***
1
Ивушкин молча шёл, прихрамывая, к черному автомобилю, игнорируя болтающих что-то рядом с ним немцев. Настроение было ни к чёрту, а наличие кругом каких-то людей, пытающихся вовлечь его в разговор, естественно, ничуть не спасает ситуацию. Он в гражданском, в руках — чемодан средних размеров, обтянутый бурой кожей, кисть правой руки, в которой он тащит свою ношу, обдало ветром, показавшимся вовсе ледяным после теплого салона самолёта. В Германии не так тепло, как хотелось бы — холодный ветер задувал под легкий пиджак, проникая под рубашку и заставляя кожу покрыться мурашками. За ним плёлся майор Алексеев, старательно держащий серьёзный вид и пытающийся вникнуть в суть разговора, хотя по блуждающему, ищущему поддержки взгляду и неуверенному «Ja» и «Nein» чувствовалось, что в немецком он, как сам выразился перед полётом, «плавал». «Was ist das, Герр Ивущькин?» — покоробило слух, а перед глазами предательски помутнело и вместо бетонной взлётной площадки аэропорта всплыл образ старого врага. Большая настолько, что там разместилось бы человек десять, ненавистная камера. Его тюрьма, где он гниёт в гордом одиночестве. Яркие закатные лучи солнца пробиваются сквозь прямоугольные вырезы в стене за черными прутьями, называемые здесь окнами, огненными полосами расчерчивают помещение и оставляют в тёплом, дымном полумраке остальное пространство; металлический привкус на сухих губах чуть протрезвляет от боли, пульсирующей по всему телу. Где-то справа судорожно всхлипывает незнакомая девушка, вжимается в бетонную стену и закрывает лицо руками, словно пытаясь защититься. Будто это спасёт её от выстрела. «Ein. Zwei. Drei. Vier…» — отсчёт на этом проклятом немецком гулким эхом ударяется о стенки черепной коробки, гудит рокочущим шумом прогоняющих кровь капилляров в ушах. Половину лица не видно, она чернеет тенью от серой фуражки. Только правый глаз с леденеющим зрачком и изуродованная шрамами щека. Николая охватывает бессильная злость, такая звериная, дикая ненависть к извергу, именуемому штандартенфюрером. Солнце слепит глаза, всё тело — а особенно простреленное колено — ломит жгучая боль, запах собственного пота и крови бьёт в нос, заставляя чуть поморщиться, а терпкий вкус железа во рту лишь раззадоривает. Преодолевая слабость, он хрипит, и каждое слово отдается режущим жжением в пересохшем горле: — Ладно, хорошо!.. Получилось как-то жалко и с отвратительной ему самому просящей интонацией, а последние буквы вообще пропали в хриплом стоне, но, видимо, Ягеру так даже больше нравится. Болезненно сипя и кашляя, он раскрывает своё инкогнито, мысленно проклиная эсэсовца. Такой же холодной, как и взгляд, рукой немец гладит его по голове, подобно собаке. Николай собирает последние силы, чтобы поднять голову и посмотреть в глаза своему истязателю. И выразить в своём взгляде ту немую ненависть и презрение, которое невозможно передать словами ни на одном языке. Осознание приходит уже в салоне машины. Рядом всё ещё слышны разговоры, но теперь одна из сторон уже говорит на ломаном немецком с примесью русских фраз. На секунду кажется, что ноздри снова улавливают тот запах — железный запах крови, мешающийся с едким потом и грязью. Это окончательно приводит в чувства, заставляя взгляд сфокусироваться на проплывающем за окном печальном пейзаже. Вдруг чья-то рука легонько дергает его за рукав пиджака, чуть подтягивая к себе. Обернувшись, он обнаруживает Алексеева, на вытянутом лице которого, непривычно бледном, читался непритворный испуг, а правый — и единственный — глаз чуть дёргался. — Ты чего? — в недоумении спросил Ивушкин, отдернув руку из хватки майора. Тот, чуть смутившись и понизив голос, тихо, почти шепотом, заговорил: — Ты, Коля, это… Говорил вещи всякие, имя своё называл, лейтенант ты, мол, младший. И взгляд у тебя был… Ух-х! — он с опаской глянул на немцев, боясь, что слишком громким звуком привлёк их внимание, — Взгляд был, будто ты прям вот сейчас на вражину свою заклятую смотришь и кинуться готов… Майор придвинулся чуть ближе и уже шепотом продолжил: — Ты словно не здесь, не с нами был! Я ж всё понимаю… Всех война покалечила, Коль, и мне сейчас здесь сидеть неохота, но потерпи ты чуток, Коля, потом опять домой, на Родину… При упоминании дома Ивушкин заметил, как в интонации Алексеева пробежала едва уловимая грусть. Майору сорок пятом было некуда возвращаться. Родом он был из небольшой деревни под Псковом, где и прожил всё свои двадцать пять лет до того, как вместе со строем маршем не ушел на фронт. В отчем доме осталась мать и малолетняя сестра, в доме напротив жила его невеста с родителями и младшим братом, который тоже добровольцем записался в Красную армию. Провожали их на войну вместе, а после их линии жизни разделились — Алексеева сослали под Ленинград, а парень — тогда совсем ещё пацан, ему и двадцати не было — встал на оборону Севастополя. Встретились они лишь после победы, на пепелище, некогда зовущимся их домом, а встречали победителей только голые трубы печей, угольно-чёрные от копоти. Майор, хоть и избегал разговоров на эту тему, иногда с щемящей сердце тоской вспоминал: «День стоял, как летний. Так середина мая то была, лето считай… Духота неимоверная, небо, как море, синее, глубокое такое, солнце глаза слепит, живность всякая кругом, мошки шумят, бабочки, поодаль лес, поле зеленеет… Вот так посмотришь и подумаешь — какая война вот в такой красоте, в такой живости может быть? А посреди всего этого и стоят вряд двадцать труб, чернющие, выгоревшие все, а под ними ничего нет — земля голая. Тут и ответишь сам себе на свой же вопрос — а вот так и бывает… Сколько ходил — ничего не осталось, даже кольца мамкиного не нашёл! Словно и не жил тут никто, а только печи испокон веков и стояли. Потом вот его встретил, Митьку-то… Ноги одной нет, ходит еле-как с костылями, громких звуков шугается, седой на полголовы. Так мы и остались из всей деревни в шестьдесят человек два инвалида. Митька через год от пневмонии помер.» Сам Алексеев был худощавым, с землистым длинным лицом и какими-то инородными на фоне его общей серости рыжими волосами. Один его глаз был скрыт черной повязкой, а из-под неё по лбу тянулся жуткий шрам, второй — настолько бледный и невыразительный, что, ляг