона все равно было совершенно очевидно, что еврей не продавал дом, потому что ждал именно того, кому предстояло стать его следующим владельцем.       И дождался.       Этот человек приехал в Горгород на утреннем поезде, первым классом. С собой у него не было никакого багажа, кроме небольшого кожаного портфеля. Он был одет в дорогой дорожный костюм с иголочки, очевидно, европейский, и по его свежему виду невозможно было сказать, что путник провел в пути больше суток. Будущий владелец особняка вышел из поезда стремительными, широкими шагами. С любопытством оглядел платформу местного вокзала со стеклянной крышей, о котором он столько читал. Задрал свой квадратный гладковыбритый подбородок, чтобы посмотреть на выходящий из трубы поезда дым, и совершенно удовлетворенный увиденным, пошел на станцию канатной дороги, не отвлекаясь ни на чашечку кофе, ни на киоски с утренней прессой.       Он выглядел так, словно точно знает, куда ему идти, хотя на самом деле, был в Горгороде в первый раз. По крайней мере, в первый раз, который он мог вспомнить.       В приемной старого еврея, куда этот человек пошел незамедлительно после канатной дороги, ему, конечно же, было назначено. Старому еврею хватило всего одного взгляда из-под своих толстых очков в золотистой оправе, чтобы понять самое главное: первое — человек перед ним не местный, второе — он очень богат. Поэтому, разумеется, когда речь зашла о доме, его цена резко увеличилась в два раза против той, что была еще вчера, и превратилась из просто безумной в совершенно фантастическую.       Но иностранец, конечно, не был идиотом. Он точно знал рыночную цену особняка, он также знал, что на ту сумму, которую называет еврей, в Горгороде можно прикупить себе шикарную виллу чуть-чуть пониже, и еще захватить пятизвездочный ресторан на сдачу. И, тем не менее, он согласился. Прищурил свои острые, всегда немного смешливые карие глаза, но согласился.       Единственное его условие — сделка должна состояться как можно быстрее. «За эдакую срочность надо бы надбавить пеню» — как-то даже машинально добавил опешивший еврей. Иностранец усмехнулся уголком губ, но только благодушно развел руками. «Как прикажете». Его юристам нужно немного времени, чтобы подготовить документы, стало быть, их подписание состоится через неделю, здесь же, в этот же час. «Как прикажете» — тупо повторил за ним старый еврей и нахмурил вороньи брови. Казалось бы, все было кристально ясно, но переговоры неминуемо заходили в тупик.       Старый еврей не любил спешку. Ровно как он не любил иностранцев, выскочек и пуще всех — тех, кто покупал что-то, не торгуясь. Все вышеописанные типажи вызывали у него подозрение. Он упорно вглядывался в своего покупателя из-под очков, пытаясь выискать в нем хоть что-нибудь неприятное, но тот сидел перед ним, совершенно безупречный, и дружелюбно улыбающийся. «Не нравится мне как он скалится» — запоздало подумал старый еврей, и решил поискать за что еще можно зацепиться. — Так что Вы, господин, — проквакал он, старчески дрожащими пальцами перекладывая перьевую ручку на другое место, — даже не изволите-с посмотреть дом перед покупкой? Оценить, ткскзать, его состояние-с? — В этом есть нужда? — вскинул брови иностранец. — Вы только что сами заверили меня, что он в удовлетворительном состоянии. Не считая протекающей крыши. — Конечно-конечно, но «удовлетворительное состояние» — категория субъективная-с. Что «удовлетворительно» для меня, может совершенно, ткскзать, не отвечать Вашим, тксзать, западным, стандартам. Не посмотрите сейчас, а потом пойдут скандалы-с, претензии-с или даже, не дай Боже, суды-с…       Иностранец мягко рассмеялся. — О, ну что вы. Тут можете быть покойны. Я не сумасшедший, чтобы с Вами судиться, господин Эпштейн. Тем более, в Горгороде.       Одна эта фраза уже говорила о том, что о внутренней жизни города он был осведомлен куда лучше, чем могло показаться на первый взгляд. Это озадачило старого еврея еще больше. — Значит-с, тратите такие огромные деньги и даже не смотрите на что? Вы, может быть, авантюрист? Или, стало быть, немного… того? Откуда мне знать, что через неделю вы не принесете мне сюда чемодан фантиков, вместо обещанной суммы? — Понимаю Ваши опасения, но спешу Вас заверить, что буду расплачиваться деньгами. И в их подлинности вы сможете убедиться столько раз, сколько сочтете нужным, — ни капли не смутившись, ответил иностранец. — И потом, Вы не совсем правы, я видел этот дом, множество раз. Картина с ним висит в гостинной у моих родителей. — Ба, неужели! И кто ваши родители? — Сейчас это совсем не важно. И, тем более, — тонко ухмыльнулся иностранец, — Вы уже и сами знаете ответ, господин Эпштейн.       Сбитый со всякого толку еврей откинулся на спинку своего кресла, не отрывая взгляда от своего гостя, и нервно подергивая пальцами жиденькую бородку. — Та-ак, — подумав, осторожно заключил он, — Вы, бесспорно, очень необычный господин. Романтичная натура-с… Я, разумеется, не вправе давать вам советы, особенно как распоряжаться деньгами, но все-таки-с. На правах более опытного и прагматичного человека, напомню. Картины это картины. А реальность это реальность. Мало ли что там пришло в голову художнику, он видит по-своему. Так что в искусстве может быть одно, а в реальности вы обнаружите соверше-е-енно другое-с… — Разумеется, — кивнул иностранец. — Но, если бы Вы, мой добрый господин Эпштейн, оставили ненадолго свой опыт и прагматизм, то поняли бы одну чрезвычайно важную вещь… Искусство в нашем мире всегда первично. А реальность — только неизбежно подражает ему.       Иностранец сказал об этом так, словно не было ничего очевиднее этой простой истины. И улыбнулся, немного даже снисходительно. «Нет, я клянусь, — моргнув, подумал еврей, — он сумасшедший». Но вслух ничего не произнес.       Через неделю, здесь же, в этот же час, они крепко пожали друг другу руки, чем закрепили сделку по продаже недвижимости. Оба были рады. Старый еврей радовался тому, что на исходе лет совершил самую выгодную в своей жизни продажу. Иностранец… чему-то своему. Сложно было понять чему именно, ведь он только что отвалил баснословные деньги за полуразвалившийся дом. Господин Эпштейн сильно приуменьшил проблемы с состоянием особняка, протекающая крыша была меньшей из них. Но, странное дело, иностранец совсем не разозлился на это, и не было скандалов, претензий, судов, нет. Он как будто именно этого и ждал.       Черт знает, может, ему просто хотелось попасть во все газеты и все светские разговоры? Может, в этом и была конечная цель? В любом случае, шума своей покупкой он поднял много. А потом еще началась реставрация, которая обошлась ему не сильно дешевле, чем сам особняк… Все это отдавало безумием и расточительством, но, надо признать, все это завораживало. И, когда Мирон увидел восстановленный особняк впервые, он даже на секунду подумал, что, наверное, оно того стоило. — Оно совершенно точно того не стоило, — тут же ворчливо сообщил он новому владельцу, после того как тот рассказал ему историю покупки. Он не называл цифр, но Мирон знал их из газетных статей. — Он нагрел тебя раз в десять, и это я еще не говорю про реставрацию… — Ну, брось, — элегантно отмахнулся владелец. — Это всего лишь деньги. — «Всего лишь», — фыркнул Мирон. Это еще были те времена, когда он донашивал летние кроссовки зимой и говорил, что «ему так удобно». — Не относись к этому так серьезно, мой друг. Я просто должен был заплатить эту сумму, чтобы приобщиться к чему-то великому. Тебе, между прочим, это дано просто так и с рождения. — Опять ты за свое. Я тебе не великий писатель. Я всего лишь пишу рассказы в газеты… — «Всего лишь», — передразнил его собеседник. — Туше, — нехотя согласился Мирон.       Деревянная сова на фасаде особняка смотрит строго. Мирон глотает прохладный разряженный воздух, но поднимает глаза и идет к двери.       Не будет ли странно, что он заявился сюда в такое время? Примут ли его? Что подумают, увидев его мятую рубашку и трупно-серое лицо? Все эти логичные вопросы даже не рождаются в его воспаленном лихорадочном сознании. Он знает, что должен быть здесь, именно здесь, и нигде больше.       Он дергает за медный тяжелый молоток, и дворецкий, открывающий дверь, смотрит на него с очень знакомым выражением, хмурит кустистые птичьи брови. Подражает сове с фасада.       Потому что искусство — всегда первично. А реальность, она только подражает ему.

