ID работы: 8039857

Andante cantabile

Слэш
PG-13
Завершён
11
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
11 Нравится 4 Отзывы 0 В сборник Скачать

***

Настройки текста
Немногим людям дан дар отпускать прошлое — забывать тягостные и грустные подробности своей прошлой жизни, чтобы без лишнего груза идти в ногу со временем. Джоаккино Россини обладал этим даром, что пригодилось ему с возрастом — имея прекрасную память, он всё же мог вычленять из своего сердца то, что в юности оставляло грязные потёки на его ясной душе. Грязь эта никуда не исчезла, наоборот, со временем её становилось только больше, но мужчина упорно сортировал воспоминания, оставляя только самое основное. Он не предавался тоске по прошлому, а интересовался всем новым, и эта особенность составила ему облик чрезвычайно весёлого и непосредственного человека — в его время такие люди были приятной редкостью. Но для самого Джоаккино этот облик весельчака всё больше и больше становился в тягость. Помнится, он знавал одного человека, который тоже был заложником собственного образа, и этого человека он никак не мог отпустить из своего сердца, даже по прошествии стольких лет. Джоаккино старался не вспоминать о нём, уводил разговор на другую тему, стоило гостям заговорить о Никколо, но всё равно упускал тот момент, когда глаза за припухшими веками начинали сочиться слезами, а голос дрожать. Никколо умер, умер раньше, чем все их общие знакомые, которых Джоаккино давно пережил. Но он не мог забыть. Ему всё ещё верилось, что Никколо, или Нико, как он называл друга про себя, всё ещё живёт — где-то далеко, вежливо не напоминая о себе, и такой же древний старец, как и сам Джоаккино теперь. Никколо был старше на десять лет, и это придавало их дружбе какую-то пикантную прелесть. По правде сказать, это была даже больше, чем дружба, и если бы они сохранили свои отношения, то, Джоаккино, может быть, и признался бы в странном чувстве, которое его мучало при взгляде на этого человека. Они познакомились в Неаполе, в той ветреной среде, которая всегда образуется вокруг компании творческих людей. До этого Джоаккино ещё не приходилось слышать о таком человеке, как Паганини, и он знал только, что слава этого скрипача гремела на всю Италию. Но и сам Джоаккино к этому времени стал тоже весьма знаменит, пусть и творил в другой стезе. Его больше интересовала сама эта персона, которую все обрисовывали как дьявольскую и совершенно неземную. Поэтому знакомства Джоаккино ждал с нетерпением, заранее волнуясь и в красках представляя совершенно незнакомого человека. Тогда они — кучка певцов, импресарио и возглавлявший их компанию Россини — собрались в номере неаполитанского отеля, отмечая фурор очередной оперы, которые Джоаккино писал с удивительной скоростью и лёгкостью, что никак не сочеталось с его ленивой натурой. Шампанское лилось рекой, и, поглощенный раздававшимися со всех сторон комплиментами, Джоаккино не сразу услышал, что коридорный докладывал о новом госте. Но когда услышал, то первый побежал открывать, почему-то ни капли не сомневаясь, что это и есть сам Паганини. Джоаккино готовился увидеть нечто необыкновенное, совершенно удивительное, и потому застыл, увидев на пороге самого обыкновенного итальянца с крупными чертами уроженца Севера. Правда, одежда его показалась Джоаккино несколько неряшливой, но для творческого человека это было простительно. Высокий тонкий мужчина улыбнулся, снимая цилиндр, и по плечам его рассыпались прекрасные чёрные волосы, вьющиеся крупными волнами. Глаза у него тоже были чёрные, и весь он был какой-то черноватый, как не до конца отмывшийся трубочист. Он был совсем другого типа, в отличие от Джоаккино, и тем, кто сидел за столом, эти двое показались представителями совершенно разных наций. Джоаккино был высоким, но не крупным, ладным, но полнеющим от беспорядочной жизни. Лицо молодого композитора так и пышело