он на стол и задержи дыхание — подумали бы, что труп. Он, в понимании Ивушкина, был живой иллюстрацией того, что война творит с человеком — майор был тенью самого себя. Николай на его нервные речи ничего не ответил, отвернувшись к окну и упершись щекой о стекло. На фоне всё того же холодного неба вырисовывались квадраты типовых домов, чей цвет лишь на тон темнее возвышающихся над ними туч. Город как город. Не Ленинград, на восстановление которого были брошены почти все силы, но и не глубокая провинция, оказавшаяся на линии фронта. Периферия. Недолго проследив взглядом за бытом города, Николай вновь погрузился в тревожные мысли, невидящими глазами продолжая наблюдать за происходящим за окном автомобиля. Это нехорошая тенденция. Слишком яркие, живые воспоминания поглощали его с каждым днём уже много лет. Погружают с головой в свой тягучий, невероятно красочный мир, который куда более осознанный, реалистичный, имеющий свои особенные запахи, звуки и ощущения, в тысячу раз ярче тех, что происходят в подлинном мире. К тому же, часто возникал вопрос — что из двух вариантов действительно реальность? Он подрывал уверенность Николая в собственной адекватности и трудоспособности, а страшные догадки о причинах подобных девиаций были одним из поводов для бессонных ночей. Ими он не делился ни с кем, боясь, что это окажется правдой. Словно бы он сам находился на периферии между прошлым и нынешним. Чаще всего это происходило во сне, а так, среди бела дня — во много раз реже, можно на пальцах сосчитать. Складывалось тревожное ощущение, словно по старой, глубокой ране, мучительно долго заживающей и периодически исходящей мерзким гноем, провели колючей проволокой, и из старых рубцов снова, как и в момент получения, потекла густая, почти черная, кровь. Из этой горячей и живой крови рождались картины смертных боёв и тягостного плена, побед, добытых громадной ценой, и немого лика смерти, который они видели каждый день на фронте. Вся эта колоссальная масса, всё это прошлое, напоённое горючими слезами, алеющее от смешения человеческой крови, гвоздик на братских могилах и знамён на штандартах, словно повторяя полотно «Большая волна в Канагаве», своей тенью закрывает его настоящее. Волна нависла над ним и вот-вот поглотит очередного солдата, сделает частью себя, частью истории. Это прекрасное мгновение, эти пара секунд до конца, это и есть настоящее. Тусклое, беспросветное настоящее, а над ним — багряный девятый вал. И что-то подсказывало Ивушкину, что эта рана не затянется никогда, до самой смерти будет гноиться и кровоточить. Тем временем «Мерседес» плавно подкатил к гостинице. Остановка вновь вывела Николая из тумана размышлений, представляя обзору его место жительства на время командировки. Типичное для Европы начала двадцатого века здание, в архитектуре которого побеждает модерн, выделялось среди остальных домов — что-то торжественное было в нём, как призрак лучших времён. Николай невольно представил, как с крыши и почти до асфальта на пятиэтажной гостинице растянулось длинное кровавое знамя с чёрным орлом. Картина хоть и невозможная, но в его буйном воображении она кажется вполне материальной, и этой материальностью пугающей. Минуя приёмную стойку, они втроём — компанию Ивушкину и Алексееву составлял какой-то немецкий франт, запоминать имя и должность которого Николай посчитал лишним — поднимались на пятый этаж. Внутри здание было в таком же состоянии, что и снаружи: из-под слоя новой, незамысловатой штукатурки проглядывало нечто повидавшее виды, но куда более привлекательное, нежели свой современный аналог. Номер был простым. Окно в спальной комнате выходило на запад и являла постояльцу хотя и не самый шикарный, но от этого не менее дивный вид. У Николая сразу проскочила мысль, что наблюдать, как солнце уходит за горизонт, оставляя улицы Берлина в закатном сумраке — более, чем роскошь. Правда, сейчас лицезреть такое не представлялось возможным, ибо здешнее низкое небо всё ещё серело над городом безбрежным покрывалом, а улицы всё таким же хмурым лабиринтом простирались внизу, а не расцветали в свете последних лучей солнца. Минут через тридцать, в очередной раз что-то пробубнив, тот немец наконец-то сказал «Auf Wiedersehen» и благополучно ушёл. В распоряжении Ивушкина было ещё примерно полдня, и, пускай усталость от перелёта и недосып брали своё, он всё же решил выйти на небольшую прогулку. Частично на это его вынудил Алексеев — он, не имея ни стыда, ни совести, лез к Николаю, разоряясь на пустые разговоры, половину из которых Ивушкин пропускал мимо ушей. Благо, у майора хватило ума не навязываться, когда собеседник накинул на плечи пиджак и сообщил, что идет за сигаретами. Восклицание «Да-к ты ж не куришь!» повисло в воздухе, так и не получив ответа, зато заставило Ивушкина довольно ухмыльнуться. Уверенно распахнув двойные двери главного входа, Николай с наслаждением вдыхает бодрящий влажный воздух полной грудью, чувствуя, как он проникает в легкие, приятно холодя гортань. Перед ним простиралась малолюдная улица. Из-за сереющих туч на небе пробиралось блёклое солнце, однако цвет его был каким-то зеленовато-белым, нежели более привычный для летнего сезона золотого. Но это ни разу не смущало Ивушкина, ему было как-то по-детски радостно от того, что под солнечным светом город выглядел не настолько мрачным и отчужденным, а главное — не таким мертвенно-серым и обескровленным, словно бы погода сама располагала к променаду. Четкой цели у него не было, поэтому он просто шатался по городу, попутно подмечая некоторые мелкие детали местного быта. Высокое, этажей в десять, недостроенное бетонное здание с зияющими чёрными дырами-оконными проёмами, стояло за потрёпанными деревянными бараками с крышами, покрытыми грязно-серым шифером. Здание врастало крышей в сизый небосвод и пролегало вдоль по ухабистой обочине. Напротив —загроможденный строительными лесами шестиэтажный дом, тянущийся серой коробкой до перекрёстка. Вдоль дороги между столбами натянуты чёрные жгуты проводов, абстрактно ответвляющиеся к баракам и шестиэтажке. Ветер раскачивал их, и они извивались, путались между собой, напоминая чёрных гадюк. Некоторые постройки так и лежали в руинах, как страшная