***

      Иуда Искариот любил Христа. Любил во всех смыслах: обожал, боготворил, страстно желал и прочая-прочая. Иуда Искариот любил Христа больше всех остальных. И потому, именно потому он его и предал.       Слава захлопывает томик Андреева. Тот недовольно выплевывает ему в лицо запах желтых страниц, и хрустит, перегибаясь, — закрыться ему не дает слюнявый обкусанных карандашный огрызок, которым Слава исписал полкниги. Слава встает с кровати, тянется лениво, чешет грязные волосы на затылке, подтягивает растянутые домашние штаны. Достает из нагрудного кармана мятой рубашки не менее мятый, но заботливо скрученный косяк. И, если просто зажмурится и включить воображение, то можно представить, что он дома, в своей комнате, что он сейчас подойдет к окну с облупившейся краской, будет слушать пьяный гомон местных алкашей, бросать долгие взгляды на стол с брошенной рукописью, что все будет так, как раньше.       Но нет, ничего уже не будет, как раньше.       Здесь нельзя курить. Но когда для Славы что-то значило слово «нельзя»? Вообще это вопрос жизни и смерти: если он не будет курить, то просто вздернется на том вот ржавом, торчащем из потолка крюке, скрутив себе веревку из мусорных пакетов. И зачем тогда все это было? Все это его «спасение»? Нет, курить — меньшее из зол. Наименее разочаровывающее.       Слава идет к беленькой аккуратной, так выделяющейся на общем советско-военном фоне, пластиковой машинке. Падает рядом, нажимает большим пальцем зеленую кнопку. «OXYGEN generator» — гласит машинка на пиндосском. Она пищит и начинает с шумом всасывать воздух, тяжелый душный смрадный трупный углекислый газ, который Слава надышал за последние несколько часов. Слава обхватывает губами косяк и закуривает, задерживает ядреный дым в себе, а потом выдыхает прямиком в маленькую аккуратную дырочку генератора. Почти что целует его. А тот в ответ нежно пытается всосать внутрь его потрескавшиеся губы. «Радость моя» — любовно думает про себя Слава.       Только теперь, когда голова наполняется дымом, только теперь тревога начинает один за одним разжимать свои костлявые пальцы. Отпускает. Наконец, в голове освобождается место для мыслей. Таких ненужных, бестолковых мыслей о том, где он сейчас.       Как-то Слава убил таракана. Не то чтобы это ебать какая редкость, на кухне их старой хрущевочки много ползало рыжих. Но того Слава хорошо запомнил. Умный был гад: только увидел Славу, сразу юркнул в узкую давно запремеченную им щелку, откуда его нельзя было достать. Но Славу ведь так сильно бесит слово «нельзя», да? Поэтому Слава открыл тумбу, взял универсальный клей, сел на корточки и залил им узкую щелку нахуй. Таракан пытался вырваться, дергал своими тоненькими лапками, погружающимися в вязкость клея, трепыхал всем своим маленьким тельцем, отчаянно проявляя свою волю к жизни. Но клей заливал его сверху, склеивал намертво лапки и усики, припечатывал навсегда к стенкам убежища, которое казалось ему таким надежным еще секунду назад. А теперь он уже навсегда замурован в нем.       Наверняка он еще долго умирал, неподвижный, застывший в химической смоле бытия между существованием и несуществованием. А Слава еще долго сидел с ним рядом, будто своим присутствием извиняясь за эту бессмысленно мучительную смерть. Это все, что он теперь мог сделать. Тогда он думал о том, что Бог, наверное, тоже сидит на постели мучительно умирающего, молчаливо потупив взгляд в пол, потому что это все, что он теперь может сделать.       Слава откидывает голову на кровать и смотрит в низкий серый бетонный потолок. Ждет. Вот-вот ото всюду должен потечь вязкий прозрачный клей, который навсегда запечатает его в этой дыре, казавшейся секунду назад такой безопасной. Сколько клея нужно, чтобы залить комнату 5 на 5 метров целиком? Он все оплатит, у него есть деньги, много. Двойную цену, тройную цену, любому, кто возьмется…       Слава закрывает глаза ладонями и тихо смеется. Смех вырывается из него безо всякого желания, как туберкулезный кашель, режет мелкими ножичками живот. Такой же надрывный и невеселый, как в детстве, когда отец щекотал его до рвоты, а ему просто хотелось, чтобы все это закончилось побыстрее, но он все равно смеялся, смеялся, умолял о пощаде, рыдал, смеялся… Когда Слава убирает ладони от глаз, то чувствует, что они влажные. Трясущимися пальцами впихивает в себя косяк, дымно целует генератор и зажмуривается.       Смешно, правда? Во всем его положении столько мрачной иронии. Вот, например, он так долго считал себя живым трупом, что в самом деле оказался похороненным заживо. В ладно сделанном бетонном гробу 5 на 5 без окон, но с железной мебелью и всеми удобствами. «Гордись собой, Слава, ты — первый из человеческого рода, захороненный в общей братской могиле, вырытой нами на случай ядерной войны! Можно сказать, бункерный Адам-наоборот. Подожди, милый, еще пару лет, и все мы будем здесь, с тобой, под радиоактивными обломками, драться между собой за последнюю банку консервов».       Особенно смешно от того, что теперь-то он чувствует себя живым, по-настоящему. Любая живая тварь боится смерти. И Слава теперь боится. И, тем не менее он тут, заживо похороненный, соскребает до крови ногти о свой саркофаг и звенит, что есть мочи в привязанный на такой случай кладбищенский колокольчик. Но никто не слышит.       Смешно. Три дня назад он был на вершине мира, царем горы, а потом одним махом — бац! зарыт под землей. Пролетел весь путь быстрее Люцифера, и врезался в земную твердь так, что только пятки торчат наружу. Осталось жевать троих грешников для полноты картины, троих предателей. Брут, Кассий, Иуда Искариот. Иуда Искариот, который любил Христа больше всех остальных, и предал его из одной любви. А ныне мучается, непрощенный, в кругу предателей.       Никто ведь не прощает предателей. Даже если предают они из любви одной. «Обманувшие доверившихся», достойные самой страшной участи. Вечность стоять вмерзшими в ледяное озеро, недвижимыми, замурованными между существованием и несуществованием, будто в прозрачном клею…       Слава чувствует подступающее удушье. Кажется, у него здесь начинается клаустрофобия. Или, может, не зря они запрещают курить. Он снова затягивается, но легкие отказываются принимать ТГК и выплевывают все назад вместе с мокротой. Слава нехотя тушит косяк, подносит его дымящийся носик к вытяжке генератора, тот всасывает, даже как будто с удовольствием. «Вот и раскурили» — весело думает Слава.       Их нежная робо-человечья дружба крепнет с каждым днем. Скоро Слава начнет читать ему вслух Эзопа, потом они будут глушить вместе водку, а затем генератор станет свидетелем на его свадьбе с продавщицей из ларька. И пускай все скажут, что кукуха у Славы окончательно отлетела, пускай. Просто этот белый кусок пластика и микросхем — единственный, кому сейчас Слава нужен, как человеческое существо. Единственный, кто его понимает.       Когда он только оказался здесь, в бункере, бледный, как смерть, ничего не соображающий, они говорили с Ваней по внутренней связи, и тот пытался найти какие-то слова, чтобы его успокоить, просто говорил что-то, лишь бы занять эфир. И среди прочего он вздохнул с искренним наивным сожалением:       «Не, это круто, что Гуру впустил тебя туда, такое исключение, но… Бля, сколько интервью ты там пропустишь!».       Слава замер, сжимая трубку у уха.       «И вечернее шоу тоже, они ведь один раз в жизни зовут, знаешь? Еще и триста за один только выход платили — жалко пиздец…».       Слава переспросил тихо:       «Сколько?».       «Триста, Слав! И мне еще агентские, представляешь? А с каким, блядь, камнем на сердце я сегодня отменял интервью у Силаева — худший момент в моей жизни, ей-Богу».       «И в моей» — выдавил Слава сквозь зубы.       «Интервью, Слав. Телешоу, Слав, вечернее — один раз зовут. А как же Силаев, ну? О нем ты подумал? А твои фанаты? Сколько автографов ты не раздашь, сколько встреч не проведешь? А «Солнце мертвых», Слав, ну хоть оно-то выйдет в срок? Надо как можно скорее, знаешь, сколько денег мы сейчас сделаем на одном только инфоповоде. А, Слав?.. Ну, Слав, ну что ты там себе придумал — сидеть в бункере, тоже мне. Ну ты сам подумай мозгами-то: ну какое значение имеет твоя жизнь и твоя семья, когда на кону популярность и деньги? Ну не будь ребенком, Слав».        И не поспоришь же. Вся человеческая жизнь не стоит одного момента сияния еблом на местном ТВ. А, если ты думаешь, что стоит, то пади — попробуй купить его ценой жизни, посмотрим, что у тебя выйдет. Максимум попадешь в криминальную сводку. Нет, братка, популярность стоит не жизни. Она стоит души.       Бля, он ведь и забыл, зачем ты это все читаешь. Вот дебил, конечно, рассказывает тебе какую-то хуйню про тараканов, про предателей… Кому это, в жопу интересно, да? «Расскажите лучше, Вячеслав, о том, что было после вашего, с позволения сказать, баттла? Как вы проснулись знаменитым. Как телефон разрывался от звонков, пока ваша голова — от сотрясения и похмелья. Как вас звали туда и сюда, да побыстрее, пока ваша популярность еще не стухла. Расскажите об этом, Вячеслав, тараканов давайте оставим нашим коллегам из «В мире животных».       Это интереснее, да? На какие телешоу он сходил, с какими местными селебами зазнакомился, сколько бабла заработал, какие шмотки купил, сколько автографов раздал, сколько раз матюгнулся в прямом эфире? Это?       Да нет, братка, не это вам всем интересно. Вам интересно другое. Вам интересно: реально ли это так? Реально ли, что, когда у тебя есть котлета денег в кармане, когда тебя зовут на телек, когда просят автограф с трясущимися коленками, когда твое ебало палит на тебя с рекламных плакатов, реально ли тебе становится легче?       Реально ли тошнота отступает? Реально ли слаще дышать и увереннее ступать по земле? Реально ли ты начинаешь видеть смысл во всем этом еблопараде? Реально ли пустота перестает жрать тебя своим гнилыми зубами изнутри?       Нет. Нихуя. Не становится. Все это время это был просто пиздеж.       Пиздеж. Ваши кумиры пиздели вам в лицо, мол, они прошли игру и познали дзен. Эти ваши Окси-ми-ро-ны, Мор-ген-штер-ны, ссали вам в уши, потому что ссали признаться даже себе, что на вершине воздух такой же смрадный, как и внизу. Что они не просто не прошли игру, они даже до сих пор не знают правил. Но Славе-то не западло это сказать: он проебал. Опять. Из экзистенциальной тюрьмы нет выхода, ни наверх, ни вниз. Прямо как из постмодерна.       Слава, что припудренный в местной телестудии, что валяющийся на бетонном полу бункера — это все одно. Это все еще застрявший в клею таракан.       Так же как Оксимирон, что в Подгорье, что в своей квартирке на вершине горы — это все еще Бог. Кем рождаемся, тем и умираем. Кастовая система.       Слава перечитывает масляными глазами надпись на генераторе и усмехается самому себе. Подносит к ней большой палец и начинает медленно отскребать отросшим ногтем серебряную краску, но только три буквы из всей надписи.       «Ну раз уж вы уходите от прямых вопросов, то расскажите хотя бы о своем падении. Как же так вышло что вы, недавно самый громкий инфоповод города, вдруг оказались в этой дыре?»       Это можно. Падение тебе не популярность — за него не стыдно.       Он смахивает с пластика остатки краски и довольно причмокивает губами. «OXY generator» — гордо гласит серебряная надпись. И Слава мягко проводит по ней подушечкой пальца.       История его падения, значит. Она уместится всего в одни сутки, но вберет в себя больше, чем все, что он говорил до того. В ней будет драма и страх, но никаких неожиданных поворотов, все известно заранее. Может быть, там будет одно предательство, но и на его счет Слава бы поспорил.       И начнется она ранним утром на вершине этой ебаной горы. — Камеру на точку!.. Что со светом? Почему у всех в кадре желтуха?.. Игорь, быстро сюда! Игорь!..