жизнерадостностью — румяное, с длинным изящным подбородком. Светло — каштановые, чуть отливающие рыжиной волосы, причёсанные по последней моде, причудливо ложились около высокого круглого лба. Улыбаясь, он щурил и без того небольшие глаза — светло-карие, горячие, с тяжёлыми сонными веками. Это вытянутое лицо по своей свежести и обаятельной красоте напоминало римские антики. Его красотой все восхищались, и сам Канова хотел ваять с Джоаккино Ахилла, а художники наперебой просили его позировать. И теперь, рядом с этим человеком, которого все, как один, считали уродливым, Джоаккино стало неловко от своей красоты, хотя он сам не видел в лице Никколо ничего неприятного. Да, миловидностью скрипач не отличался, но Джоаккино увидел в лице Никколо красоту души удивительную, и, наверно, был первым, кто заметил это. У Паганини было мертвенно-смуглое лицо в складках и морщинах. Длинный, загнутый кверху подбородок, квадратные челюсти, опиравшиеся на белый отложной воротник. Рот небольшой, чувственный, с полной нижней губой, и очертания этого рта вызвали у Джоаккино какие-то странные чувства, отчего первые минуты разговора он смотрел Никколо не в глаза, а на губы. Странно, но за этими сочными алыми губами оказалось не слишком много зубов, но Джоаккино не сразу заметил это, почему-то думая, что эти губы прекрасно умеют целовать, и от этой мысли молодому человеку (а тогда Джоаккино было всего двадцать пять) стало жарко и неловко. Вопреки своей воле, он не мог перестать рассматривать Никколо, пусть и это было весьма невежливо, но в этом разглядывании композитор находил у нового знакомого всё больше необычных черт, которых не видел у своих прежних знакомых — таких же высоких и черноватых. Он ясно видел в облике Никколо печать низкого происхождения, хотя тот успел пообтестаться в свете и по слухам, был в близкой связи с двумя сёстрами Бонапарта — белой и красной розой, как их называли. Никколо был высокого роста, но с плохой осанкой, одно плечо поднималось у него выше другого, и Джоаккино всё время хотел похлопать его по плечу, чтобы выровнять их — говорили, что эта неровность пошла от слишком усердных упражнений на скрипке, которой Никколо владел больше, чем в совершенстве. В костюме был намёк на моду, но фрак и широкие панталоны безобразно топорщились на его тощем теле, так что фигурою Паганини напоминал покалеченную ворону с выдернутыми из хвоста перьями. Джоаккино же всегда одевался элегантно, потому что знал — неопрятно выглядящий человек не вызывает симпатии. Но Паганини его растрепанность придавала какое-то неуловимое очарование, какое есть у птиц. Да и сам он был похож на птицу, которая вот-вот улетит — так он пылко взмахивал во время разговора своими длинными руками, а кисти у Никколо были точь-в-точь как птичьи лапки — желтые, маленькие, с тонкими острыми пальцами и такими же острыми длинными ногтями (интересно, а удобно ими играть на скрипке?) Джоаккино в неловкости посмотрел на свои руки — большие, белые, с длинными полными пальцами, которые могли перебирать клавиши пианино — самое большее. Руки Никколо, казалось, были способны на что угодно. По старой привычке шутя и улыбаясь, Джоаккино ввёл Паганини в круг гостей, но всё равно чувствовал себя не в своём месте, и обнажённые ноги под халатом (а в кругу хороших друзей он позволял себе ходить в халате) неприятно холодило при виде этого человека, который тихо, но быстро говорил что-то на своём странном северном диалекте, и его шутки оказывались едва ли не смешнее, чем у самого Джоаккино. Как оказалось впоследствии, оба композитора любили острое словцо и умели им воспользоваться, но сейчас Джоаккино испытывал лишь неловкость, и всё, что вылетало из его губ, выходило толстым и неуклюжим. За столом они сидели совсем рядом, вызывая у остальных ласковую улыбку от своей противоположности. Ошеломленный, Джоаккино не мог сказать, что впечатление от разговора с Паганини