память. Были, конечно, кварталы, почти не затронутые разрушениями, но они были в ничтожном меньшинстве. На двух широких улицах стояли по обочине несколько советских танков, как напоминание о причине его командировки. Людей хоть и было немного, но даже с парой фигур на горизонте город становился менее безжизненным. У новеньких ларьков толкалась молодежь, что-то бурно обсуждая. Искоса, с настороженным интересом, они провожали пришельца взглядом, в попытках скрыться от которого он ускорил шаг. Не то, чтобы Николай почувствовал какую-то эфемерную угрозу, исходящую от компании, просто на душе от этого взгляда становилось гадко, неприятно от самого себя и ощущения, что он здесь чужой. Его выдавала одежда, выражение лица, прихрамывающая походка, взгляд пронзительных серых глаз. Ивушкин критически не вписывался в экосистему города, и город не уставал напоминать ему об этом. Подобного саднящего чувства в груди он не ощущал даже в самой глубокой русской провинции, в которой бывал — даже в самой глухой деревне в любой из ССР он на каком-то подсознательном уровне ощущал, что находится дома. В Восточном Берлине же он чувствовал себя иноземцем, что, впрочем, так и было. Минуя какую-то реку через мост — кажется, речка звалась странным немецким названием Шпрее, исток которой находился где-то на границе Германии и Чехии, на горном хребте — Ивушкин остановился, и, сложив руки на железные перила, с ребяческим интересом наблюдал, как мутное течение несёт редкие, зеленовато-желтые листья. Лето в этом году совсем как осень: серое, мрачное, холодное и вгоняет в уныние. От Николая падала совсем тусклая тень, едва различимая в темной воде. Он поднял голову и устремил взгляд на небо. Белое солнце неумолимо скрывалось за лохматой сизой тучей, и город снова становился неживым. Бессмысленные шатания наконец-то загнали его в логический и неизбежный тупик — он упёрся в гранитную ограду с железными прутьями. За ней наблюдались высокие стволы каких-то неизвестных, но очень крупных деревьев, чьи темно-зеленые кроны упирались во вновь поседевшее небо. Вдоль забора тянулась асфальтированная дорожка, разграниченная бордюром со старой мощёной дорогой. Однако желание — а точнее, его полное отсутствие — возвращаться в гостиницу повлияло на решение Николая пройти по тротуару, следя за тем, как раскидистые деревья сменяются елями, те, в свою очередь, соснами и дальше по кругу. В любом случае, он рано или поздно куда-то да придёт, а значит, это абстрактное «где-то» можно и считать его целью. И этой цели он достиг неожиданно быстро. Гранитный забор очерчивал полукруг, и в освободившемся пространстве получалось что-то вроде небольшой мощёной площади. Примерно в середине полукруга воздвиглась такая же серая гранитная арка. На массивных опорных столпах с обеих сторон располагались барельефы с пятиконечными звездами. Их середина представляла собой круг, в котором перекрещивались серп и молот, а в промежутках между концами звезд лежали расходящиеся лучи — орден Великой Отечественной Войны. Над арочным пролётом громоздилась надпись на русском:Великие подвиги ваши бессмертны,
Слава о вас переживет века,
Память о вас навсегда сохранит Родина.
Та же самая фраза дублировалась на немецком. Разделяла их только небольшая пятиконечная звезда, темнеющая углублением в центре арки.Eure grossen heldentaten sind unsterblich,
Euer ruhm wird jahrhunderte überleben,
Die Heimat wird euch stets in erinnerung behalten.
Последнюю надпись он прочитал вслух с нарочито ужасным русским акцентом, всё равно слушать было некому — площадка пустовала, как и аллее, тянувшейся от арки вглубь парка. Чуть помедлив, продолжая рассматривать величавую арку, он твёрдым шагом направился вперед в надежде, что хоть как-то разгонит тоску от вида послевоенного города здешними видами, которые казались невероятно яркими и живыми после гнетущей мрачности улиц и проспектов. Парк тоже оказался полупустым. Деревья нависали над мощёными аллеями мрачными великанами, а высокие, старые ели, с их тонкими, чернеющими на фоне светлого неба верхушками, напоминали полководцев Киевской Руси, какими их изображали на картинах. Кольчугой служили еловые лапы с мелкими иголками, а верхушки были стальными шеломами. Те же ветки становились седыми пышными бородами и кустистыми бровями, сведенными в грозном прищуре. Они стояли боком к аллее и Николаю, смотря немигающими и слепыми глазами куда-то в даль, словно конвоиры, ведущие преступника на смертную казнь. Ивушкин молча шел вперед, задрав голову. Сколько он ходил по лабиринтам бесконечных аллей — Ивушкин не считал, но, по собственным расчетам, не меньше получаса. И, наконец, когда деревья, трава, кустарники и вымощенные камнем дороги стали надоедать, впереди показался проблеск света. Насколько было видно с его позиции, впереди простиралась огромная по своим масштабам площадь. Он ускорил шаг, лелея надежду и трепеща перед ней. Вот сейчас, всего через пару секунд перед ним откроется эта самая площадь, заполненная людьми, и из-за туч выглянет солнце, только не холодное и белое, каким оно было раньше, а золотое, теплое и радостное, по-настоящему летнее солнце. Ветер утихнет, перестанет тревожить верхушки старых деревьев и морозить кожу. Эта картина настолько ярко представлялась в воображении, что в неё хотелось верить, верить, что сейчас всё так и будет. Но в глубине души он знал, что это не так. Сладкий туман мечты рассеялся, когда он оказался на пустынной площади. Дыхание перехватило, словно кто-то двумя руками тяжело надавил на грудь. Ели-полководцы, занявшие позиции вокруг площади, вдруг развернулись своими хмурыми лицами к нему, шурша ветками. Николай стоял между двумя панданами. Бронзовый солдат, преклонив колено и опираясь на ложу пулемёта, правой рукой держась за сам ствол, а в левой сжимая каску, склонил голову. Над ним красным гранитным треугольником нависло приспущенное знамя, упирающееся в белеющее небо крутым утёсом, на котором изображены были серп и молот. Они окружали Ивушкина с двух сторон, темными громадами выделяясь на светло-сером граните площади. На просторах колоссальных гранитных террас гуляет ветер, а Николай стоит в растерянности и не знает, что делать. Перед ним, на нижней террасе, в ряд простирались пять братских могил.