***
Широкая прихожая встретила полковника тусклым светом бра, вкусным запахом варёного мяса и натянуто-ласковой улыбкой Ани. Каждый раз, когда он смотрел в её добрые, но такие изможденные и грустные глаза, Ивушкину становилось безмерно стыдно перед этой прекрасной женщиной. За то, что так и не смог полюбить; за то, что на работе проводил времени больше, чем в их общей квартире; за то, что его не было рядом, когда он был так нужен. Каждый раз хотелось провалиться под землю, отвести взгляд, покраснеть и спрятаться. Но так поступать было нельзя — не по-мужски. Тогда, ещё в сорок седьмом, впереди было, казалось, светлое будущее — Ярцева влюбленно смотрела в его глаза, Ивушкин отвечал тем же. Они любили друг друга, как казалось тогда Николаю. В браке все было почти идеально — места недомолвкам не было, абсолютное доверие друг другу, тем более — скоро должен был появиться их общий ребенок, отчего молодожены буквально трепетали. Но в какой-то момент все пошло не по плану. Образ примерной советской семьи стал рушиться спустя буквально полгода после свадьбы. Карьера военного, которую Ивушкин продолжил по окончанию войны, стала, как говорят, второй женой Николая. Он пропадал там денно и нощно, обделяя вниманием свою «первую» жену. Когда Анна была уже на поздних сроках беременности, Ивушкина дернули в Ленинград на пару недель. Несмотря на долгие уговоры Ани, умоляющей его не оставлять её одну, он всё же уехал. После он сотни раз прокручивал в памяти тот вечер на кухне, освещенной одной-единственной лампочкой. Вот как сейчас помнит: за окном стоит кромешная темнота, на Ане — он запомнил это очень хорошо — красивое легкое платье в светлых тонах, волосы аккуратно собраны, лицо очень бледное, а глаза… похоже, именно в тот вечер её глаза стали такими грустными и усталыми. На белой скатерти стоит стакан с черным чаем, который Ивушкин так и не допил. — Коля, Коленька… Пожалуйста, Коля, не уезжай, — она говорила с надрывом, сдерживая слезы, что так и текли из больших карих глаз. — Прошу тебя, Коля… Не надо уезжать! Я, — она осеклась, дрожащей рукой смахивая слезу, — Я не смогу одна, без тебя, Коля… не смогу! Что он ей тогда ответил? Он не помнит. Единственное, что не помнит из событий того вечера. Что-то про долг перед родиной, про важность его службы, очевидно. Обещал, что привезет ей и ребенку подарки, что после командировки его повысят, что они наконец-то получат свою квартиру, что всем старшим офицерам дают квартиру. А в следующий вечер она провожала его на Ленинградском вокзале. А потом ему пришла срочная телеграмма от матери, которая приехала навестить Анну, дабы не оставлять невестку одну. Аня пошла в магазин. Упала на лестнице. Выкидыш. Николай до сих пор с ужасом вспоминает, как спокойно он это принял. Точнее, не спокойно, вообще никак. Он ничего не почувствовал, когда прочитал это жуткое сообщение из Москвы. Накинул куртку, положил в карман телеграмму, дошел до ближайшего магазина, купил пачку незабвенного «Беломора» и спички. Прямо перед магазином достал папиросу, и, стиснув её между зубов, чиркнул спичкой о коробок. Поднёс её к цигарке, закурил. Спичку потушил и бросил прямо на асфальт. Затянулся первый раз — горький дым обжег горло, заставляя Николая натужно закашляться, чем привлёк внимание и неодобрительные взгляды двоих мужиков маргинального вида, крутившихся у дверей универмага и мусоливших в руках грязные монеты, мол, «совсем молодёжь ничего не может». Затянулся второй — уже как глоток воздуха после погружения в воду. Достал телеграмму, поднёс к уголку дымящуюся папиросу. Бумага задымилась, подул — вроде-как загорелась. Ивушкин смотрел, как она горит, пока пальцы не обожгло. Выкурил вторую, чтобы в глазах и голове окончательно поплыло и закружило, после чего выбросил пачку целиком. Это был первый и последний раз после войны, когда он курил. Лишь ночью, в постели, на него накатила волна жгучего чувства вины, которое так и не дало ему заснуть. Он часто спрашивал себя, почему в такой тяжкий момент он был таким безэмоциональным и спокойным. Ответа в себе Ивушкин так и не нашел, предаваясь на растерзание чувству вине. Николай остался в Ленинграде до конца командировки. Не