***

      Здесь так пахнет.       Мирон зажмуривается и вдыхает носом поглубже. Вдыхает ароматный, чуть сладковатый запах чужой роскоши. Запах старины, позолоченных картинных рам, редких пород дерева, истершихся за время ковров. Холодный запах мрамора, теплый — тлеющих где-то в другой комнате каминных углей. Запах свежих, только срезанных дворецким, цветов, запах голубой мебельной обивки, запах отполированных до блеска туфель, запах состоятельности, богатства. Манящий запах безоговорочной уверенности в завтрашнем дне.       До чего иронично, что еще какую-то ночь назад запахи вокруг него были совсем другими. Резкими, кислыми, сырыми, въедливыми, подвальными, нагло шмыгающими в носоглотку, как облезлые дворовые кошки в открывшуюся дверь подъезда, и еще долго после преследующими его, как убийца в ночном переулке.       Нет, они были совсем другими, то был другой мир, бесконечно далекий, но все-таки реальный, не менее реальный, чем этот. И оба они — в одном городе, отделенные друг от друга какими-то жалкими километрами. Ад и Рай сошедшиеся на одной горе. А он, как Данте, проделавший путь из Преисподней до самых небесных сфер.       Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачному лесу, Утратив правый путь во тьме долины…       Где-то там, внизу, остался его Вергилий, заключенный в сырые ржавые стены Ада. А Беатриче… Ее никогда не было. Она только привиделась ему в знойном дурмане флорентийского солнца, но он, старый глупец, поверил в нее и стал посвящать ей поэмы. Ее никогда не было, а был лишь обманчивый морок. Фата-моргана. Всегда был только Рай и Ад, и ничего третьего, ничего.       Мирон стоит в еще по-ночному серой гостиной особняка и ждет хозяина. Он, конечно же, скоро придет, он всегда встает в это время. Единственный в городе, кто предпочитает шумным ночам одинокие серебряные рассветы. Эстет. В гостиной так тихо, что Мирон слышит стук своего сердца, медленный, будто затухающий. Где-то сверху еще слышится плеск воды, и, значит, он уже встал и занят утренним туалетом. Мирону бы тоже хоть чем-то себя занять. С картины напротив на него сонно и совершенно не заинтересовано смотрит обнаженная девушка. Он отвечает ей тем же.       Мирон медленно проходит мимо горной речки, кипарисов и хаотично разбросанных по столу яблок. Останавливается у какой-то милой пасторальки, вглядывается сквозь полутьму. Молодой пастушок стоит посреди своего стада, нагло запрокинув голову, подбоченившись, глядит на Мирона как будто с вызовом. И то ли свет так падает, то ли что, но наглая ухмылочка его пухло-розовых губ что-то ему очень напоминает. «Красивый какой» — зачем-то думает Мирон. Пастушок, совершенно не стесняясь ни своего полуголого вида, ни своего малого роста, разглядывает его в ответ.       Похож, как похож… А, может, это ему просто кажется. Мирон неуверенно тянет руку к полотну, медленно, как во сне, и едва-едва касается шероховатой краски. Отнимает назад, но на пальце еще остается горячий, чуть ощутимый след чужого обнаженного плеча. Пастушок насмешливо провожает его глазами до другой картины.       Эту Мирон знает. Вавилонская башня Брейгеля. Кажется, вторая из них, «малая». Она висит по середине гостинной, чтобы неизбежно и самоуверенно приковывать к себе внимание гостей. Огромных, почти монструозных размеров здание возносится над сельской местностью, грозится захватить все пространство на холсте. Так самонадеянно и горделиво упирается макушкой в небеса. Башню опоясывают древнеримские акведуки и аркады, под ними, совсем крошечные, почти неразличимые — нужно прищуриться, чтобы разглядеть — ползают муравьишки-человечки. Тащат свои сучки-палочки-листики к четко выверенным строительным механизмам. Возводят памятник собственной гордыне. Плюют в невидимый лик своего Бога, думая, что это останется безнаказанным, что он стерпит. Но не стерпит.       И вот оно, знамение: на рдяную макушку башни уже ползет, неминуемо, угрожающе, грозовая туча. Уже скоро Бог разделит дерзнувших помериться с ним могуществом людей на сотни языков и народов. И забудут они про свою башню, и начнут воевать друг с другом вместо того, чтобы созидать. Об этом знают и зритель, и художник, но не знают человечки, которые деловито строят, строят, строят свою собственную лестницу в небо. Свою «империю».       Мирон склоняет голову на бок, хмурится. Что-то ему эта башня тоже до боли напоминает. Что-то слишком знакомое. Он всматривается в нее до того сосредоточенно, что даже не замечает как умолкает плеск воды наверху, как повисает тишина и как она разрушается неспешным поскрипыванием ступенек. — Как ты думаешь, о чем оно? — раздается сзади ясный чистый голос и легким эхом отскакивает от стен. — Предание, я имею в виду.       Мирон не вздрагивает и не отрывает взгляда от полотна, но внимательно прислушивается к каждому твердому шагу, который тут же послушно слизывает с хозяйских ботинок персидский ковер. — О происхождении языков и народов, насколько я помню, — отвечает, но заранее знает, что это слишком просто, и собеседник не удовлетворится этим ответом. — Да-да. Но это только следствие. Что насчет смысла?       Шаги замирают совсем рядом, у его правого плеча. Мирон даже чувствует кожей чужое тепло, хотя, наверное, ему только кажется, нельзя чувствовать его на таком расстоянии. Мирон хмыкает, потирает подбородок пальцами. Подбирает каждое слово. — О пагубности гордыни. О том, что люди должны помнить свое место и не бросать вызов Богу. — Абсолютно так, — соглашается голос. — Но что будет, если они забудут свое место и бросят вызов?       Мирон непонимающе вскидывает брови: — Что будет? — Они преуспеют.       Мирон поворачивается и видит перед собой лукаво прищуренные, всегда немного смеющиеся глаза цвета выдержанного виски.       Фон Глиен такой Фон Глиен. Всегда идеален, плевать, что раннее утро. Снежно-белая рубашка, сияющие золотые запонки, ремешок статусных часов в тон к туфлям, и не хватает только синеватого пиджака из чистой шерсти, он наверняка ждет своего часа где-то на плечиках в спальне. Фон Глиен всегда прекрасен, как римский бог. Со своими орлиными бровями, со своим императорским профилем и квадратным подбородком с ямочкой.       Его лицо кажется людям хорошо знакомым уже с первого взгляда, и не удивительно — они уже его видели. В учебниках истории, на картинах в музеях, на оборотной стороне старых монет. Это лицо Македонского и Наполеона, лицо прирожденного правителя, завоевателя. И до чего нелепо, до чего неправильно представлять это ясное лицо, висящим на стене среди безобразных обрюзгших рыл под надписью «Действующие депутаты Городского совета». Это как представлять льва в свинарнике — то ли абсурд, то ли какая-то поучительная басня.       Глиен стоит перед ним, свежевыбритый, блестящий, благоухающий мылом и парфюмом, полный жизненной энергии. И Мирону даже неловко. Стыдно за себя. За свою мятую рубашку и серое лицо, за впавшие щеки и мешки под глазами, за дрожащие руки, за потерянный вид. Глиен ловит его взгляд, но Мирон тут же опускает голову. Откашливается в кулак. Впервые за утро он думает о том, что прийти сюда было плохой идеей. Фон Глиен делает вид, что не замечает этого. — В конечном итоге, выходит, — продолжает Глиен, убирая руки себе за спину, — это предание о том, как объединенное и наделенное полным взаимопониманием человечество достигло таких высот, что смогло сравниться с Богом. Разве не так?       Мирон мрачно усмехается в ответ. — Весьма… своеобразная у тебя трактовка. Ты снова решил проигнорировать всю мораль. Ту самую, в которой Господь карает людей, а Башня остается недостроенной и потом обращается в прах. — Ну, это не великая цена для такого дела, мой друг, — снисходительно улыбается Глиен. — И потом, как сказал бы нам теперь гетевский Фауст, если бы мог… «Есть такие мгновения, которые стоят всего». Даже если они никогда не наступят.       На лице горгородского Фауста на секунду замирает задумчивая полуулыбка. Видимо, он думает о той правильной и справедливой цивилизации, которую задумал построить, и которой никогда, впрочем, не будет существовать. Да, Фон Глиен чем-то похож на Фауста. Своим стремлением к познанию, своим «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой!..». Но, в отличие от Фауста, Фон Глиен хотя бы не продавал Дьяволу душу.       Хотя… Мирон давно думал, что что-то в его приятеле изменилось после переезда в Горгород. Может, в этом и кроется разгадка? Это бы объяснило его невероятный успех в каждом предприятии… Какая блажь лезет в голову после бессонной ночи. — Вечно, — ворчит Мирон полушутливо, — выскочки, вроде тебя, недооценят тиранов, а нам, простым людям, отдувайся потом. Ты бы, пади, и яблоко из Эдема стащил, даже зная последствия… — А ты? — в том же тоне вскидывает брови Глиен. — Первее меня побежал бы. Verbotene Früchte schmecken am besten, richtig? — На русском так и не выучил? «Запретный плод сладок» мы говорим. Тоже мне «Глава Департамента культуры».       Глиен смеется мелодично, будто перебирая струны на контрабасе, и Мирон еще успевает застать золотые смешинки в его глазах. — Lange nicht gesehen, mein Freund, — выдыхает Фон Глиен на своем чистейшем музыкальном немецком. Это значит «Давно не виделись, мой друг». — Hast du mich vermisst? — «Скучал по мне?», не слишком уверенно отвечает он с легкой усмешкой. — Sehr sogar, — «Очень».       Нет, может быть, не зря он пришел. Здесь, рядом с Глиеном, он чувствует себя так, будто все идет своим чередом. Будто все правильно и понятно. Четко определено за него, и ему ничего не нужно решать. Все уже решено за него другим, мудрым, всезнающим, абсолютным. — Ты позавтракаешь со мной? — учтиво интересуется Глиен. — Конечно. — Herr Schwarz, können Sie das Frühstück auf die Terrasse bringen? Für mich und den Gast, — «Господин Шварц, могли бы Вы принести завтрак на террасу? Для меня и гостя». — Natürlich, Herr von Glien, — «Конечно, господин Фон Глиен».       