«Родина не забудет своих героев» — гласила вырубленная на ближайшем мемориале надпись, находящемся в отдалении от остальных четырех. Ивушкин чувствует, как по загривку пробежала мелкая дрожь. В груди щемит от напавшей вдруг тоски, невообразимо хочется снять фуражку и, прижав её к груди, молча, без громких слов и скупых слез, почтить память павших, но нет ни картуза, ни шапки, ни, в конце концов, простой шофёрской кепки. Огромные могилы с железными венками тянутся к лестнице, ведущей к подножью высокого холма. В правой руке воин сжимает булатный меч, остриё которого опущено к земле, а в левой держит ребёнка, жмущегося к его широкой груди. Стоит он на сереющем пьедестале, а у его ног лежит разрубленная пополам чёрная свастика. За его величавой фигурой поднимаются дымчатые, тяжелые облака, массивом своим охватывая весь горизонт. Первое, что приходит на ум Николаю — перед ним курган. Древнейшие славянские могилы, культура захоронения. Иначе — огромный холм, внутри которого лежит несколько сотен людей. Что-то около египетских пирамид, адаптированных под славянские обычаи. Обычно в курганах хоронили целые поселения. От осознания стало тошно, захотелось поскорее покинуть это мемориальное захоронение, но ноги будто вросли в гранитные блоки. От былой надежды увидеть здесь солнце не осталось ни следа. Николай замирает, охваченный восхищением перед тоскливой, но гордой красотой монумента, и, не решаясь подойти ближе, так и стоит, прижав руку к груди, в скорбном, глухом молчании. Тучи клубятся на горизонте, вдалеке слышен раскатистый рык приближающейся грозы, молнии тонкими зигзагами рассекают темнеющее небо вдалеке, и в воздухе чувствуется то немое, но очевидное напряжение, словно вся природа застывает в предвкушении грядущей бури. На площади же всё тихо. Только ели украдкой шелестят своими игольчатыми лапами. С мемориальных досок, под которыми лежали солдаты, смотрят на замершего человека каменные лица и образы. Здесь лежат те, кто прошёл всю войну, но сложил голову в заключительном сражении. При штурме Берлина, длившемся долгие три недели, погибли тысячи людей, как гражданских, так и военных, среди них — несколько десятков тысячи советских солдат, отдавших жизнь за то, что бы тридцатого апреля, глубоко за десять вечера, на фоне ночного Берлинского неба, чей воздух был пропитан мглистым дымом пожаров, под градом осколков и вражеских пуль на фронтон Рейхстага было водружено красное Знамя Победы. Битва за германскую столицу была окончена, нацистский режим, охвативший Германию ещё в начале тридцатых — повержен. Великая Отечественная Война закончится через десять дней.2
Сам Ивушкин начиная с декабря сорок четвёртого пребывал под Вологдой. План побега из нацистского плена, конечно, был хорош — оспорить это никто не пытался, особенно когда они шли ранним утром по полю в первых лучах тёплого солнца, всё ещё чувствуя, как ноги чуть подрагивают, а сами они не могли поверить, что теперь абсолютно свободны. Мягкий туман, окутавший поле, медленно рассеивался, отступая перед солнечным светом. Влажная от росы трава серо-желтым ковром расстилалась вплоть до зеленеющей вдали чащобы, а сырой, мёрзлый воздух был целительным после прогретого и пыльного пространства внутри танка. — Вот она, свобода, — выдохнул он, когда влажные губы Ани коснулись его щетинистой щеки. Но перед ним, как перед самозваным командиром, стоял ряд вопросов и задач, суть которых была примерно следующей: что делать дальше? Пускай они героически бежали из вражеского плена, это никак не оправдывало их перед государством. Николай прекрасно понимал, что по возвращению на Родину по голове их, конечно, не погладят, но надеялся на лучшее, ведь вновь попасть в каземат*, только отечественный, после каземата немецкого было совсем неутешительно. Он был готов пойти в первых рядах с винтовкой на перевес, что обозначало верную, но героическую погибель от вражеских снарядов, и своей жертвой помочь в общей цели — победой над жестоким и коварным врагом, но нутром чувствовал, что их, скорее всего, сошлют в один из спецлагерей для выявления среди них изменников. И Ивушкин понимал, что, скорее всего, их признают либо шпионами, либо дезертирами, либо предателями. Он с Василёнком пробыли в плену мучительные три года, Волчок — два с половиной, Серафим скитался по лагерям около двух лет, а Аня вообще служила у штандартенфюрера переводчицей. Осознание того, что лезвие дамоклова меча снова поблескивает над их мятежными головами, свербило назойливой мыслью в его разгорячённом мозгу, не давая в полной мере насладиться этим глотком свободного, свежего воздуха в коротком промежутке между арестантскими острогами. Он, дабы не показывать своих опасений относительно их общей судьбы остальным — это дискредитировало Николая как командира, предложил следующий, но не менее безумный, план. Присоединиться к чехословацкому антифашистскому сопротивлению было неплохой идеей, но, по правде сказать, невоплотимой. Ни документов, ни денег, ни знания языка. К тому же один из них был тяжело ранен. Однако, попытаться стоило — сначала и идея побега на танке казалась дикой и суицидальной, но сейчас же они стояли здесь, в чистом поле, абсолютно свободные? Сейчас, спустя девять лет, Николай привёл бы такое сравнение — как моряки в шлюпке посреди Тихого океана. Но эти проблемы были далеко не в первой очереди.Главное — добраться до деревни, там на месте решим, что с этой ситуацией делать.