осталось для него неприятным — молодой человек вообще не мог ничего сказать. Никколо говорил немного, в отличие от болтливых южан, но каждое его слово звучало для ушей Джоаккино сладчайшей музыкой. Когда зашёл разговор о политике, Никколо с горячностью говорил об освобождении родины; каламбуры его, красивые и едкие, Джоаккино помнил и много лет спустя. Потому что сам во время этого разговора молчал, как далёкий от политики человек. А Паганини, как говорили, даже состоял в обществе карбонариев — революционнеров, прикидывавшихся угольщиками. Никколо обнаружил недюжинные познания в литературе и истории: он даже прочёл отрывок из «Чайльд-Гарольда». Байрон был его любимый поэт, как доверчиво Паганини рассказал новому другу. Джоаккино в духовной сфере тоже был силён, но всё равно не мог связать двух слов, покоренный тем, что с первого взгляда завладело его сердцем. Это были глаза. Самые прекрасные глаза, которые композитору доводилось видеть. По сравнению с несообразно огромным четырёхугольным лбом они казались небольшими, но какие эти глаза были удивительные! Они были добрые — именно добрые, так что всякая мысль о демонической натуре мигом отпадала. И в сиянии этих огромных лучистых глаз необыкновенное лицо менялось, становясь то хмурым, то нескончаемо приветливым и доверчивым. Джоаккино понимал, что Никколо некрасив в глазах обычного человека, но для него, зачарованного, северный скрипач обладал таинственной, колдовской красотой — на Земле не было места такому человеку. Нет, несомненно, было в нем что-то не от мира сего, хотя дьявола Джоаккино по-прежнему не видел и не признавал. Но он не знал того, что Никколо тоже смотрел на него и не мог насмотреться. И потому не заметил за столом знаменитую Изабеллу Кольбран, зрелую диву, уже начавшую увядать, смуглую, полную и томную. За приземистой фигурой Джельтруды Ригетти — Джорджи трудно было разгадать её чудный голос, гораздо более привлекательный, чем её лицо, да Никколо и не хотел разгадывать. Также из-за батальона бутылок ему кивнул жгучими глазами испанец Мануэль Гарсия, но скрипач прошёл мимо него, сев напротив Джоаккино и уже не отводил от него глаз в течении всего разговора. Джоаккино чувствовал, что надо задержать рядом это удивительное существо, но день неумолимо склонялся к концу. И когда гости уже собирались распрощаться, Джоаккино, весь истерзанный и разгоряченный, поцеловал не руку Кольбран, с которой встречался, а руку Никколо, которую скрипач приветливо протянул и рассмеялся, когда в густом воздухе раздался сочный звук поцелуя. Джоаккино вспыхнул и хотел провалиться сквозь землю, как и его разгневанная и недоумевающая возлюбленная. Но Никколо, смеясь, забрал его в объятия и говорил — всё в порядке. Возможно, кто-то слишком много выпил. Однако было трудно успокоиться в этих маленьких лёгких руках, и когда гости, вдоволь насмеявшись с них, разошлись, Джоаккино предложил Никколо прогуляться по ночному Неаполю — по словам скрипача, он был в этом городе только проездами и не имел возможности на него полюбоваться. Это был хороший предлог. Сначала они шли по тихому городу рядом — совсем близко, но на расстоянии вежливости. Потом, когда людей стало совсем мало, Джоаккино осторожно подставил согнутую руку, не надеясь, что его жест поймут правильно. Но Никколо невесомо оперся на неё и поблагодарил, отчего полные щёки Джоаккино вспыхнули и потухли. У Никколо на ввалившихся щеках тоже загорались два кирпично-красных пятна, когда он смеялся, но этот румянец не выглядел здоровым. К тому же скрипач часто кашлял, извиняясь и отворачиваясь. Но как он ни старался скрыть свой недуг, просыпавшийся в ночи, Джоаккино увидел у него на платке красное пятно, и ему стало снова стыдно оттого, что кто-то тяжело болеет, а он живёт и ни на что не жалуется. Он извинился, сказав, что Никколо было бы лучше провести эту ночь в постели, а не на улице, но скрипач