нашел сил приехать и посмотреть в глаза некогда любимой женщины. Это была его слабость, за которую Ивушкин себя ненавидел. Он не боялся сражаться с немцами, рисковать собственной жизнью, неоднократно сбегая из лагерей. Но смотреть в глаза Ане он боялся до сих пор. И боялся не потому, что она его не простила и хранила обиду — нет, как раз наоборот. Она простила его. Простила, как только он приехал обратно. Но в глазах навеки поселились тоска и разочарование. Вот, что так страшно — он разочаровал её. Разочаровал так сильно, что стал другим для неё человеком. После Ленинграда Ивушкин вдруг понял значение выражения «одиночество вдвоём». Некогда близкий и дорогой человек стал вдруг чужим. Их жизнь резко перетекла из размеренного совместного быта в ужасно простое сожительство. Но повышение Николай все же получил — как и квартиру. Просторная трёхкомнатная квартира под девяносто квадратов почти в центре столицы, новый шестиэтажный дом, высоченные потолки, свисающие с них великолепные люстры, лакированный темный паркет, новые обои. На площадке — ещё две квартиры, обитатели обеих — верх возможного приличия и интеллигентности. Мечта, а не квартира, сказал бы любой обыватель, оказавшись в ней и завистливо присвистнув. Но Ивушкин терпеть её не мог. Эта квартира, как он считал, была получена ценой не только жизни их ребенка, но и их отношений в целом. Тяжелая ситуация, словно острый нож, проходящий сквозь мягкую плоть и оголяющий белесую кость, обнажила всю суть их брака. Он не выдержал первого же значительного события, что говорило само за себя. Их любовь — пустышка, обострение чувств в экстремальной ситуации. Сейчас, в серости быта, когда враг не стоял стеной, окружая их в своём тылу, когда их жизни не были под постоянной угрозой, когда слова «Действуй сейчас, завтра ты можешь быть уже мертв» звучали не так убедительно и пугающе, они оба понимали это. Понимали, но не говорили друг другу об этом. Остатки романтического флёра спали окончательно, и Николай ощутил себя абсолютной сволочью. Он испортил жизнь не только себе, но и ей. Чувство вины сдавило грудь настолько, что он не мог спокойно спать — во сне мучили кошмары, а если не они — память услужливо подсовывала самые страшные воспоминания о войне и немецких концлагерях. Но он нашел средство для борьбы с этой напастью — пятьдесят — а в особо трудные и тяжелые дни все сто — грамм водки перед сном. Ивушкин не видел в этом ничего хорошего, знал, что такая привычка к хорошему не приведет, но ничего не мог с собой поделать — он предпочел медленное разложение собственной личности ночным кошмарам. Было ли это очередное проявление слабости — он не знал и пытался не думать об этом. В такие моменты Анна старалась быть максимально дальше от него и не попадаться на глаза. Нет, Николай не колотил несчастную по-пьяни и не называл последними словами — она знала причину его слабости, и, вероятно потому, что где-то в глубине души все же любила его, не хотела делать больно. Но её любовь скорее была любовью как к близкому человеку, а не как к мужчине. Когда тебе не плевать, что происходит с человеком, искренне хочешь для него счастья, но ты не желаешь страстно поцеловать его при встрече, тебе не хочется почувствовать его прикосновения в самых откровенных местах твоего тела. Эта любовь лишена пламенной страсти, её заменяет материнская забота о человеке. Тогда, лежа ещё в больничной койке, когда его мать сидела рядом и успокаивающе гладила по тонкой, худой и бледной кисти, Аня вдруг поняла, что страстно любила лихого танкиста Колю Ивушкина, того, кто вселил в неё надежду на спасение, на победу, на счастливую жизнь. Младшего лейтенанта Колю, а не капитана (почти майора) танковых войск Ивушкина. Такая мысль сначала испугала девушку, но со временем она свыклась с ней и сумела даже полюбить его таким. Но другой любовью. Николай же не любил её совсем. Она была ему верным другом, опорой и он искренне и всецело уважал её, но не любил. Чувство вины глодало его с того самого дня, как он это понял. С семнадцатого марта сорок восьмого года, когда, стоя на сухом асфальте, под чистым синим небом, таким редким для Ленинграда, Ивушкин сжёг телеграмму, словно её и не было