С этой простой мыслью в голове он шёл за всеми остальными в сторону леса, в пол уха слушая, что происходит сзади. Возможно, это была уже паранойя, но главный его страх заключался в том, что их нагонят обозлённые нацисты с оголодавшими и такими же злыми овчарками, взявшими след ещё с моста. Он ощущал себя самым настоящим хищником в тот момент — пытался учуять запах бензина в воздухе, услышать далёкий лай, рык и хрип срывающихся с цепей-поводков собак, давящихся своими же ошейниками, крики хозяев на их грубом языке. И готов был стоять за свою стаю горой. Назвал себя вожаком — выполняй обязанности, неси тяжбу ответственности за сохранность не только своей шкуры. Напруженный, вымученный бессонной ночью, он вошёл в лес, чувствуя, как теплые лучи солнца, до этого греющие спину, скрываются за стволами берез, теряются в поросли высоких кустарников. Впереди что-то приглушенно говорили, иногда был слышен даже хрипловатый мужской смех. Это успокаивало Ивушкина — головы товарищей не были затуманены теми тревожными мыслями, что окутали его разум, они по-настоящему радовались этому секундному явлению свободы, отдавались ему полностью. В лесу было значительно прохладнее, чем в просторе. Под ногами хлюпали уже подгнившие коричневые листья, почерневшие и слившиеся с землей. Влажным из-за постоянных дождей воздухом дышалось удивительно легко и свободно, а к ногам липли промокшие от росы края штанин. Николай как бы невзначай провёл кончиками пальцев по мокрой траве, улыбаясь. — А вот я думаю… — Шмат-то ты думаешь, Фима, — по белорусскому акценту Ивушкин мгновенно признал Степана, так бесцеремонно оборвавшего Серафима, — Надо делать ужо, а ты сё думаешь и думаешь! — А вот… А вот я думаю, — проигнорировав выпад, Ионов вновь начал разговор, но уже с напором, — что вот это всё не просто так нам дано. «Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут Богом прокляты и убиты» * так раньше говорили, — сказал он картаво и непривычно серьёзно. — Сё у тебя с Богом, Фима, — страдальчески выдохнул Василёнок в предвкушении культурно-религиозной лекции. Дальше Ивушкин их уже не слушал. Случайно услышанный отрывок диалога, а точнее, конкретная его часть — «Прокляты и убиты» — последние слова, особенно та интонация, с которой Серафим их произнес засели Николая в голове, напрочь выместив размышления о Чехословакии, сопротивлении и ближайшем будущем. Ионов сказал это с такой непоколебимой уверенностью, словно его «источники» — вещатель истин в последней инстанции, и слова, ими сказанные — аксиома, соответственно. Почему Серафим так уверен, что возмездие — пускай, в его трактовке и божественное — неизбежно? Он, Николай, скитался по лагерям долгий срок, видел многие зверства, извращенное, граничащее с какими-то ритуальными жертвоприношениями, насилие, семь раз сбегал и тысячу был наказан. Они не убивали его — и в этом заключалась вся пытка. Когда он, давясь рваным хрипом, в глухую чёрную ночь из последних сил нёсся по пустырям от рычащих псов, захлёбывающихся слюной, его каждый раз ловили, вдавливали горячую голову в сухую, бесплодную землю, скручивали руки, не давая дёрнуться. Чаще на него спускали псов, и натравленные и голодные хищники добирались до него раньше хозяев на мотоциклетах. Он никогда не забудет, как хищно клацали собачьи пасти, скрипели острые зубы и горел звериным, охотничьим азартом взгляд. Они с легкостью прокусывали ткань тюремной робы, а зубы впивались в оголённую плоть и с такой же легкостью отдирали громадными кусками кожу, оставляя на месте укуса глубокие раны и кровавые разводы вокруг. Его тело до сих пор хранит ту жуткую память в виде рваных шрамов. Их горячее, влажное дыхание чувствовалось везде, а едкий запах псины надолго ещё оставался в носу. Ивушкин ничего не мог сделать с натравленной стаей, только безуспешно закрывать лицо и шею руками, чтобы не загрызли насмерть. Лишь сердце клокотало беспомощно в груди, ритмом напоминая стук колёс поезда, а каждый его удар отдавался шумом в ушах. Потом его силком тащили обратно, попутно избивая и посмеиваясь о чём-то на своём языке. По возвращению начинался цикл определенных и неизменных действий, чередующихся в спонтанном порядке, цель у которых была одна — изощренно унизить и наказать. Довести до полумёртвого состояния, забить сапогами до потери пульса, выгнать на лютый мороз голым, предварительно облив ледяной водой — но не убить. Смерть в его случае была избавлением, пускай даже самая мучительная, и нацисты это понимали.Даже тогда, под дробями ливня — комендант не застрелил его на месте оттого, что это было слишком уж просто, хотя поучительно для остальных заключённых. Звериная жестокость со стороны тех, кто именовал себя венцом творения, хищная, беспричинная ненависть — вот чем запомнился Николаю плен. Но, ни для кого не секрет, далеко не всех преступников судят, далеко не все несут наказание. Кого-то вздёрнут в своих же «владениях», то есть, концлагерях, кого-то сложит голову в боях, а кто-то сбежит на далёкий материк за океаном, и будет вспоминать события этих жутких лет, страшась, что однажды его найдут и вскроют подлинную личность. Хотя, возможно, прожить оставшуюся жизнь в страхе — куда более ужасная участь, чем болтаться в петле со сломанным позвоночником или же гнить в сыром овраге со свинцом во лбу, безучастно распластавшись на мокрой от крови траве. А если это высказывание обращено было к советским людям, то становилось уже совсем бредовым в понимании Ивушкина. При императоре не все были религиозны, хотя идея божественной кары, безусловно, была национальной. К тому же, вера в России в определённый момент разделилась на два течения — никониане и старообрядцы*. Первые нещадно травили вторых, в определенные моменты пользуясь расположением царя, а потом и императора, чего стоили только рассказы о Керженских скитах, обитателей которых насильственно обращали в «правильную» веру, тех же, кто упирался, сжигали вместе с обителей. И происходило это на протяжении всего их существования, пока в двадцать восьмом году уже двадцатого века (а история раскольничьих скитов начинается с реформ Никона, а то была середина семнадцатого века) последний скит не закрыли. И всё это, вся травля и истребление было основано на том, что старообрядцы отказались принимать реформы Никона, направленные на приближение русских богослужебных обычаев к греческим, так, например, последователи реформ крестились тремя пальцами, а раскольники — двумя. Эти страшные истории он слышал ещё в далёком детстве по вечерам, от бабушки, жившей в Новгородской губернии и раз в год, весной или летом, приезжавшей к ним. Так почему, объясните, Бог вдруг обозлился на отрёкшихся от веры, в то время как во имя своё позволял одним верующим истреблять других? Даже если так, то зачем нужен такой жадный до крови и жестоких братоубийств «создатель всего сущего»? Да и кто вообще эту фразу придумал? Тогда он не знал, что наказание настигнет всех, кто проливал кровь на поле боя, без исключения. И тех, кто шёл, сметая всё на своём