усмехнулся, незаметно облизывая кровь с губ, и это движение показалось Джоаккино невероятно обольстительным. Он часто влюблялся, меняя женщин, словно перчатки, но каждую уважал как первую и единственную. Однако то, что он чувствовал сейчас, при взгляде на этого мужчину, было странным и ни на что не похожим. Но общие ощущения были те же, как и при зарождении любви — горела голова, подкашивались ноги, и язык заплетался, как у пьяницы. И от этого похожего на любовь чувства было неловко и страшновато. Они простились под утро, дав обещание видеться как можно чаще, и Никколо обнял нового друга на прощание. Но это объятие было совсем не такое, в каких Джоаккино бывал прежде — мелкие разряды электрического тока, о котором он ничего не знал, пронзили его тело, как мельчайшие иголочки. Одна из них попала в сердце и навсегда там осталась. За те несколько дней, которые Никколо провел в Неаполе, они стали очень хорошими друзьями — а Джоаккино считал другом того, с кем можно посмеяться и кто понимал его шутки, часто слишком тонкие и обидные. С Никколо было хорошо, а разница в возрасте была и вовсе незаметной. Никколо тоже любил посмеяться, но, в отличие от Джоаккино, делал это с умом, никого не обижая, и от этого композитор чувствовал себя ещё более неловко. А ещё Никколо прекрасно играл на скрипке. В то время Джоаккино писал «Золушку» — как всегда, на коленке, в последний момент, в шумной компании, и Никколо, проводивший у него целые дни, не отходил от пианино, подбирая исписанные листы и тут же воплощая их в жизнь, но часто так искажая в увлечении вариациями, что Джоаккино не узнавал своих произведений и принимался слушать, забывая, что премьера совсем скоро. Он писал новую оперу под неумолчные звуки скрипки, изредка поворачиваясь, чтобы посмотреть на высокую тёмную фигуру, выставлявшую вперёд ногу во время игры. Целыми днями Джоаккино наблюдал эти длинные кривоватые ноги, обтянутые узкими брюками, и стал находить, что это зрелище гораздо интереснее, чем желтоватые листы, покрывавшиеся нотами. Гельтруда Ригетти-Джорджи, тайно влюблённая в Джоаккино, но не имевшая возможности признаться ему из-за того, что была некрасива, часто присутствовала на этих пирушках и с горечью замечала, что внимание гостей всё чаще обращалось на человека со скрипкой, чем на хозяина дома, и девушке было обидно за возлюбленного. Но Джоаккино нравилось писать под звуки скрипки, а созерцать рядом с собой необычную и по-своему красивую фигуру было ещё приятней. И Никколо тоже нравилось наблюдать за погруженным в творчество композитором и тем, как Джоаккино клал подбородок на спинку стула, слушая вариации. Часто Никколо нагло рылся в стопках нот на пианино, находя партитуры старых опер и играл их тоже, иногда записывая особенно понравившиеся варианты — так, за все время знакомства он написал вариации на темы арий из всеми любимых опер («Золушка» была в их числе). Но «Молитва» из «Моисея» произвела на него особенно сильное впечатление. И Гертруда, имевшая слабость собирать сведения об окружавших её людях, не смогла удержаться, чтобы не записать свое впечатление от новой вариации. Воспоминания эти сохранились для истории, но всякому было видно, что писались они рукой суеверной и ревнующей женщины — по счастью, Джоаккино не удалось их прочитать. «Уголки губ Паганини поднялись вверх, когда он увидел ноты только что написанной арии. Мы все замерли, ожидая новой блестящей импровизации. В этом моменте было что-то, заставившее все глаза остановиться на инфернальной фигуре музыканта. Даже Россини опёрся подбородком на спинку стула и приготовился слушать. Паганини заиграл. Он в точности повторил главную тему арии, неспешно, в низком регистре и стал развивать её, на ходу придумывая вариации. Поначалу музыка была вполне благоговейной, как и подобает молитве, но с каждой вариацией становилась всё фривольнее и даже развязнее. Ноги мои дёргались в такт — я