Туман уже рассеивается. Только его остатки висят клочьями на верхушках соседних гор, белых от никогда не тающего снега. Похоже на шерсть какого-то огромного зверя, который прилег на город отдохнуть перед рассветом. Мирон опирается на перила террасы особняка и окидывает взглядом окрестности. Живописно, как на туристической открытке. Солнце прячется за пасмурным молоком неба. Вдалеке на ярко-зеленом пасутся мелкие точки коров. Мирно растет на холме мэрский виноградник. И над ним, неуклюже покачиваясь, заползает в гору красная кабинка канатной дороги. Здесь правда хорошо. И никакого смога, видимо, он не забирается так высоко. Никакого удушья. — Впечатляет? — усмехается Глиен, усаживаясь на плетеное кресло возле круглого столика, над которым уже начинает хлопотать дворецкий. — Заходи почаще, горы всегда тут. Еще успеют тебе приестся. — Ты поаккуратнее с предложениями, Глиен, — оборачивается к нему через плечо Мирон. — А то я им воспользуюсь. — Ну, что ж, я не против. Будем с тобой вместе ходить на hiking. А то одному бывает скучно. Один человек — не человек, как говорят. — Хайкинг это в смысле, ползать по горам с лыжными палками и в обтягивающих лосинах? Как два швейцарских пенсионера-гея? — морщится Мирон, Глиен смеется. — «Швейцарский пенсионер-гей» звучит как цель в жизни, а не как оскорбление, Федоров, — назидательно отвечает он.       Мирон отворачивается от гор, чтобы наблюдать за сервировкой стола. С шелестом сияюще-белая скатерть раздувается, как парус, и медленно, будто снег, опускается на стол. Дворецки мастерски, с какой-то совершенно юношеской грацией, начинает выставлять еду. Легко позвякивают блюда, стукаются о дерево приборы, элегантные салфетки встают в острые треугольники. Мирон смотрит на это завороженно, пока в глазах не начинает рябить, и устало трет веки, стирая с них бегающие черные мурашки.       Глиен, конечно, не упускает это из виду. Спрашивает врачебным тоном: — Что, бессонница? — Так заметно? — не глядя на него, бросает Мирон. — Просто вижу отпечаток ночных мытарств на твоем лице. — По-человечески это называется «мешки под глазами», Глиен. Но да, ты прав, бессонница… Что бы я ни делал, навязчивые мысли мешают уснуть. — Ничего не делай, друг, возьми мой совет. Nox cogitationum mater, — «Ночь — мать мыслей»: с трудом вспоминает Мирон пары латыни, которые Глиен всегда любил больше прочих. — Пользуйся ее детьми, пока она благосклонно тебе их дает. — Только она дает их мне недоношенными и больными, — жалуется Мирон уклончиво. — И все же, лучше воробей в руке, чем голубь на крыше. Я прав, господин Шварц? — Глиен весело поворачивается к похожему на сову дворецкому, но тот даже не смотрит на него в ответ. — Über Nacht kommt guter Rat, Herr Glien, — говорит он хмуро, и Мирон не знает как лучше это перевести, по смыслу это скорее как «Утро вечера мудренее». — Ни в чем мы с Вами не можем согласиться, господин, — широко улыбается ему Глиен и снова возвращается к Мирону. — И, тем не менее, мой друг, даже твои самые глупые мысли принесут мне куда больше удовольствия, чем лучшие — всех прочих. — Льстишь мне. — Нет нужды. Хотел бы — лучше похвалил бы твой новый рассказ. — Ты уже прочитал? — то ли с надеждой, то ли с беспокойством в голосе спрашивает Мирон. — Не успел. Но как будет минута… — Можешь не читать, он недостоин твоего внимания.       Глиен щурится и выдыхает тягуче: — Нужно быть очень богатым человеком, мой друг, чтобы так прибедняться. — Mein Herr, das Frühstück ist serviert, — «Господин, завтрак подан» — торжественно объявляет дворецкий, пряча руки за спину и хмуря свои совиные брови. — Schön, — «Хорошо».       Мирон подходит к столу, садится во второе кресло, напротив Глиена. Говорит, обращаясь к дворецкому, но так медленно и хорошо артикулируя все звуки, будто на экзамене по немецкому языку: — Vielen Dank für Ihre Sorge, Herr Schwarz, — «Большое спасибо за Вашу заботу, господин Шварц».       Дворецкий впервые за утро смотрит на него одобрительно, даже с некоторой симпатией. — Kein Problem, — «Не за что» — проговаривает он очень учтиво, склоняя голову в поклоне. — Herr Schwartz, würden Sie uns bitte verlassen? — «Господин Шварц, вы нас не оставите?». Когда дворецкий выходит, бережно прикрыв за собой двери, Глиен говорит Мирону весело, но понизив голос. — Итак, Мирон Янович, перед вами единственный съедобный завтрак в этом варварском, лишенном гастрономического вкуса городе, по версии господина Шварца. Извольте-ка испробовать. Голод, как говорят, никому не друг.       Мирон не всегда может понять где именно так говорят, но все равно тянется за приборами. Он нормально не ел больше суток, и все равно кусок в горло не лезет. Пока он медленно намазывает себе хлеб с маслом, отмечает как Глиен уверенно разламывает вилкой идеально-круглой формы круто взбитый омлет с золотистой верхушкой, откалывает большие куски и энергично жует их своими квадратными челюстями. И даже в этом столько силы и жизни, что больно смотреть. Мирон давится своим хлебом, чувствуя, что масло жирнит губы, а крошки колят щеки, но совершенно не чувствуя вкус. — Ну и, — спустя небольшую паузу, говорит Глиен, легко промокнув губы салфеткой, — о чем же ты думаешь по ночам вместо здорового восьмичасового сна?       Он берет пузатый кофейник, который обиженно сопит носиком, выпуская почти невидимый дым, и наливает кофе сначала в свою чашку, потом — в чашку Мирона.       Мирон знает — вот оно. Его шанс рассказать о своих сомнениях, получить свой ответ. Но есть условия: ни о чем нельзя говорить прямо. Это как играть в Элиас — объясни, не говоря. В эту игру они играют всей горгородской верхушкой годами, лишь бы не называть вещи своими именами.       Вот и сейчас. — О Гамлете, — выдыхает Мирон, делая свой первый ход. — О. И что же с ним? — подхватывает партию Глиен. — Не понимаю, почему эта пьеса всем так нравится, — он нетерпеливо постукпивает пальцами по подлокотникам своего кресла. — Она настолько неправильная. Там даже почти ничего не происходит. По сути, сюжет такой: случается завязка, главный герой сомневается, сомневается, сомневается, сомневается… А потом все-таки решается действовать, и из-за этого гибнет куча народу. Почему это вообще должно быть увлекательно? — Почему? А что в мире может быть увлекательнее человеческих сомнений? Incertus animus dimidium est sapientiae.       «Сомнение есть первый подступ к разуму», если только Мирон правильно помнит. Кажется, Глиен сегодня решил устроить ему уроки латыни, беспощадные и против всякой его воли. — Все, что угодно, — скептично дергает бровями Мирон. — Тем более, что толку в этих его сомнениях? Там нет ни одного правильного, выигрышного варианта. Что «быть», что «не быть» — одинаково паршиво. Из чего не выбирай, все ведет к поражению. Какой тогда смысл?..       Мирон замолкает и отворачивается, с досадой трет лоб. Фон Глиен смотрит на него сочувственно, но, Мирон это знает, не жалеет его. Никогда не жалел и никогда не будет. Может, это вообще единственная причина, почему он сейчас именно здесь, а не в любом другом месте. — Полагаю, гамлетовская дихотомия вовсе не про «победу-поражение». Равно как не про «паршиво-приятно», — Глиен отставляет свою чашку и отклоняется назад, сложив ногу на ногу в позе элегантного мыслителя. — Она скорее про… «выносимо-невыносимо». То есть, в действительности возможность Гамлета выбрать либо один, либо второй вариант — иллюзорна. Бездействие для него невыносимо. Оно означает полную потерю им себя, моральный суицид… И вся пьеса нужна ему даже не для того, чтобы сделать выбор, а скорее для того, чтобы дойти до той крайней точки, которая даст ему осознание. Осознание того, что бездействие вынести невозможно. Настолько, что даже смерть будет лучше, чем «не быть».       «Возможность выбрать иллюзорна»… Есть только один «выносимый» вариант… Мирон нервно облизывает сухие губы. Если выбирать не из чего, разве не должно это было принести облегчение? Нет, только больше сомнений, только больше бессмысленных вшей, бегающих по его лысой, непригодной для их жизни, голове. — Речь ведь не только о его смерти, — произносит Мирон сдавленно. — Много кто может умереть из-за него. — Тебя так волнует судьба остальных героев? — иронично усмехается Глиен, но Мирон отвечает ему очень серьезно. — Меня волнуют жизни людей. — Что ж, похвальный гуманизм… Но в те дикие времена, недоросшие до радикального индивидуализма, куда проще относились, что к жизни, что к смерти, чем мы… — Кто «мы»? — иронично вскидывает брови Мирон. — «Мы» — граждане города, в котором по закону людей могут прилюдно казнить на площади? — Могут, — невозмутимо кивает Глиен. — Но не казнят же. — О, так вот она — великая победа гуманизма!.. — всплескивает руками он дерганнее нужного.       Глиен улыбается на его злобный сарказм какой-то безрадостной, но вместе с тем, ностальгической улыбкой. Как будто на секунду вспоминает то, каким Мирон был раньше. Сгустком ненависти, иронии и никогда не заканчивающихся претензий ко всему миру. Острым, едким, вгрызающимся до спинного мозга, плюющимся желчью, совершенно непереносимым, и, вместе с тем, живым. Пусть неправильным, но зато не механическим, не заученным, не бездушным. Кого-то тоже до боли напоминающим.       Мирону кажется, что он видит все это в одном этом взгляде, и на секунду ему даже хочется сказать что-то в свое оправдание. Но вместо этого он отводит глаза, тянется к графину дрожащей рукой, чтобы налить в стакан воды и смочить потрескавшиеся губы. Это же Глиен, ему незачем говорить, он все знает сам. — Что бы ты выбрал? — спрашивает Мирон так, будто ответ его не слишком интересует, и прячет глаза в стакан с водой, пытаясь не выдать, что его интересует только это. — В гамлетовской дихотомии? — Да. Что бы ты выбрал: «быть или не быть»? — Что ж. Я всегда относился к тем людям, что в патовой ситуации ищут третий путь. — Какой еще «третий»? — Скажем… — задумчиво растягивает слоги Глиен. — «Быть», «не быть» и-и… «служить». Даже в рифму, ты посмотри. Во мне умирает третьесортный поэт.       Мирон тут же хватается за новое, брошенное ему слово, как заключенный за свою пайку хлеба. — «Служить». «Служить». То есть, как… Постричься в монахи? Служить в церкви? — проговаривает он быстро. — Близко. Но нет… Предположим, это значит «отречься от своих мирских страстей и желаний ради высшей цели». Это моя трактовка, разумеется, не из словаря Даля. — Не понимаю, — резко мотает головой. — Ну, скажем, если бы я был Гамлетом… Не против, если я закурю? — Мирон показывает трясущуюся мелко ладонь в знак того, что не возражает, и Глиен достает из кармана пиджака свой серебряный портсигар, начиная приготовления к ритуалу. — Так вот, если бы я был Гамлетом, я бы задумался о том, что я не только сын своего отца, но и наследник престола. Высшая цель которого, во что я свято верю, это вести свой народ к благоденствию, — Глиен сам же лукаво усмехается на эту фразу, пока вытаскивает прекрасную длинную сигарету в коричневой бумаге из футляра. — Будешь? — Кивает он Мирону, тот отрицательно дергает головой, и Глиен зачем-то уточняет. — Это немецкий. — Тогда тем более нет. — Und vergebens, — «И зря».       