пути, новым крестовым походом, и тех, кто неровной стеной стоял насмерть на том самом пути. И происхождение у так называемого наказания было куда древнее и опаснее, нежели божеская кара. Оно зародилось вместе с человеком, и будет живо, покуда жив человек. Мысли путались, роились и вязли в голове, течение их было произвольным и словно бы не зависело от Николая. Компания, между тем, уже миновала лес и теперь они уверенно шли дальше. Сквозь бедную листву низких, ещё молодых берез перелеска на них светило солнце, а на голубом, но уже отцветающем небе вились редкие полоски длинных облаков. Мысленно Ивушкин тысячу раз уже отблагодарил немецкий климат — в ноябре, вместо привычной собачьей стужи и ледяной изморози на мёртвых растениях, здесь было относительно тепло, а учитывая, что они шли, не останавливаясь, им было даже жарко. Все были измождены, есть хотелось ужасно, ещё больше — пить. Мышцы, находящиеся в напряжении многие часы, изнывали ноющей болью, горло обжигало при каждом вдохе и выдохе, а глаза уже устали смотреть в голубеющую даль. Но останавливаться они и не думали — рваные раны Волчка, покрывшиеся тонкой коростой запёкшейся крови, и ожогами, изъевшими почти все его ноги, выглядели совсем уже плохо, а сам он, хоть грудь и слабо вздымалась, был в бессознательном состоянии. Впереди уже не слышалось веселых разговоров, всё впятером шли, смотря перед собой. Ивушкин, одним движением сдёрнув с себя драную куртку, ускорил шаг, и, обогнав Ярцеву и Ионова, оттеснил Степана, жестом показывая, мол, иди, отдохни, я сам дальше понесу. Куртка была брошена на ноги Волчку, скрывая под собой увечья. Ручки импровизированных носилок были неприятно скользкие, а сам раненный оказался тяжелее, чем предполагал Николай. Но тяжесть в руках и нервное напряжение по всему предплечью как бы «заземляли» его, отвлекали от мрачных мыслей. До заветной деревни оставались считанные километры. Последний рубеж перед свободным падением. Они подходили всё ближе, и сквозь остатки мутного тумана, уходившего обратно в бурелом, виднелись тёмно-голубые очертания домов. Напряженное молчание, царившее среди них последние полчаса, рассеивалось, хотя никто так и не начал разговор, но это чувствовалось на каком-то интуитивном уровне. Ивушкин, чувствуя это, тоже чуть приободрился, как бы за компанию. Всё же таки они выбрались из плена, значит, всё самое страшное позади, ведь так? Первые смутные сомнения стали закрадываться, когда, приблизившись к цели, они не услышали лая собак или других признаков жизни. Тот же самый мерный гул гуляющего по просторам ветра и далёкий шум леса. Не кричали что-то люди, не горланили псы из-за заборов, не было слышно мычания коров и прочих звуков, характерных для сельской местности. Жизнь будто замерла, как дикий зверь, почуявший приближение чужаков, и застывший мраморной статуей в нервом напряжении. Хотя, быть может, деревня так видоизменилась за время войны? Она — война — никого не жалеет, так что можно было вполне уверенно полагать, что и деревенская жизнь изменилась, как изменились и люди — в худшую сторону. Или, быть может, это и есть норма для чешской деревни — сам Николай, к великой скорби, за все свои двадцать четыре неполных года никуда, кроме Московской окраины, где он и вырос, и Нефёдовки, куда его закинуло волею судьбы и военкома, не был. Возможно, это в его скудном представлении деревня — это прозрачный самогон и мутная бурая брага, надрывный лай заливающихся воем сторожевых дворняг на поржавевших цепях, и угрюмые, красные лица людей, а на самом-то деле всё иначе? Ивушкин уже чувствовал, как в груди бьётся страшная догадка — осознание, что ничего хорошего их там не ждёт. Но он ей не верил. Ему нужно было своими глазами всё это увидеть, почувствовать — вот тогда Николай поверит и в пламени этой веры сгорит заживо от осознания собственной глупости и близорукости. А сейчас, пока до этого момента остались несколько сотен метров — можно пока оставаться в слепом и счастливом неведении. Чешская деревня действительно разительно отличалась от русской, и напоминала собой скорее скромный и небогатый городок, когда русская провинция скорее была отдельным миром, со своими традициями, культурой, правилами и суевериями. Но деревня на Родине в памяти Ивушкина была живой, а вот этот «городок» в немецкой оккупации в реальности был пустым. Совсем. Ноги предательски задеревенели и подкашивались, и он, усилием воли, удерживался на земле, а ужас, который Ивушкин испытывал, выдавало лишь дрожь в раненной ноге. Его пожирал животный, естественный страх. Он прыгнул во тьму неизвестного и потащил за собой остальных, а железные прутья арматуры увидел только тогда, когда один из них вошёл ему в горло, а другой пробил грудную клетку. Бессильная злоба на самого себя и весь мир вокруг была подобна той, что Николай испытывал в тюремной камере — только тогда объект злобы и ненависти был вполне материален. Сейчас же он проклинал судьбу и самого себя. Отчаяние, абсолютное и беспросветное. Оглянешься назад, туда, в серые дни с лагерными бараками — то же самое. Как, как можно было верить своим усталым глазам во мраке пасмурных сумерек, когда он, из щёлки между двух неправильно сколоченных брусьев вагоне мчащегося поезда, увидел на горизонте черные силуэты деревенских домов, из труб которых — он клянётся! — шёл белый дым. Но на что готов человек ради надежды на жизнь, пускай и мнимую? Внутри у него громыхала буря эмоций, на лице же — ноль. Нужно держать марку, не показывать, что Ивушкин на деле так же растерян, как и все остальные. Своим видом нужно было сказать: «Так и надо, это всё — часть плана, не волнуйтесь». Он с трудом изобразил что-то вроде холодного и уверенного спокойствия, не позволяя секундной слабости отдаться ужасу, ползущему мурашками по холке. С этой ситуацией что-нибудь сделаем, а вот пустая истерика тут ни к чему. Он, как командир, должен держать отряд в боеготовности независимо от обстоятельств, иначе какой он командир? Пускай и звучит эта формулировка жестоко и бесчеловечно, но холодность и трезвость суждений — главный способ жить на войне. Если на войне и допустимо понятие жизни как таковой, а не вечной борьбы за неё. — От могильник-то, — хрипло сказал Василёнок, помотав головой