никогда. Он это хорошо помнит — небо было как никогда синее. И с каждым днем, проведенным вместе с ней, это ужасное самобичевание нарастало. Поэтому он часто, по нескольку раз за год, пропадал в командировках. Ивушкин был готов быть где угодно, лишь бы не в этой проклятой квартире с человеком, которому он причинил слишком много боли. За четыре года они стали воспринимать это как должное. То ли повзрослели, то ли боль, которую они причиняли друг другу, стала уже привычной частью быта. Анна стала изящной, грациозной женщиной, она увлекалась живописью и литературой досоветского периода, способна была поддержать любую светскую беседу, а знакомые сравнивали её интеллигентный образ с образом молодой Ахматовой с портретов Альтмана, разве что без греческого профиля. Николай не раз искренне удивлялся, как ей шел этот образ «светской красавицы». Словно её в своё время миновала та гроза, что люди именуют войной, а каждая беда становилась для неё источником жизненного опыта. Она даже бралась выучить Ивушкина немецкому, и теперь, её стараниями, Николай, хоть и немного неуклюже и скупо, но говорил по-немецки, хотя много лучше понимал и писал на нём. Для чего она это делала — он так и не понял, но все равно был благодарен. — Ич хайсе Николай, — неуверенно начинал он, исподлобья смотря на руки Анны и ожидая ответа. Это были только первые их уроки. — Молодец, Коль, только не «ич», а «ихь», — она ласково улыбалась, искренне радуясь успехам подопечного. Потом у них началось чистописание. Ивушкин вообще был очень сообразительным, и письменная немецкая речь, в отличие от устной, давалась легко. Только была одна проблема — он, хоть и был в школе научен красиво и разборчиво выводить буквы, отличался размашистым, неразборчивым почерком, поэтому понять его надписи на немецком было вдвойне сложнее. Но Аня не сдавалась, вчитывалась, если что-то было непонятно — стучалась в двустворчатую деревянную дверь, дабы уточнить, что конкретно написано. Перед ней открывалась большая, темная комната, освещенная, обычно, только настольной лампой в зеленом абажуре, да редким солнцем из двух широких окон — они выходили в тихий двор, в котором стояли старые березы и ели чуть моложе, и одна из которых как раз и росла прямо перед их окном на четвертом этаже. Там, за массивным деревянным столом, окруженный кипой документов и книг, сидел подполковник Ивушкин. В его кабинете, который Анна в шутку называла «филиалом сухопутных войск в их квартире», она могла воспринимать Ивушкина только так. За пределами дубовых дверей, в остальной квартире, он был её уважаемым мужем Николаем, иногда просто Колей. А здесь, в окружении книжных шкафов, по-хозяйски откинувшись на мягкую спинку стула, и задумчивым, словно отстранённым, лишенным уже былого юношеского блеска и задора взглядом его пронзительно-серых глаз, смотря будто сквозь Анну, Ивушкин напоминал ей жутких лагерных начальников. Она понимала, откуда в её разуме взялась такая параллель, точнее догадывалась. Кабинет Николая — это единственное, пожалуй, место в квартире, где он имеет абсолютную власть. «Его территория». Аналогично было и в переводческую бытность Ани — какой-нибудь очередной -фюрер имел над ней полную власть, и его очевидное превосходство даже ощущалось в воздухе напряжением. Так и в кабинете её мужа, хотя вряд ли, что здесь эта властность была нарочито показной — просто у Ивушкина был такой склад характера, генеральский. Ну вот человек он такой, что с ним сделаешь? Не сказать, что твердый характер, в странном сочетании с подобострастным послушанием вышестоящим чинам, помогли ему к тридцати трём годам продвинуться до полковника. За такие успехи, как иронично то ни было бы, Ивушкину стоило сказать спасибо своему заклятому врагу, который, сгинув в пучине реки на глазах экипажа Т-34, обрёк Николая на уважение со стороны начальства. По возвращении на Родину все вчетвером получили медали «За отвагу», а история фантастического побега из плена командующего испытательного батальона двенадцатой танковой дивизии Гитлерюгенда Клауса Ягера, впятером, вместе с пленной переводчицей, шестью снарядами, на реставрированном собственными силами танке, и последующая дуэль с