Мирон с молчаливым нетерпением наблюдает за тем, как Глиен отодвигает свое кресло, чтобы оно стояло против ветра, вновь усаживается на него, чиркает своей инкрустированной драгоценными камнями зажигалкой и, наконец, втягивает тяжелый сигаретный дым, держа сигарету большим и указательным пальцем. — Так вот, будучи Гамлетом, — продолжает он медлительно, — я бы сделал все, чтобы стать хорошим королем и привести мой хранимый Богом датский народ к его светлому будущему. Так сказать, изменить мир с помощью данной мне власти, которая, в свою очередь, есть служение людям. И, значит, между смертью моральной и смертью физической, мне пришлось бы выбрать жизнь…       Он выдыхает это дымно или, вернее, туманно. Мирон не сводит с него прожигающих глаз и колюче ерзает на кресле, хватаясь пальцами за подлокотники. — Как? — спрашивает хрипло. — Это простой рецепт, известный задолго до меня, — с расстановкой отвечает Глиен. — Сначала: определить высшую цель. Затем: работать, работать, работать над собой, чтобы никакие внешние обстоятельства не помешали тебе прийти к ней.       Мирон досадливо отмахивается от этих слов и проговаривает сквозь зубы: — Мог ли ты сказать что-нибудь более протестантское?       Глиен смеется в голос бархатным, смешанным с дымом смехом. Кажется, сиди он чуть ближе, то непременно потрепал бы Мирона по острому плечу в своей кошмарной покровительственной манере. Слава Богу, ему для этого слишком далеко тянуться. — Лучше объясни мне, чем это принципиально отличается от «не быть», — допытывается Мирон. — Звучит все так же невыносимо. — Созиданием. «Быть» — действие разрушительное. «Не быть» — бездействие разрушительное. «Служить» — действие созидательное. Ты делаешь то, что должно делать, чтобы улучшить этот мир, и, поскольку у тебя есть высшая цель, это выносимо. Вынести ведь можно все, что угодно, если только есть ради чего. Если есть смысл. — И в чем смысл, Глиен? — Ты знаешь в чем, — Глиен протягивает это, выпуская дым, вскинув подбородок и лукаво прищурившись. — Лучше меня знаешь.       Он знает, это правда. Но знает только то, что хочет услышать Глиен. Только то, что он повторяет раз от раза, с упорством, достойным лучшего применения, видимо, надеясь, что когда-нибудь Мирон все-таки примет это за истину. — В искусстве, — он отвечает без энтузиазма, как заученный ответ на уроке. — В искусстве, — повторяет за ним Глиен. — Если не в нем, то в чем же еще? — Я не верю в искусство, — отрезает Мирон. — Не верю в то, что оно может хоть что-нибудь изменить. А, если оно не может менять мир, то весь его смысл аннулируется. Искусство ради искусства — все равно, что онанизм ради онанизма. — Ты никогда в него не верил, — Глиен задумчиво чешет подбородок большим пальцем. — И, тем не менее, твое искусство уже изменило многое.       Мирон только щелкает языком, не скрывая раздражения. Он слышал это от Глиена миллион раз. И миллион раз не верил. Сегодня будет миллион первый. — Оставим эту тему, — он опять трет глаза, будто пытаясь спрятаться за этим жестом. — Мы говорили о Гамлете, а не обо мне… — Неужели? — вскидывает брови Глиен, растягивая губы в ухмылке.       Вот Мирон и проиграл, загадка отгадана. Сам виноват: знал, на что идет. Знал, что Глиен читает его, как букварь. Порой Мирону хотелось хоть чем-то его удивить, но на каждую свою выходку он встречал только одобрительную усмешку друга: «этого я от тебя и ждал». Ровно этого Глиен ждал и сегодня: туманных размышлений, подводящих их обоих прямиком к сути. Это их язык, их ритуал, их игра в шифр и дешифровщика: слишком легкая для Глиена, слишком необходимая для Мирона.       Глиен поправляет свои перстни, в них отражается бликами раннее солнце, картинно выпускает дым, спрашивает Мирона, искоса глядя на него: — Между чем и чем ты выбираешь? — Между смертью и смертью, — буднично отвечает тот, как всегда говоря самое важное самым обыденным тоном. — Тогда выбери жизнь.       Смешно. Мирон вскидывает на него взгляд. Издевательское «Выбери жизнь». Дальше должно быть прямо по тексту: «Выбери жизнь… — Возвращайся в работе. К должности главреда в «Империи». К своему бару. Наведи там порядок. …Выбери работу. Выбери карьеру… — К общению с людьми своего круга. К своим друзьям, на жизни которых ты влияешь. …Выбери семью. Выбери телевизор на полстены…» — И пиши. Снова пиши. Так много и неистово, словно от этого зависит судьба мира. Потому что она и вправду зависит. Твое искусство, твоя работа, твои люди — это то, через что ты можешь изменить все. Посильным способом, без надрыва и драм. Поступательно. Эволюционно, а не революционно, шаг за шагом…       Мирон хватается за переносицу, еле сдерживая свой нервный смех. Мотает головой, тяжело вбирает в себя воздух и, все еще с улыбкой, которую он не может выгнать со своего лица, отвечает с различимой дрожью в голосе: — Не могу я писать, Глиен. Не могу. Ни строчки… Не могу писать, не могу вернуться в «Империю», не могу просыпаться каждое утро в своей квартире. Все это уже теперь невыносимо… — Нет, мой друг, — твердо обрывает его Глиен, — вынести можно все, что угодно, когда есть ради чего. Wille zum Sinn — Воля к смыслу, Федоров. А заключенный концлагеря, потерявший смысл, — обречен. Чтобы он ни выбрал: бездействовать ли, бежать ли под пули… — Пусть будет так, мне все равно, пусть обречен, — спешно тараторит Мирон, как в лихорадке, и сжимает с силой собственные локти, будто пытаясь себя обнять. — У меня нет смысла. Я ничего не хочу. Я хочу только…       Он осекается. Ему вдруг так ясно слышатся щелчки печатных машинок, эхом отдающихся от подгорных стен. И этот запах дешевой бумаги, растворимого кофе, пятно от кружки на рукописи, шумные споры о заголовке на первой полосе, и локоть в красном свитшоте, то и дело как будто бы по неосторожности толкающий его руку: «тесновато тут, Мирон Яныч, но чем богаты, да?». Да что ж это.       Он прикрывает глаза, пытаясь отогнать от себя наваждение. Глиен наблюдает за этим с любопытством. — Что-то все-таки нашлось, м? — спрашивает смешливо. — Не важно, — мотает головой Мирон. — Как скажешь. Но найди смысл, мой друг. Без него ты долго не протянешь. — Сдохнуть куда проще, чем искать этот ваш ебаный смысл… — бормочет Мирон в сторону, чем снова заставляет Глиена рассмеяться.       Но смех обрывается быстро. Глиен поднимает руку с часами, деловито осматривает циферблат, хмурит орлиные брови и спешно спрашивает: — Ты ведь идешь сегодня? — Куда? — рассеянно откликается Мирон. — Auf die Party. Я передавал приглашение с Женей — О, Боже, это… Ты действительно думаешь, что я выгляжу, как человек, которого будут рады видеть на тусовке? — Мирон показывает на свое лицо, демонстрируя свой серый выжатый едва живой вид. Глиена это, правда, нисколько не смущает. — Natürlich. Тебе бы только немного вздремнуть. — Брось, Глиен. Это будет тот еще скандал, если я приду сейчас. После моего провала… — Не будет. Я все устрою, — обещает в ответ Глиен и добавляет доверительно, — я вижу, что тебе это сейчас нужно. — Выпить? — Нет, общество. Тебе нельзя быть одному сегодня. — Боишься, что я в окно выйду? — с мрачным весельем уточняет Мирон. — Не без этого, — улыбается тот мягко. — Но куда больше, что ты снова увязнешь в своих мыслях. И это только отдалит тебя от принятого решения. — От принятого решения? — Ну, разумеется, — разводит своими большими ладонями Глиен. — Ты уже все для себя решил. Но такова твоя дурная привычка: приходить ко мне, когда решение уже принято, чтобы я пытался переубедить тебя, а ты бы только больше укрепился в нем. — Я так делаю? — искренне изумляется Мирон. — Jedes Mal, mein Freund, jedes Mal, — «Каждый раз, мой друг, каждый раз», он качает головой и улыбается одними только теплыми глазами цвета виски.       Мирону хочется вяло запротестовать: ну как же? он же не идиот, он бы знал о такой своей повадке, зачем вообще ему сюда приходить, когда он все уже знает сам? Вот и первая ошибка его непогрешимого друга. Но стоит только ему начать вспоминать все их последние редкие разговоры, как Мирон понимает: это правда. Он приходит говорить с Глиеном, как будто подкидывать монетку: в глубине души он уже знает ответ, который хочет получить, и всякий раз просто проверяет его крепость, ударяя его снова и снова об острый глиеновский ум: расколется — не расколется? жизнеспособно — нежизнеспособно?       Но сегодня… тот ли случай сегодня? — И какое решение я принял, Глиен? — тихо спрашивает Мирон, поднимая на своего друга беспомощный взгляд. Тот уже стоит на ногах, поправляет воротник рубашки, и косится на него с издевательским божественно-назидательным видом. — Ты сам знаешь. — Не знаю… — Все ты знаешь, — усмехается Глиен.       Почему он такой… прежний? Все такой же уверенный в непоколебимости своего знания, такой же непостижимый, такой же равнодушный. Разве Мирон не сказал только что, что выбирает между смертью и смертью? И теперь Глиен просто говорит: «ты уже все решил», и ни одна, даже крошечная тень грусти или жалости не пробегает на его лице. Ему все равно. Или он ничего не понял. Но второе просто невозможно.       Мирон смотрит на него продолжительно. Ему хочется еще что-то сказать. Но он просто смотрит на Глиена, который поправляет рубашку, который считает время на часах, который говорит своим высокоорганизованным тоном, без малейших пауз, как трудовую инструкцию: — Мне нужно идти сейчас. Но ты можешь оставаться здесь столько, сколько пожелаешь. «Может, мы больше не увидимся, Глиен». — Шварц сделает все, что тебе потребуется. А я днем подготовлю тебе костюм для вечеринки, и пришлю его туда, где ты будешь. «Я, должно быть, скоро умру». — Время и место — как всегда. Пожелания не принимаются, также как и финансовая компенсация… «Это прощание. Разве ты не видишь?». — И да, Федоров, — Глиен, наконец, снова смотрит ему в глаза и улыбается мягко, ласково, дружески. — Я правда скучал по тебе. Ты должен заходить почаще. — Должен, — на автомате повторяет Мирон, совершенно сбитый с толку. — Bis zum Abend, — «До вечера».       