из стороны в сторону и мельком оглядев предстающие виды. Надо было такое слово выбрать, чёрт усатый! Оно, это слово, мгновенно разрушило всю его уверенность — а ведь действительно могильник. При каких других условиях люди бы покинули эту проклятую деревню? Идти всё равно некуда, поэтому, скорее всего, жителей либо расстреляли, либо согнали в тот лагерь, откуда Николай с компанией только сбежали. — Могильник-не могильник, а лучше, чем у фрицов в плену сидеть, — так же глухо огрызнулся Ивушкин, найдя наконец, что ответить. — Здесь заночуем, потом на восток, к фронту, пойдём. Дом выбрали быстро. Одноэтажная крепкая постройка в две комнаты стояла среди таких же, на крайней улице. За ним, сразу после небольшого двора, поросшего высоким чертополохом и крапивой, из-за щербатого забора виднелся крутой овраг, который разделял лес и деревню. Ещё у дома был чердак, окна которого выходили на две стороны — из одного просматривались почти всё улицы посёлка и один из трёх въездов в него, а из другого, прямо противоположному первому, наблюдались кроны лесных деревьев. На счастье компании окна были целыми и открывались исправно, хотя нужно было приложить силу, чтобы оконная створка отлипла от рамы, при этом издавая характерный скрипящий звук. Над ними, на деревянных гардинах, висели плотные пыльные занавески. Подняться на чердачный этаж можно было двумя способами: через крытую веранду дома по массивной и ужасно скрипучей лестнице, либо по стремянке, приставленной к одному из окон во дворе, при условии, что оно открыто. В двух комнатах не было ничего интересного — только в одной из них стоял чёрный скелет железной двуспальной кровати и кирпичная печь. А вот чердак был самой настоящей кладовой полезных вещей. Разместив раненого Демьяна на каркасе кровати и оставив с ним Серафима и Анну, Николай со Степаном поднялись с веранды по охающей лестнице к хлипкой двери. Открывалась она с таким же скрипом, как и всё в доме — в каком-то смысле, это было даже на руку. Верхний этаж был плотно покрыт слоем пыли и грязи, но сквозь налёт лет были видны книги, фотографии, вещи. У окна стояло длинное зеркало с засохшими мазками клейстера по рёбрам — похоже, сняли с трюмо, а под ним лежал дряхлый чемодан, точный цвет которого нельзя было определить, со сломанным замком. По полу были раскиданы газеты, а в дальнем углу грудой были сброшены несколько старых матрасов, пара одеял примерно в том же состоянии и какие-то вещи бывших хозяев. Ивушкин скомандовал Василёнку позвать Ионова, чтобы втроём спустить матрасы и одеяла во двор и развесить их по забору, выветриваться от затхлого запаха сырости и пыли. Печь им всё равно топить было не дозволено по довольно весомой причине — они всё ещё находились на вражеской территории, и лишний раз привлекать внимание дымом из печи дома в заброшенной деревне было глупо, а так, обмотавшись одеялом поверх одежды — и не холодно. Когда дверь за Степаном закрылась, Николай с интересом подошёл к зеркалу, но смотрел не на своё отражение, а на пыльный чемодан. Он провёл пальцем по откидной крышке, и, недовольно фыркнув, чувствуя, как грязь неприятно налипла на подушечке, посмотрел на отчищенное пространство — бледно-бежевая, уже выцветшая ткань, а под ней было что-то твёрдое. Ещё более заинтересованный, Ивушкин поднялся и схватил обеими руками стоящее на чемодане зеркало. Его взгляд упал на собственное лицо в пыльном отражении и он невольно оцепенел. На него смотрел не он сам. Это был чужой, взрослый человек. Он был отдаленно похож на Николая, но тот, кто смотрел на него из отражения выглядел, как злая насмешка судьбы, его выцветшая версия из самого страшного сна.Незнакомец смотрел на Ивушкина с какой-то едкой издёвкой в прищуренных на солнце глазах, а крепко сжатые тонкие губы изображали что-то на подобии хищной ухмылки. Он выглядел изнурённым и замученным, это видно было по впалым щекам и угловатым скулам, раньше ему не присущим, неровно обросшему щетиной подбородку, темным кругам под глазами и появившимся морщинам над переносицей, но во взгляде всё же играл какой-то лихой задор. Сам по себе он был непривычно бледен, но нос, лоб и скулы опалил деревенский красноватый загар. Коротко подстриженные волосы казались русыми с серебристой проседью и неаккуратно торчали во все стороны. Когда он успел стать таким? Впрочем, глупый вопрос. Николай не смотрел на себя со времён отправки на фронт, видя своё отражение лишь в чёрной воде луж и глянце капотов немецких автомобилей. До войны, ещё в доме матери, он помнил себя с по-юношески мягкими чертами загорелого лица, растрёпанными, выгоревшими на солнце волосами и дьявольским огнём в глазах. Ивушкин никогда не отличался лощёной красотой и породистым профилем, но, некоторая смазливость всё же у него была, а сейчас, похоже, она сменилась харизмой. Но было в том, кто смотрел на него, что-то нехорошее. Хищное, звериное начало прослеживалось в его мимике и жестах, а кристально-голубые глаза приобрели холодный оттенок. — Э, Микола! Дверь со скрипом отворилась, и Николай, прогоняя наваждение, судорожно разжал руки и с диким взглядом обернулся на источник звука. Осколки зеркала разлетелись по полу, на солнце поблёскивая, как рябь на воде. Легли рано. Через пару часов от матрасов уже не несло, а компанию косила усталость. Посидев на крыльце, обедая честно разделенным на пятерых оставшимся провиантом, они перекинулись парой слов и дружно, не сговариваясь, сняли с забора матрасы и одеяла и ушли в общую комнату. Ивушкину сон никак не шел. Он ворочался, смотрел в белый облупившийся потолок, следил взглядом за паутиной в углу, слушал, как шумит листьями лес, утыкался лицом в рукав куртки и считал до ста — ничего не помогало. В голову лезли нехорошие, неправильные мысли, как это обычно бывает — измученный нагрузками разум посылает всякого рода безумные идеи, которые в этот момент кажутся адекватными или хотя бы воплотимыми. Николай повернулся на левый бок, спиной к зашторенному окну, и уставился на лежащего чуть поодаль Волчка. Аня промыла его раны найденным на чердаке спиртом с неясным сроком годности–деваться всё равно было некуда, единственный источник воды — старый колодец — был полностью осушен. Они не могли долго сидеть на одном