вышеуказанным, распространилась, принеся отчаянным танкистам некоторую известность. Но угодливость начальству, безусловно, сыграла не последнюю роль. Не сказать, что Ивушкину было в радость нести службу пред не самыми приятными личностями, но, каждый раз покидая пределы квартиры, спускаясь по лестнице, отворяя дверь, вдыхая тяжёлый и влажный утренний воздух, садясь на заднее сидение служебной «Победы», поднимаясь по каменным ступеням, он повторял, словно мантру: «Это не только ради собственного блага». Его непосредственный начальник, Михаил Васильевич, открыто изменял жене, не в меру пил и не брезговал матом, но при этом верил искренне, насколько мог, что, если и есть елисейские поля*, он обязательно туда попадет, ибо бил нацистов и в самый жуткий час вспоминал криво «Отче наш». Начальник не был противен Николаю до омерзения, Ивушкин просто не видел в нем человека. Генерал-майор был личностью простой до ужаса и плоской, все его мечты и желания сводились к чему-то бытовому и поверхностному. Всё, что он хотел, у него было, а к большему он и не стремился. Да и личностью-то его называть не хотелось, затем что в представлении Николая он просто был. Быть, в понимании Ивушкина, не равно «жить» в философском значении этого слова. Быть — это существовать, выполняя всё на автопилоте. Это никогда не спрашивать себя «Зачем?» и «Почему?», наслаждаясь тем, что дают, видя в каких-то общественных рамках благополучия и успешности свой потолок, и, достигнув его, не стремиться дальше. В каком-то смысле Николай тоже был, а не жил. Но был он с горечью и болью осознания собственного бессилия, что, в целом, чуть возносило его над начальником, хотя и не делало лучше. Ивушкин не был ценителем философии и, тем паче, не причислял себя к мудрецам. Всем известно, в Союзе есть и будет только одно учение — марксизм, за Сталинский период догматизированный настолько, насколько было можно. Не то, чтобы Николай противился общей идеологии, отрицал её и наперекор ей не шел, просто знал, что это неправильно. Неправильно, когда людей убивают из-за иного вероисповедания, мировосприятия, нации. Но своё мнение он предпочитал скрывать. Каким бы героем он ни был, Ивушкин пробыл в плену непростительно долго. Отношение к нему, к сожалению, было предвзято — советские солдаты, побывавшие в немецком плену, клеймились «врагом народа» и постоянно были под надзором вышестоящих инстанций. И, если Николаю удалось избавиться от такого «звания» абсолютной покорностью и работой за троих, не значит, что это спасет его от неминуемого трибунала, когда он выскажет свою точку зрения. Что стало поводом для такого мировосприятия — возможно, война. Проведя три года в концлагерях, он, наконец вернувшись на Родину, верил, что вот она, свобода мысли и действий. Вначале всё так и было — первые пару недель. Потом в голове родилась страшная и ужасная в своей неправильности мысль — Нацистская Германия, в своей организации и идеологии, была почти неотличима от Советского Союза. У них свой фюрер, у нас — свой, просто зовётся по-другому, и бить надо не унтерменшей, а буржуазию. Невозможная, опасная и критическая мысль поражала своей мятежной идеей, пугала Ивушкина, заставляла его сомневаться в собственной верности Родине и патриотизме. Нельзя, нельзя, не дозволяется сравнивать чужих со своими, особенно так! Он гнал мысль из головы около недели, мучаясь и теряясь в догадках. Как он дошел до этого? Неужели, за то время, пока он был вдали от Родины, он разучился её любить? А любил ли вообще? Мысли жутким роем летали в голове, порождая всё более и более неправильные умозаключения. Поначалу думал — сходит с ума. Жить, веря в собственное сумасшествие, оказалось очень интересно, а главное, удобно — не нужно было оправдываться перед самим собой за то или иное деяние, ведь можно было просто сказать шепотом: «я не в своём уме… рассудок свой я потерял, что ещё мне терять?» и продолжать творить то, что душе вздумается. Потом, уже после войны, когда животный страх и ненависть к этой мысли, которая осела в его голове, сошел на нет, он отрёкся от предположения о безумии, увидев по настоящему психически больных людей, у некоторых из которых были пустые, стеклянные