хотела подняться и пуститься в пляс под эту легкомысленную мелодию, как вдруг за буйным веселием музыки послышались какие-то дрожащие всхлипывания. Я огляделась, и скоро мы смотрели не на скрипача, продолжавшего издеваться над молитвой, а на Россини. В глазах Джоаккино был ужас, губы его дрожали и он прижимал к ним трясущиеся пальцы. Всё лицо его покраснело и вспухло, он плакал. Мы все впервые видели плачущего Россини. Зрелище это было самое диковинное, потому что наш маэстро отличался очень весёлым нравом. Я поняла, что он не смог перенести такого дьявольского исполнения своей чудесной музыки. Паганини ничего не замечал, погружённый в вариации. Когда всё кончилось, мы ничего не смогли сказать. Что это было? Поругание над «Молитвой» из Моисея или музыкальная шалость? Но, если бы не слёзы Россини, мы бы, возможно, посмеялись. Самое странное, что Россини, отерев слёзы, хвалил Паганини больше всех. А я и теперь не знаю, как относиться к творчеству этого музыканта и поддаю сомнению его гениальность». Но Джоаккино в гениальности друга никогда не сомневался, хоть другие видели в этом дьявольскую печать — но кто мог запретить этому человеку играть так хорошо? Да, он расплакался от этой вариации, но не от того, что его музыку так исказили, а оттого, что Никколо был недостижимо лучше него. Джоаккино писал весёлые мелодии, а над музыкой Никколо можно было подумать, пусть другие и считали её сборищем непонятных и вычурных приёмов — но опять-таки, никто не запрещал выражать простые чувства сложными средствами. Музыка Никколо была то весёлой, то романтичной, то беспредельно-грустной, а у персонажей опер Джоаккино даже грусть была комичной — «серьёзные» оперы никогда не были его сильной стороной. А Никколо мог выразить огромную гамму чувств всего лишь одним инструментом, и не хотелось думать, каким трудом ему всё это досталось. Джоаккино однажды ходил на его концерт, в отличие от Никколо, который не пропускал ни одной его премьеры и впоследствии стремился в театр, если видел на афише знакомое имя. Джоаккино вышел с этого концерта совершенно разбитый и измученный — никогда ему ещё не приходилось столько переживать. Но композитора всё ещё не покидало несколько завистливое чувство — ему хотелось научиться писать лучше, так же хорошо, так, как это получалось у Никколо. Но Джоаккино знал — его удел писать комические оперы с карикатурными персонажами, но никак не проникновенные инструментальные произведения. И после этого случая его чувство к Никколо, ещё больше разгоревшееся после ночной прогулки, стало почти болезненным. Вместе с Никколо он пережил премьеру нескольких опер, в том числе и той, которая сделала его знаменитым — «Севильский цирюльник». Никколо неотлучно присутствовал рядом, наблюдая за созданием произведений, которые считал прекрасными. Но сам Джоаккино так не думал, хотя продолжал шутить и устраивать шумные пирушки. Зависть, смешанная с любовью, которую нельзя было высказать, грызла композитора, и Джоаккино зачах бы на глазах, если не его любовь к изысканным блюдам. Никколо тоже любил поесть, но все проглоченное не оставляло следов на его внешности — он оставался тонким и узким, а его руки всё так же походили на птичьи лапки. И это Джоаккино находил по-прежнему прелестным, не зная, что скрипач тоже был к нему неравнодушен. Чувство, проснувшееся в душе перешагнувшего дантову половину жизни Паганини к молодому коллеге, было в диковинку, но скрипач его не боялся, признавая это как проявление очень сильной симпатии. Джоаккино был так хорош собой, что невозможно было им не плениться, и Никколо прекрасно это понимал. Осознавая, что испытываемое чувство очень похоже на любовь к женщине, коих у Никколо было много. Но с Джоаккино было гораздо лучше, чем с любой женщиной. С ним было легко и весело, а больше ничего Никколо от него и не требовал. К тому же, Джоаккино предложил сотрудничать, когда услышал новые