Глиен усмехается на прощание. И его усмешка кажется Мирону обладающей каким-то тайным смыслом, смыслом, который он не может распознать. Она сразу исчезает, а за ней — исчезает в двери и его энергичная широкоплечая спина. Ее ждут государственной важности дела, без нее — никак, это очень важная спина. Спина же Мирона, никому не сдавшаяся, остается прижатой к плетеному креслу и еще какое-то время находится в ступорной неподвижности. Потом приходит старая, уже сутулая спина Шварца, начинает мельтешить туда-сюда и слышится оглушительный грохот посуды. Только тогда Мирон, наконец, поднимается на ноги и идет к перилам террасы, невидящим взором окидывая горный пейзаж.       Он пришел сюда забрать ответы, а набрал только больше вопросов. Он уже все решил? Что тогда он решил? И почему Глиен принял его решение с таким спокойствием? Последнее отчего-то занимает Мирона больше всего. Он стоит у перил, обняв свою лысую голову ладонями, и пытается разрешить заданную ему задачку.       Почему он даже не рассматривает вариант, что Глиен просто не понял его, не отнесся серьезно к его подростково-драматичным словам, просто устал вынимать его из петли, в конце концов? Да потому что это долбанный Глиен. И значит тут не может быть «просто».       Мирон размышляет еще долго, но приходит он только к двум вариантам. Либо Глиен надеется переубедить его сегодня сегодня на вечеринке, напомнить ему, что за жизнью он жил, и заставить вернуться в нее. Либо Глиен просто считает, что… Мирон прав. Он просто согласен с его решением, и не видит смысла переубеждать его больше. Либо же есть что-то третье, недоступное его пониманию.       Всегда есть третье. Их всегда было трое…       Дихотомия разрушена, теперь ему даны три варианта: «быть», «не быть» и «служить. Один безумный, другой — невыносимый, третий — рациональный, взвешенный, такой глиеновский, такой жизнеспособный… Этот устойчивый трехмерный мир. В котором есть «добро» и есть «зло», есть «истина» и есть «ложь», а есть третье. Компромисс. Полутон.       Полутон — это брать премию из рук Вице-мэра, а потом жертвовать ее на сиротские приюты. Полутон — это давать авторам «Империи» полную творческую свободу, но потом нежно вымарывать из рукописей те строчки, за которые их всех могут посадить. Полутон — это сидеть за одним столом со всей горгородской элитой, а после в тайне писать тексты для Гуру. И каждую ночь заговаривать свою ненависть к себе волшебными словами: «все это ради высшей цели, все это ради служения людям». Так, значит, живет Глиен? Так хочет он, чтобы жил Мирон? Третьим путем?        Это было бы разумно, если бы своей жизнью Мирон мог бы сделать больше, чем смертью. Но он знает: только смерть завершена, целостна и полна смыслов. Это знает и Глиен. Как будто он — автор истории, и хочет только одного: смерти своего героя. Может быть это и есть то самое третье.       Третье. Как в русских сказаках. «Направо пойдёшь — коня потеряешь, себя спасёшь; налево пойдёшь — себя потеряешь, коня спасёшь; прямо пойдёшь — и себя и коня потеряешь».       Не слишком ли долго Мирон жил в этом сказочном русском мире полутонов? Между «говорить правду» и «лгать» — выбирал «молчать»? Между «жить» и «умереть» — выбирал «существовать»? Долго, слишком долго, невыносимо долго. Пора уже выбрать сторону.       Его мир прост и плосок. По-европейски плосок и черно-бел. В нем есть только двое. Только две стороны. Только двое живых людей. И, значит, не существует ничего третьего…       Фон Глиен был прав, решение было принято им задолго до прихода. Оно было принято им когда-то давно, в подгорной редакции, у изголовья собственной кровати, испачканной чужой кровью, в душном баре за горьким виски, в темном коридоре, по которому прокатилось звонкое: «ты еще, блядь, кто?». Решение было принято давно и только ради благопристойности закопано слоями сомнений, оправданий, самообмана, неуверенности в себе. Но теперь Мирон раскопал его голыми руками, разрывая землю и корни ногтями, и, наконец, понял, что сам его туда положил.       Решение было принято им давно, но только теперь он о нем вспомнил. Будто вспомнил что его бессмертная душа созерцала в платоновском мире идей. Это было пиздецки сложно, но, он обещает себе, больше он этого не забудет.       Мирон в последний раз вдыхает полной грудью сладкий высокогорный воздух, проводит рукой по деревянной периле, и, усмехаясь самому себе, неспешно уходит прочь. В груди трепещет новообретенное желание действия. Действия, теперь много чего нужно будет сделать. Много решить, много закончить, много с кем попрощаться.       И Мирон даже знает с чего он начнет. Со своего страха.       Спускаться с горы куда приятнее, чем карабкаться на нее. И легче, легче, легче…

***

— Иго-о-орь!.. Это не подводка, блядь, а хуй знает что. Кто это писал, я спрашиваю?!.. И-и-игорь! И-и-и-и-игорь!.. «Ожесточенная словесная баталия», блядь. Ожесточенная словесная баталия это у тебя с русским языком, пентюх несчастный… Ну теперь все в кадре синие. Прямо как ты после получки, буа-ха-ха-ха-ха… Кресло на сорок пять разверни… Ты Игоря не видел? Да куда он делся-то?.. Раз-раз-раз… Сосисочная… Со-си-соч-ная… Ч-ч… Семьдесят семь… В смысле, «в солнечных очках будет». Лен, ты ебанулась или что? Никаких очков. Ну и что, что фингал? Пусть вон замажут эти твои курицы. Посидит накрашенный, хуй не отвалится пади… И-и-и-и-игорь!.. Очки, блядь, солнечные, придумал тоже, солнце у нас в студии светит — пиздец. Что ты шикаешь? Расшикалась! А, это он, что ли? В очках, натурально. Ну арти-ист! Пойдем, познакомишь нас быстренько, у меня и без этого дел — жопой жуй… Игорь, твою мать, вот ты где! Я тя по все площадке ищу, а ты в толчке! Кто б сомневался!       Две спины, остановившихся совсем рядом, перегораживают свет, и Слава, конечно, замечает их, но ничего не делает. Так и сидит, полу лежит в кожанном кресле в позе внезапно помершего от инфаркта деда. Тяжелые мужские ботинки нетерпеливо топчутся, потом слышится отчетливый настойчивый кашель. Три робких раза стучат каблучки туфелек. — Вячеслав… Вячеслав, — зовет женский голос, и маленькая, почти детская ладошка трогает его за плечо.       «Вячеслав»… Его так разве что бабушка называла, и то когда очень злилась. «Вячеслав, ты допрыгаешься у меня, матери твоей все расскажу!». Но никогда не рассказывала.       Слава приоткрывает глаза, и разглядывает личико девушки. Оно одновременно обеспокоенное и наполненное глубинным отвращением, будто она решила проверить жив или нет алкаш, лежащий под ее окном вторые сутки. Слава смотрит на нее прямо, его глаз за непроницаемыми очками все равно не видно. А сам, смеху ради, сонно приоткрывает рот на своем и без того расслабленном лице.       Девушка трогает его еще раз, но, не добудившись, переводит на мужчину виноватый взгляд. Тот укоризненно шевелит своими жирными усами. — Вячеслав! — гулко ухает мужской поставленный бас, Слава не реагирует. Он просто молча смотрит на круглые и мягкие, как сметана, щеки мужика, которые гневно трясутся прежде чем он снова приоткрывает рот. — Вячеслав, вставайте!.. Вячеслав!.. Н-да, набухался твой писатель, Леночка. Куда ж ты смотрела-то, разява? — Сергей Михайлович, я смотрела, честное слово! Он только водичку пил, и все, вон видите бутылка стоит… И не пахнет же от него…       Сергей Михайлович берет славину бутылку с водой, откручивает, придирчиво нюхает ее усами. Хмыкает. — Ну, ладно… Значит, объебался чем. По лицу ж видно, что нарик, че ты хотела. Вот и в очках, что зрачки с пять рублей. Ну, что ж, раз уж ты его притащила, то и откачивай теперь этого… Хантера Томпсона, хых. Чтоб через десять минут огурцом был!.. А то ты у меня сама интервью давать пойдешь, поняла? Про то как тебя мамаша на работу устроила, а работать научить забыла. Ну че вылупилась? Решай давай ситуацию. Повыпускаются, блядь, со своих журфаков, нихуя не умеют, только сосать да глазами хлопать… Все, блядь, чтоб через пять минут он у меня в кресле сидел и соловьем пел, ясно тебе? Хоть что ты мне, блядь, сделай, но чтоб был!       Сергей Михайлович разворачивается и уходит, деловито виляя толстым задом и что-то еще про себя бурча. Леночка с красным даже под слоем тоналки лицом и блестящими глазами провожает его злобным взглядом. — «Сама притащила», блядь… Да ты ж мне его сказал пригласить, уебок жирный, — шипит она едва слышно сквозь свои мелкие зубы. Поворачивается назад и начинает трясти Славу за плечо уже активнее. Его голова безвольно качается из стороны в сторону. — Вячеслав! Вячеслав Валерьевич, вставайте!.. Да когда ж он успел-то… Вячеслав Валерьевич! У нас съемки через пять минут, вам на площадку надо… Ну все, пиздец мне… Слава, ну вставайте, я вас очень прошу, вставайте же! — с нотками отчаяния пищит она, и встряхивает его так, что очки чуть не падают. — Ну ладно, — просто и абсолютно трезво отвечает Слава. — Раз очень просите.       Он садится ровно, разминает затекшую шею, поправляет очки, встает на ноги и потягивается. Леночка смотрит на него снизу-вверх, задрав голову так, как будто он только что встал с инвалидной коляски. Слава отвечает ей совершенно равнодушным взглядом, который все равно не видно из-за очков. — Вы… — Стеклый как трезвышко. — А что ж вы тогда… — Медитировал. — Уф, Боже, как вы меня напугали! Я уж думала… Так, ну. Вам тогда надо… — Очки не сниму, — отрезает Слава. — Ладно-ладно. Но лицо вам все равно надо припудрить, тон нанести, и немножко расчесать, чтобы в кадре хорошо было. Это ничего? — Ничего. Один раз не пидорас, как говорится.       Леночка презрительно-вежливо улыбается на это.       Гримм на коже ощущается как липкая полиэтиленовая пленка, но Слава почти привык: за эти две недели он ходил накрашенным чаще, чем какая-нибудь районная давалка. Зато так вот посмотришь на его ебальник на всех этих экранах и даже не скажешь, что этого долбоеба пару недель назад пиздили десять крепких мужичков. Нет, Слава все равно выглядит как гопник, но теперь скорее как гопник из телешоу. Такой чистый, холеный, причесанный. В собственном мерче, в брендовых очках. Вот такой гопник. Не существующий в природе, придуманный телепродюсером.       