глаза, мёртвые, как говорят, а у других — настолько живые, настолько осознанные, столько всего в них читалось — и хорошего, и плохого, таких ни у одного адекватного человека не бывает, поэтому и смотреть в них было страшно. Поэтому, Ивушкин стал думать дальше — если он не безумен, что с ним тогда? В то время на него ещё смотрели с подозрением, но со временем он привык и даже немного наслаждался своей неправильностью, потому что вдруг, результатом долгих самокопаний и поисков истины, Николай понял — в инакомыслии нет ничего плохого, главное — не афишировать. В голову к человеку всё равно не влезешь, как ни пытайся. А в голову в те времена настойчиво лезли. На пьяных корпоративных застольях, которые и случались-то от силы два раза в год, тот самый начальник и ещё небольшая стайка зевак с поражающим усердием дознавались Ивушкина, почему он так часто ездит в командировки. Кто-то шутливо предполагал, что Николай — американский шпион Николас, который ездит по стране Союзов и выведывает особенности советского быта, при этом заглядывая в глаза, сам же Михаил Васильевич позволял себе надменную ухмылку, предполагая, что у Ивушкина, как у моряка — в каждом городе по девушке. Николай на все выпады лишь наигранно улыбался, в душе желая никогда их всех больше не видеть. Впрочем, именно этот начальник и давал «добро» на все его выезды, так что плевать, что он думает. Как и сейчас. Только в этот раз командировка была не в братскую страну, а в Германскую Демократическую Республику. Когда, сидя за массивным столом в душном и жарком кабинете, он узнал об этом, Ивушкина чуть передернуло. После начальник ещё говорил о тяжелой политической обстановке, о дерзкой «фашистской вылазке»* прямо в Восточном Берлине, но Николай уже без особого интереса дослушивал его, погруженный в собственные мысли. До этого Ивушкин побывал во многих городах огромной страны, начиная Ашхабадом* и заканчивая Хабаровском. Из каждого он привозил новые платья, платки и украшения жене, сувениры, иногда даже алкоголь. Соседи и знакомые почти не скрывая завидовали ему и Анне, ибо вся их квартира, за четыре прошедших года, была сплошь заставлена разными экзотическими украшениями, на трюмо у Ани всегда красовались редкие духи, а в кухонном шкафу, за стеклянной витриной, почти всегда было красное полусухое вино, кофейный ликёр, венгерский вермут, Рижский бальзам, кубинский ром и прочие элитарные спиртные напитки, стоявшие там на случай прихода гостей, да и просто для украшения кухни красивыми бутылками и цветными обложками. Сами хозяева квартиры почти не пили, заменяя алкоголь крепким грузинским чаем или кофе. Сейчас, сидя уже за кухонным столом, когда ужин уже был окончен, Ивушкин сидел молча и рассеянным взглядом блуждал по витрине. Немного помедлив, он достал десертный венгерский вермут, предварительно наломав плитку темного шоколада в блюдце, туда же порезал яблоко дольками. Открыл бутылку вермута, и, решив не доставать бокалы, разлил алкоголь прямо в привычные гранённые стаканы. Ивушкин хотел уже позвать Аню, но не успел. — Коль? — она стояла в дверном проёме. Женский голос, прервавший тишину, заставил Николая вздрогнуть и машинально развернуться к источнику звука, продолжая держать в руках бутыль с некрепким напитком. Она, удивлённо взглянув на его руки, а точнее на то, что в них было, перевела взгляд на него, нахмурив брови: — Кечкемет*? К нам кто-то зайдет? — она вопросительно прошлась глазами по столу и стоящему на нём блюдцу. Странность заключалась в том, что было уже достаточно поздно для гостей, особенно в будний день — десять часов вечера, за окном уже полутьма, улица, озаренная иссера-желтым светом фонарей, вокруг которых крутились ночные комары и прочие насекомые, с каждой секундой становиться всё мрачнее. Несмотря на начавшееся лето, ночами было прохладно, так что из открытого настежь окна приятно веяло свежестью. — А? Не, нет… Это нам, — запинаясь, словно оправдываясь, он стремительно убрал бутылку обратно в шкаф, как-то неловко и быстро провел руками по груди, как бы разглаживая складки на белой рубашке. — Нам? — Аня всё ещё недоверчиво посмотрела ему в лицо, отчего он, уже как-то непроизвольно, отвел