вариации. К этому времени Джоаккино написал новую оперу — «Матильда ди Шабран», а человек, собиравшийся дирижировать, умер за несколько дней до премьеры. Лучшей кандидатуры, чем Никколо, Джоаккино на эту должность не видел. Для скрипача же это было только в удовольствие, хотя раньше он не пробовал себя в управлении оркестром. Но Джоаккино не ожидал, что дружеское одолжение обернётся очередным приступом зависти. В роли дирижёра Никколо оказался так великолепен, что несколько дней все музыкальные критики в восторге говорили только о дирижёре, забывая про композитора и саму оперу, что невероятно ранило Джоаккино, который никогда раньше не замечал за собой такой чувствительности. Едва певцы вышли за кулисы, Джоаккино бросился туда же, боясь, что не успеет за Никколо, но тот едва успел покинуть оркестровую яму. После представления скрипач пылал ярким румянцем, а в чёрных глазах играл нездоровый азартный огонь. И, надо сказать, он был удивительно красив в этот момент. Джоаккино с трудом отогнал это чувство восхищения, глядя на друга почти со злобой, хотя в коричневом взгляде было больше ревности, чем злости. Он грубовато схватил Никколо за лацкан фрака, притягивая к себе, и скрипач поддался без сопротивления, не понимая, к чему такой внезапный гнев. Ему больше доставляло удовольствие наблюдать за полным нервной игры лицом Джоаккино. Тонкие брови молодого композитора сошлись на переносице, пухлые губы были поджаты в негодующей гримасе, а полные гладкие щеки вспыхнули — Джоаккино в гневе был прекрасен, что Никколо и поспешил ему высказать с той улыбкой, которую все называли дьявольской. Джоаккино отпрянул, отпустив лацкан и понял, что намеками здесь действовать бесполезно. — Скажи, разве тебе мало того успеха, которого ты достиг в скрипичной игре? — произнёс Джоаккино совсем тихо, и казалось, слова вырывались с тихим шипением не изо рта, а из прищуренных глаз, полных недобрых жёлтых чертей. — Почему тебе надо отбирать его у меня?! — Я же не виноват в том, что у меня хорошо получается, — прошептал Никколо, прикрыв сияющие глаза и приблизившись. Джоаккино успел увидеть, что ресницы у друга длинные и тонкие, как и его волосы. — Да и пробовать новое никогда не вредно, — прибавил он, касаясь груди Джоаккино и вытянул из-под его жилета аккуратно завязанный галстук. Молодой человек хотел вырваться, но внезапно понял, что возлюбленный знает всё о его чувствах или испытывает к нему нечто подобное. Но Джоаккино был слишком разгневан, чтобы поддаваться на странную и пугающую ласку. — И совершенствоваться в других областях тоже, — прибавил Никколо, избавляя друга от галстука. Его губы, оказавшиеся жёсткими и сухими, столкнулись с пухлым ртом Джоаккино, и композитор почувствовал некое подобие укуса, слишком поздно вспомнив, что болезнь Никколо заразительна. Он попытался вырваться, но скрипач ухватил его руку — несильно, но Джоаккино закусил губы от боли — сожми Никколо пальцы посильнее, композитор остался бы без руки. А Джоаккино своими глазами видел, как Никколо разбивал тарелки, просто сильно сжав их. В то, что маленькие и слабые на вид руки способны на такое, верить не хотелось, но и проверять на себе тоже не было желания. — Я же знаю, как ты на меня смотришь, — прошептал Никколо, нежнее перехватывая полную руку и поднося её к губам. — Разве нетрудно было догадаться? — Но мы же… Ты сам знаешь кто, — растерянно и слишком громко сказал Джоаккино, не спеша вырывать руку. — Но если мы нравимся друг другу, то почему нет? — быстро и страстно произнёс Никколо, прижимаясь своим ртом к чужим губам. Искорки электричества, охватившие Джоаккино в момент их первого объятия, вернулись, отметая всё разумное поведение. Это было какое-то ослепление, гипноз, не меньше. Пылающий от множества неизвестных чувств, Джоаккино даже не мог сопротивляться, когда Никколо прижал его к заставленному перьями, кисточками и побрякушками