Сергей Михайлович, большая шишка, директор программы или типа того, крепко пожимает Славе руку, вглядывается в его лицо, пытаясь понять насколько вменяемо его состояние. Осторожно интересуется собирается ли он и интервью давать в очках. — Да. У вас в студии так солнце светит — пиздец, — тянет Слава, и Сергей Михайлович смеется, но неловко, нарочито громко и подозрительно косясь на него одним глазом: «слышал все, что ли?». — Пардоне муа, мне таблетку надо принять. — Что за таблетку? — напряженно спрашивает Сергей Михайлович. — Мдмашку, конечно.       Ему еще Любка в пятом классе говорила: «Тупые у тебя шутки, Славик, не доведут они тебя до добра». Если б она только знала, как оказалась права.       Сергей Михайлович проглатывает его подъебку, Слава проглатывает таблетку, известный в Горгороде интервьюер проглатывает несколько слогов в подводке, и приходится записывать в третий раз. — Добрый день, дамы и господа. В эфире «Культурный Горгород» — передача об искусстве в лучших традициях. Сегодня у нас необычный гость, которого называют на иначе как «король современной литературы» за то, что в ожесточенной словесной баталии он одолел популярного писателя Мирона Федорова, известного также как…       Действительно хуй знает что, а не подводка. Слава откидывает голову назад, сидя в своем, повернутом на 45 градусов кресле, и смотрит на оператора, у которого волосатое пузо вываливается из джинс. — Вячеслав, давайте первый вопрос, такого, общего плана, — поворачивается к нему интервьюер со скучным, сонным лицом. — Как вы пишете свои книги? — Я беру лист бумаги и ручку, — начинает Слава, интервьюер кивает, — выписываю туда все, что хочу написать, — опять кивает, — потом беру второй лист бумаги и пишу туда все, что хочу написать, — снова кивает, — потом беру третий лист бумаги, потом — четвертый лист бумаги, потом — пятый лист бумаги, потом — шестой лист бумаги…       Если им казалось, что это будет легкое и простое интервью, то теперь все их иллюзии должны были потонуть, как подлодка «Курск».       И не то чтобы Слава был вредный человек. Его просто бесило это ебаное лицемерие. Зачем задавать все эти стандартные вопросы из методички, если они все собрались здесь не за этим? А за тем, чтобы поговорить о великом и ужасном, мать его, Оксимироне. Конечно, каждый в студии предпочел бы, чтобы здесь сидел он. Включая Славу. Но он только выпустил новую грустную почеркушку и опять залег на дно в Брюгге, и носу не кажет. Так что приходится бедным телевизионщикам выкручиваться: хватать хотя бы того, кто с Оксимироном рядом стоял, говорим с ним и, хотя они этого и не знают, но спал в его постели.       Они хотят, чтобы Слава, как пророк, поведал им какой он — их Бог, что он имеет ввиду своими пространными речами, как выглядит, как пахнет. А личность самого Славы им совершенно до фени. И его это абсолютно устраивает. Ему и самому про Оксимирона пиздеть интереснее, чем про себя. Ну и зачем тогда этот блядский цирк? Можно же сразу по-честному: «Вячеслав, скажите, а правда, что у Оксимирона в жизни нос похож на гору Холатчахль?». И Слава бы с гордостью: «Правда! Я сам видел!»       Час интервью идет в счет двух смен на заводе. И, когда Слава в гримерке снимает с себя толстовку, она все мокрая — упахался. Он осматривает в зеркале фиолетово-серые остатки синяка на ребре, прощупывает их пальцами осторожно. Обезбол, который он принял, работает хорошо, но в таких дозах его только лошади жрут. Замай говорит: «надо к врачу». Слава говорит: «кому надо?». Чем больше боли — тем ближе смерть. Чем ближе смерть — тем ему спокойнее.       Леночка входит без стука и взвизгивает, застав его полуголым. Славу это, впрочем, не смущает нисколько. — Там пара наших сотрудников хочет с вами сфотографироваться и автограф взять. Но вы только оденьтесь…       Слава ухмыляется: очень его забавляет то, за кого она его держит, то ли за тумбу-юмбу африканского, то ли за психически больного, то ли это два по цене одного. — А Светло, случайно, среди них нет? — кряхтит Слава, натягивая толстовку назад. — Светло? Это кто? Который ваш агент?       Слава едва не хрюкает, сдерживая смешок. Агент, блядь. 007, не иначе. — Ну, пусть будет агент. Он свалил уже? — Ну да. Еще до начала съемок. — А… — Деньги я ему передала. Он сказал, что отнесет в какую-то редакцию, я не знаю. — Милое дело, — вздыхает Слава. Либо это у агентов работа такая: постоянно сваливать с деньгами, либо Светло просто пидор хитрожопый. Но одно другого не исключает.       Пара фоток, пара автографов. Диалоги вымученные, как тосты на свадьбе. «Творческих успехов, долгих лет жизни», «Упаси Господь» — думает Слава. Леночка поджидает его, раздраженно притопывая ногой. — Я вам машину вызываю? На какой адрес? — Не надо, я пешком пойду. — Пешком? — изумляется она, пробуя это слово на вкус и чувствуя в нем все оттенки бедности. — Вам тут близко? — Нет, мне почти к подножью. — Зачем? Там небезопасно, — на всякий случай поясняет она ему. — Знаю. Я там живу.       У Леночки вид такой, будто он только что на нее покашлял, а потом признался, что болеет тубиком.       На улице теплынь и воздух — парное молоко. Стеклянными гробами со спящими царевнами внутри сияют на солнце здания бизнес-центров, извиваются шлюхами пафосные вывески ресторанов, из колонок ТЦ орут мертвые птицы, имитируя настоящих. Благостно.       Слава оборачивается, чтобы взглянуть на телебашню, из которой только что вышел. Она возвышается над городом огромным железным членом, осеменяющим горожан идеологически-правильными мыслями. Аборты делать запрещено законом (если не хочешь присесть на бутылку в СИЗО). Вот и расти этих тупых и жестоких младенцев в своей голове, корми их тем, что они требуют: внешними врагами, насилием, насилием над внешними врагами, и только посмей заикнуться об алиментах… И от чего все символы власти всегда фаллические? Слава был бы не против жить в параллельной вселенной гигантских властных вагин.       Он быстро спускается вниз по новой плитке, такой гладенькой, отполированной, что видит в ней свое отражение, не даром же ее перекладывают каждый год. Спускается мимо стоящих на парковках для инвалидов дорогих тачек. Спускается мимо людей в деловых костюмах, пьющих на террасах безкофеиновый латте на растительном молоке с заменителем сахара. Мимо суррогатной жизни, суррогатной власти, суррогатного счастья, суррогатных продуктов и суррогатного материнства. В мир мерзенький, кривенький, грязненький, сморщенный, как пожухлая картошка с бабушкиного огорода — уродливая, но все-таки своя.       Сдохнуть как хочется холодного пива. Или, как говорил батя: «Охота выпить «Охоты». Здесь, сверху, только хамон, устрицы, коллекционные вина да богомерзкий хипстерский крафт, иными словами — ничего удобоваримого. Надо спускаться ниже. Слава успевает запрыгнуть в маленький уходящий трамвайчик и едет на нем пару остановок. Прижавшись лбом к окну наблюдает за тем, как стекло, металл и мрамор верхнего шика начинает постепенно сменяться сначала атлантами на фоне желтой краски, потом — кирпичным индустриализмом, и, наконец, — пыльной серостью сурового бетона советских НИИ. Трамвай останавливается посередине горы, дальше — сами как-нибудь и Бог с вами. Слава дает водителю деньги и разочарованно цыкает языком: билетик несчастливый.       А что бы он загадал, будь счастливый? Хуй знает. Интервьюеры его тоже постоянно спрашивают: «Вячеслав, о чем вы мечтаете? какие дальнейшие планы на жизнь?». А у него план только один, и тот в граммах продается на развес. Что-то не то они спрашивают все время. Лучше бы спросили: «Какие планы на смерть?»       Или вот, еще лучше вопрос: «Вячеслав, скажите, почему вы уже две недели не ночуете дома, а шкеритесь по редакциям да отелям? Что происходит, Вячеслав?».       Холодная стеклянная бутылка пива в ладони сразу покрывается испариной. Слава достает из кармана спортивок смятую пятитысячную, протягивает. Хабалистая продавщица ларька смотрит на нее, будто на отрубленную руку. Почему-то жвачки или презервативов взять на сдачу не предлагает. Он уже собирается уходить, но замечает в холодильнике за ее спиной газировку с собственным нагло улыбающимся ебалом. «А дайте вон ту еще, с пареньком в очках». Эту он Саше отнесет. Саша возьмет ее, причмокнет губами и скажет: «Да никако ты писака!». Потому что Саша — умничка и читала больше всех книжек в классе.       Продавщица на секунду задумывается, глядя то на газировку в своих руках, то на славино лицо, пытаясь решить тяжелейшее уравнение. Но нет, не узнает.       А так его узнают периодически. То и дело он видит на лицах людей эту мучительную печать вспоминания: «где-то я тебя уже видел, где-то, блин, видел…». Трижды его путали с актером из «Бригады», дважды — с кем-то из «Иванушек Интернешенл». Слава никогда никого не разубеждал. Один раз ему вырвали с мясом капюшон новой толстовки, Слава тогда уже решил, что, видимо, опять будут пиздить. Но ребятки оказались ровные, просто спортсмены. За толстовку извинились, пивом проставились. А Слава старался больше пешком не ходить.       «Правда ли, Вячеслав, что вы страдаете от тревожности и депрессивных мыслей на фоне поступающих вам угроз?»       О смерти Слава правда думал много. Сложно не думать о смерти, когда тебе в редакцию и домой все время шлют письма с текстом: «ты скоро сдохнешь». Сразу как-то настраивает на философский лад. Мол, когда «скоро»? В результате каких обстоятельств? Должен ли он бояться или скорее радоваться перспективе своего скорейшего «сдыхания»? И, главное, за что он должен «сдыхать»?       За подъебку в адрес Жигана? Как будто бы это уже должно было войти в историю, как одна из нелепейших причин для смерти, достойная премии Дарвина. Славе нравились нелепости, но все-таки даже он понимал, что оно того не стоит… Вот, как все будет: рано или поздно Рома снова найдет его, снова отпиздит, Слава снова извинится. И все, так и делаются дела.       