взгляд. — Нам, — криво улыбнувшись, Николай обеими руками указал на стул, предлагая ей сесть. — И по какому это случаю? — она легко и задорно улыбнулась в ответ, садясь на стул и элегантно закидывая ногу на ногу. — Командируют, — выдохнул Ивушкин, тоже садясь за стол. Глаза Анны загорелись огнем, и она, с интересом и вожделением, тут же спросила, всем телом наваливаясь и облокачиваясь о стол: — Куда? Ивушкин смотрит на неё как-то отрешенно, после чего залпом осушает стакан, поперхнувшись приторно-сладким, до противного, привкусом вермута, прошедшего по горлу. Рывком поднимаясь, одним прыжком он достигает спасительной раковины и начинает пить прямо из крана, хлебая тёплую воду. Выключив воду и убедившись, что этот тошный привкус полностью стёрся, Ивушкин сел обратно. Анна всё это время обеспокоенно наблюдала за ним, держа стакан с вермутом в одной руке, а в другой — две дольки яблока, которые и предложила Николаю. — В Германию, — как на духу ответил, наконец, Ивушкин, беря одну из предложенный долек. Энтузиазм Ани чуть сник, она, с более свойственной элегантностью, убрала руки со стола, и, откусив немного от яблока, поинтересовалась: — И на сколько? — Как обычно, — отрывисто ответил он. Они проговорили где-то до половины двенадцатого. Потом, когда оба уже были не в силах держать глаза открытыми, завалились в кровать — благо, она была расстелена. Ивушкин лежал, закрыв глаза с четверть часа, продолжая думать о близящемся отъезде, но не смог совладать с собой и провалился в глубокий сон. Сон был неспокойный. Туман, обволакивая какую-то пустынную местность, пропускал сквозь себя тусклые лучи полуденного солнца. Николай стоял один, совершенно один в этой пустоши, хотя вокруг постоянно пробегали люди. Их лица были размыты, а одежда, сколько он не пытался, не бросалась в глаза. Словно они проносились мимо на огромной скорости, хотя это было не так. Солнце всё ещё было в зените, но светило теперь не так тепло и уютно, а как-то по зимнему. Сколько он там стоял? Кажется, вечность. Вдруг слух режет до боли знакомый и загоняющий сердце прямо в пятки звук. Звук, который напрямую связан у Ивушкина с войной. Едет танк. Из тумана прямо перед ним выплывает немецкая «Пантера», дуло которой направлено на Николая. Испытывая какой-то животный страх, он рывком дергается с места, что было мочи, и несется так быстро, как только может, сквозь эту вдруг ставшую пугающей толпу размытых лиц. Резко приходит осознание, что все окружающие мертвы. Откуда он знает это? Ему непонятно, просто это знание появляется в голове уже аксиомой. Их смерть, в самом деле, объясняет размытые лица — лиц уже нет, есть только иссохшие черепа. В груди начинает предательски тяжелеть, легкие буквально горят от сухого и жаркого воздуха, а колено, которое не мучило его уже года два, исходит от режущей болью. Тяжело и сдавленно дыша, он падает на раскалившийся песок, сжимая его в руках. В рот лезет пыль, песчинки ужасно громко скрипят на зубах, само же горло дерёт так, будто бы там, изнутри него, кто-то до мяса железной теркой трёт глотку. В ушах шумит и пульсирует, вместо обычного дыхания из горла вырывается отчаянный, надсадный хрип, в глазах — мелкая рябь. Собрав волю в кулак, Ивушкин оборачивается. Злополучная «Пантера» прямо перед ним, так же, как и в прошлый раз. С ужасом он готовиться к самому худшему, вспомнил всех, с кем был знаком, с грустью думает о том, каким молодым умирает и сколько всего не увидит. От грохота выстрела зазвенело в ушах. Он просыпается в холодном поту, всё ещё тяжело дыша. Аня спокойно спит рядом. Вскидывая взгляд на настенные часы, висящие над дверным проёмом, он с какой-то обреченностью думает: «Ну, понеслась». Было пять утра. Самолёт в ГДР улетит через семь с половиной часов.Пролог
16 апреля 2019 г., 21:06
Примечания:
*Елисейские поля - синоним христианского рая в античной мифологии;
** "Фашистской вылазкой" партийцы окрестили события 17 июня 1953 года в ГДР(вкратце - выступления рабочих в Восточном Берлине, переросшие в политическую забастовку против правительства ГДР по всей стране.);
***Ашхабад - столица Туркмении(тогда Туркменской ССР);
****Кечкемет - название того самого венгерского вермута.