столу. Тонкие лёгкие руки беззастенчиво шарили по крупному телу, избавляя Джоаккино от сюртука (Никколо отметил, что это гораздо быстрее и проще, чем раздевать женщину с её юбками, шиньонами и корсетами). Сухие чувственные губы собственнически прижались к белой длинной шее, словно выточенной из мрамора, и это прикосновение выхватило Джоаккино из дурмана. Он вырвался, грубо отпихнув того, кого продолжал любить, и, забыв прихватить сюртук, красный и пристыженный, вылетел из гримерки. Певицы, оказавшиеся рядом, проводили его противным хихиканьем сплетниц, и Никколо, услышав этот смех, решил остаться в гримерке как возможно надольше — как он ни нежно относился к Джоаккино, прибавлять славу мужеложца к своей репутации, и без того нелестной, он не хотел из-за природного честолюбия. Он любил женщин и знал их во множестве, так же как и Джоаккино, но выносить свою личную жизнь Никколо не желал совершенно. Единственного человека он действительно любил, но и тот оттолкнул Никколо, испугавшись того, что люди посчитают это неправильным — а стоил ли тогда такой человек чувства? Но терять его дружбу было бы больно — остаться друзьями Джоаккино согласился, однако Никколо такая дружба была в тягость. И вскорости они расстались, думая, что навсегда. Джоаккино надеялся забыть, погрязнув в развлечениях, а Никколо собирался давать концерты по всей Европе — так у него не нашлось бы времени думать и вспоминать. Но они всё же увиделись последний раз — в Париже, на премьере новой оперы Джоаккино, «Отелло» — пародии на Шекспира со счастливым концом. Никколо заметил его в зале, но не подошёл, потому что был с человеком, который относился к Джоаккино предвзято, завидуя его неиссякаемой творческой силе — знал бы Фердинанд Паэр, что через несколько лет всеми любимый «пезарский лебедь» навсегда бросит музыку и мёртвым грузом осядет в Париже. Никколо почувствовал это, с укоризной взглянув на облысевшего и располневшего друга — развлечения не пошли ему на пользу. Как оказалась вредна усердная работа и для самого Никколо. Изменившиеся, они узнали друг друга с трудом, невольно скривившись от отвращения, и уже больше никогда не виделись. Джоаккино не знал, что стало с Никколо после того парижского представления, но теперь, медленно умирая в своём парижском доме от несварения желудка, имел возможность понять многое. Не понять ему было только одного — почему тогда, в молодости, он спасовал перед любовью и испугался её? Испугался сильного чувства, потому что был недостаточно серьёзен для него? Имей Джоаккино силу вернуть себя двадцатилетнего, он бы признался и больше бы никогда не отпускал от себя этого человека. Ведь он любил и был любим, и быть вместе им мешали только предрассудки того времени. Но Никколо давно гниет в земле, а Джоаккино, которого все считали его преданным другом, даже не пришёл на похороны. Стоявший на берегу озера обрюзгший старик с лицом некрасивой женщины вытащил из жилетного кармана медальон, торопливо распахивая его дрожащими пальцами. Из золотого ободка смотрело лицо, слегка приукрашенное художником, но сохранившее свои уникальные черты — чувственный рот, волевой подбородок и спокойные большие глаза — лицо, полное жизни и энергии. До конца своих дней Никколо продолжал жить, любить, надеяться, и умер, не сожалея, что не успел сделать многого. Джоаккино же всё чаще впадал в ипохондрию, избегал своего отражения во всех гладких предметах, и потому это лицо на маленьком портрете всегда смотрело, как ему казалось, с молчаливым укором. Боясь раздумать, он вороватым движением размахнулся, бросая медальон в беловатую холодную воду. Золотое украшение мигом ушло на дно, и Джоаккино торопливо заковылял прочь, думая, что теперь вспоминая не будут его мучить. Но даже если бы он избавился от всего, что связывало его с прошлым, композитор не смог бы потушить свою совесть.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.