А вот за переход дороги «одному из самых влиятельных людей в городе» – это повод какой-то более вдохновляющий, лиро-эпический. Пахнущий бензином в багажнике старой тачки, сонным лесным утром и хвоей, рыхлой свеже-раскопанной землей и дождевыми червями, ощущающийся, как жгучая веревка на запястьях и мокрые от росы коленки. «Надо было, Слава, делать, как мы говорим, и не выебываться». И Слава жалобно: «Ну не могу я не выебываться, братцы, не могу, пощадите дурачка...». И резкая боль в затылке, будто кто-то заехал баскетбольным мячом на детской площадке...       Предсказание его скорейшей смерти подписаны не были, и Слава, не зная автора, не знал также, насколько серьезно ему нужно их принимать. И все же, от греха подальше, дома последние две недели не ночевал: мало ли что случится, а он еще мамке на домик у моря не заработал, как хороший сын. Казалось бы, зачем ему идти туда сейчас, если его могут подкараулить у парадки и пиши пропало? Да просто потому что он пиздец как соскучился.       По маме, по Саше, по тушеной капусте. Он хочет слушать мамины истории про то, как она всем соседкам похвасталась, что у нее сын — в «Афише» и по «Первому». Он хочет слушать сашины жалобы на то, что в школе ей теперь не дают прохода и выпрашивают его автографы или хотя бы старые носки. Хочет пойти с ними в магазин и купить маме зимние сапоги, а Саше — розовые кроссовки с единорогом, на которые она уже год вздыхает. За две недели он так заебался от людей, которым похуй на него, а ему — на них, что он просто хочет того, что ни единый счастливый билетик ему не даст. Покоя. Стоит ли покой мирской того, чтобы рисковать оказаться в покое вечном? Как по славиному, стоит.       Слава идет к своему дому такой привычной, что почти родной дорогой. Идет, шкрябая кроссами по земле, поднимая пыль. Оглядывается вокруг: на каждый дом, каждый забор и каждый куст, который он здесь знает. Курит на ходу. Пьет холодное пиво. Скорая помощь проезжает мимо. Она тревожно трещит и хрюкает, раненно поскуливает, Слава провожает ее взглядом, но она сворачивает налево за углом, и ее жалобный вой долго слышится издали. Тревожный какой-то знак.       А рядом со славиным домом в разноцветных шинах растут цветы, на асфальте — классики, солнце с облаками и пара матюков. Беременная кошка, услышав его шаги, поджимает уши, бросает банку от сметаны и с трудом протискивается в дыру в стене.       Во дворе стоит пожарная машина, грязно-красная и старая. Местная банда пацанов ходит вокруг нее, придирчиво оглядывая, один тыкает в большое колесо палкой. Тут машина начинает тарахтеть, испускает вонючее облако черного дыма, будто каракатица, и трогает. Пацаны бегут за ней до конца двора. Слава смотрит ей вслед, щурясь. Потом смотрит на подъезд, от которого она отъезжала. Дверь нараспашку. На лавочке рядом никто не сидит. Две мамочки с колясками с беспокойством поглядывают на него, проходя мимо. Кто-то высовывается из соседних окон, чтобы посмотреть. Слава идет туда под их взглядами.       Это его подъезд.       Еще перешагивая порог, Слава чувствует резкий запах гари. Втягивает его носом, закашливается от неожиданности. На всякий случай оглядывается на щиток — цел. Все остальное как обычно. Слава поднимается по лестнице медленно, все время глядя наверх, пытаясь что-то там разобрать, хватается размашисто за колючие деревянные перила.       В парадке мертвая тишина. Не удивительно — все на работе, дома должны быть только пенсионеры. И Саша. У нее сегодня четыре урока. Она одна, мама ещё на работе. Слава переставляет ноги чуть быстрее.       На первом этаже — ничего.       На втором — стул на трех ножках, над ним — дешевая пластиковая иконка с Христом. Грустный сухой фикус, облезший заяц, банка с окурками. Все на своих местах.       Слава поднимается дальше, запах гари становится сильнее. Начинает колоть в боку, где сломанное ребро.       Две надписи на облупленной стене вразнобой, но как будто об одном: «Женя, с днем рождения!» и «Жизнь — это затяжной прыжок из пизды в могилу». Слава двумя скачками перепрыгивает через несколько ступеней.       Третий этаж. Ровно такой же, как обычно. Три аккуратные двери, на одной — табличка «добро пожаловать!». И уже совершенно нестерпимый удушливый химический запах.       Слава натягивает рукав толстовки на ладонь, дышит через него, продолжает медленно подниматься вверх, морщась от каждого шага — ребро, сука.       Слава слышит, как размеренно его подошвы отсчитывают ступени.       Слава видит табличку «в парадной не курить и не мусорить!», единственную во всем доме, написанную специально для него. А еще три комнатных цветка на подоконнике, за одним из которых спрятана его пачка сигарет. А еще мамино голубое блюдечко в цветочек.       Глаза слезятся от едкого воздуха, становится дымно. Слава опять кашляет, пытается дышать в локоть, чувствует горький привкус жженого на языке. Упрямо преодолевает еще несколько шагов. Поднимает взгляд.       Пошатнувшись, сходит на две ступени вниз.       Молча смотрит на то место, где раньше была его обитая темно-бордовым дермантином дверь. Теперь там зияет огромное выжженное черное пятно.       Они подожгли его дверь? Они подожгли его ебаную дверь…       Он любил эту дверь. Ему нравился ее советский лоск, провинциальный уют, домашняя пухлость. Ему нравилось, как она ласково взвизгивала, когда он приходил домой, будто бы скучала. Ему нравились длинные тонкие царапины, оставленные на ней соседями, ему нравилось даже, что они никогда за них не извинялись, будто это общая дверь, а не чья-то собственность.       Однажды он пришел домой пьяный в говно, пытался вставить ключ в замок, но дверь не поддалась, решила воспитать его, преподать урок. И Слава послушно досыпал ночь на ней — прислонившись щекой к ее мягкому обивочному телу. А однажды Миша ее заблевал, и Славе пришлось минут двадцать отмывать все с каким-то средством для пола…        Он любил эту дверь, потому что она — была частью его дома, а он любил свой дом. Было всего два места в этом городе, где он чувствовал себя хорошо: дом и редакция. И до дома они добрались. Вырвали самое его сердце, оставили на его месте только сосущую черноту. Кто «они» — неважно, важно только, что, какой бы высоты стену похуизма он ни выстраивал, они нашли в ней брешь, и задели то хрупкое, что в нем еще оставалось. Дом. Мама. Саша. И эта ебаная дермантиновая дверь.       Чернота гниет. Чернота воняет. Чернота копотью расползается по стенам и потолку. Наполнитель на ней висит запекшимися комьями, как обугленное мясо на кости. А скукоженный дерматин слезает, будто человеческая кожа. И дым. И запах бензина.       Чернота выглядит, как портал в другой мир. Уродливый, зловонный, жестокий, мертвый мир. Похожий на тот, что у Славы внутри. Тот, от которого он вечно бежит. Видимо, теперь бежать уже некуда. Слава поднимается, держась за перила, чувствует как шатко трясутся ноги. Его тошнит от запаха. И кружится голова. И легкие с кашлем исторгают из себя серый воздух. Слава хватается за обгоревшую, еще теплую ручку через ткань толстовки, толкает. Открыто. Внутри никого, только дым. По крайней мере, ее тут нет…       На всякий случай Слава обходит все комнаты, пачкает сажей ковры — мать будет злиться. Хотя она и так будет злиться, что уж теперь. Он возвращается обратно в подъезд. У двери пол мокрый, рядом валяется пустое ведро. Видимо, тушил кто-то из соседей. Нужно выяснить кто. Нужно выяснить, где мама и Саша. Нужно увести их отсюда подальше. Нужно столько всего сделать… В первую очередь нужно открыть окно.       Слава проскальзывает кроссовками по ступеням, держится за стену, чтобы не упасть. С трудом влезает на подоконник, отворяет форточку, пытается опустить щеколду самого окна. Не получается — намертво закрашена краской.       Да блядь. Пробует еще раз. Еще. Еще. Колотит по ней кулаком, не чувствуя боли. Хватается за раму, трясет ее, будто пытается вырвать с корнем. Не идет, сука. Сука. Слава бьет по оконной раме ладонями в приступе бессильной злобы. Бьет, бьет, бьет, и снова. Стекло опасно дребезжит ударам в такт.       Он резко подается в сторону и сшибает ногой с подоконника блюдце. Слышится чистый музыкальный звон битого фарфора. Слава замирает.       Слышит свое тяжелое дыхание. И бешенные сбитые удары сердца об грудь. Чего он хочет добиться, блядь, чего? Это просто ебанное окно, оно никогда не открывалось, сколько тут жил, никогда… Слава упирается лбом в деревянную перекладину и втягивает носом свежий уличный воздух.       «Что вы чувствуете, Вячеслав, теперь, когда ваши близкие оказались под угрозой по вашей вине? Ведь что-то же вы чувствуете? Что-нибудь?»       Где-то внизу щелкает дверной замок. — Славка-а? Это ты там шоль? — звонко спрашивает бойкий старческий голосок. — Я… — едва слышно откликается. — Ой, ну хвала те Господи! Я уж испужалась, шо эти хулиганы-то вернулись барагозить! Которые дверь-то вашу… Ой-й. Я Шурке-то скажу, шо ты здесь, она у нас прячется. Шура-а-а-а! — кричит она куда-то вглубь своей квартиры. — Там Славка пришел!       Слава мгновенно оживляется. Отплевывается от горелого привкуса в промежуток между стеклами, спрыгивает с подоконника, вытирает лицо рукавом. Даже отсюда слышит топот сашиных ног по коридору. И чувствует, как у него спирает грудную клетку.       Саня выбегает из квартиры, растрепанная, бледная, с большущими глазами, в мужских тапках сорокового размера. Видит его. Не говорит ни слова, взлетает на лестничный пролет, как птичка, теряет по пути оба несчастных тапка.       Слава ловит ее так, будто ей все еще лет пять, и она совсем маленькая и легкая. Прижимает крепко к себе ее голову, хватается пальцами за тоненькие русые волосы. Слушает, как она неровно дышит и как заходится быстро ее маленькое детское сердце. Испуганное. Живое. Он зажмуривается.       Почему-то именно сейчас, ни тогда, когда его били вдесятером, ни тогда, когда он читал угрозы о своей смерти, ни даже тогда, когда он увидел обожженную дверь, а именно сейчас ему становится по-настоящему, по-животному страшно. Глубинно, инстинктивно, болезненно. Ему уже очень давно не было так страшно. Может быть, вообще никогда. И все, что он может: только прижимать Сашу ближе к себе, панически боясь отпустить, разбить, потерять, потерять…       Живой он, значит, все-таки человек. Прав был Мирон Янович. И с солипсизмом своим тоже прав: не один он есть во Вселенной. И Слава не один. Не один…       Не один.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.