месте, когда каждый день, проведенный в спокойствии, мог в буквальном смысле убить товарища. И в этой деревне они остановились лишь потому, что могли не дойди до следующего опорного пункта — не хватило бы сил. А ведь погибни Демьян в том бою — всем было бы легче. И ему, и оставшимся в живых. Раненые всегда висят смертным грехом на плечах остальных — и убить не по-человечески, и нести тяжело. Николай вдруг спросил себя — что будет, если прямо сейчас задушить его? В глубоком сне. Это ведь будет называться милосердием? Он же сделает это не из корыстных побуждений и убивает не ради того, чтобы просто убить. Это же можно назвать убийством во благо — это война, она простит и не такое? Ведь убить одного, чтобы сохранить жизнь остальным — это оправданное убийство? Но, оправданное — не оправданное, а убийство остаётся убийством. А для того, чтобы убивать — надо сначала убить что-то в себе, перешагнуть какую-то точку невозврата, после которой человеку самим собой дозволяется больше, чем остальным. Но сможет ли он? Ивушкину относительно повезло — ранее он ни разу не убивал на прямую. То бишь, не стрелял в кого-то, не душил, не резал горло и прочее. Ему не приходилось смотреть в стекленеющие глаза противника, чувствовать на руках его кровь. Он часто лицезрел смерть, но не являлся её прямой причиной — возможно, это один из поводов, почему он не смог тогда застрелить штандартенфюрера. Не позволил себе пересечь границу, стать таким же, как и тысячи солдат — и как и сам Ягер. Нельзя позволить себе стать зверем, нельзя в попытках остаться живым перестать быть человеком. Он не заметил, как быстро стемнело — ранее освещённая солнцем комната погрузилась в сумрак, который быстро перерастал в полноценную ночную тьму. Николай вновь перевернулся на спину, смотря в потолок и медленно закрывая глаза. Ему вдруг стало очень тяжело держать их открытыми, и он почувствовал, как стремительно проваливается в сон под мерное жужжание моторов. Сердце пропустило удар, а в следующие мгновение забилось так сильно, будто готово было пробить грудную клетку и вылететь наружу. Лай собак, рёв мотоциклов, разрезающих зеленеющие дороги громоздкими колёсами. Из окна скользит белый свет полной луны, оставляя лишь один, самый дальний, угол в полном мраке. Моментально подскакивая, он тормошит лежащую к нему спиной Аню за плечо. Она как-то безвольно переворачивается на спину, и её голова безжизненно откидывается на бок. Руки трясутся, и он одним прыжком отскакивает к двери, дёргая ручку, но всё безуспешно — дверь, в которой нет замка или элементарной щеколды, заперта. Тела товарищей, так хорошо освещенные луной, лежат на своих спальных местах, так же, как они легли днём. На их белых лицах выражено такое спокойствие, которое присуще только мертвецам. Такие же белые лбы нарушает тонкая струя чёрной крови, стекающей из дыры прямо по центру. Как он не услышал?.. Темнота в углу сгущается, начинает двигаться в его направлении, приобретая четкие очертания. Ивушкин знает, кто это. На шее поблескивает железный крест, фуражку обрамляет белый череп с перекрещёнными на фоне костями. Он доходит до середины комнаты, так, чтобы Николай мог видеть его в белом свете полной луны, и, обнажив зубы в задорном оскале, смотрит прямо на Ивушкина. В правой руке он держит черный пистолет, из дула которого всё ещё поднимается еле видный дымок. Николай чувствует, как по спине ползёт холод, и вжимается всем телом в единственную опору — деревянную дверь, дабы удержаться на подкосившихся ногах. Смелость куда-то улетучивается, оставляя в груди абсолютную пустоту. Ивушкин не боится — он просто обескуражен. Тем временем немец уже навёл на него прицел. Он целится в голову, но, когда гремит выстрел, заставивший замолкнуть какофонию воя, стрёкота и криков, боль Ивушкин ощутил в ноге. Сползая на пол, он почувствовал, что под ним уже весь пол был в крови. Как заворожённый, Николай смотрел, как кровь вытекает из огнестрельного ранения, и, стекая по его ноге, попадает в кровавую лужу под ним. В этом море не только его кровь, и он это знал. — Пошли со мной, bruder, — слышит он хрип прямо над головой, словно кто-то наклонился к нему и шепчет, дабы никто другой, кроме их двоих, не услышал, о чём идёт речь. Горячее дыхание немца обжигает лицо, а его надрывистые, тяжелые вздохи и выдохи вызывают у Николая странное, неправильное по отношению к врагу чувство сострадания. Николай поднимает взгляд и видит перед собой уже не бравого представителя офицерского состава вермахта, а того, кто проиграл ему в дуэли и погиб под собственным танком. Защитного цвета китель пестрит алыми пятнами, рука, протянутая Ивушкину, слабо дрожит. Рот изогнут в полуулыбке, а некогда белые зубы перепачканы кровью. Сам он еле держится на ногах, неуверенно пошатываясь. Сейчас он выглядит максимально беззащитным и слабым, чем когда-либо, но не побежденным — что-то гордое, невозможное для того, кто оказался в подобном положении, стало в нём единственным за отсутствием других чувств. Неужели он не боится умереть? Странное дело: среди всего этого черно-белого ужаса они двое — единственные, кто выглядит так же, как при свете дня. Ночное деление мира на черное и белое будто обошло их. Николай смотрит в его глаза и больше не чувствует того страха и боли, приковывающей его к полу. Враг уже мёртв. Поднимаясь из кровавой лужи, он продолжает смотреть на Клауса, но уже не боится, что тот ударит в спину. Он больше не солдат, он мертвец, а мертвецы не представляют угрозы. Ивушкин протягивает руку в ответ и чувствует ледяной холод, который источают руки Ягера. Точно мертвый. Слабо улыбаясь, он смотрит прямо на Николая, но взгляд у него не стеклянный, как у всех трупов, а наоборот — живой, даже живее, чем при жизни. Но хватка мертвецкая — его рука закостенела. Вокруг них всё смешалось в какую-то серую массу, и, хотя предметы казались смутно знакомыми, он не мог разобрать, что это. Как будто всё это было нарисовано неровными мазками масляной краски. Тела товарищей сливаются с полом, делаются неотличимыми от всего остального. Только немец стоит перед ним живее всех живых, хотя мёртв и его тело плавает где-то в реке. Два лютых врага стоят в луже смешавшейся крови и жмут руки, даже не скалясь в ответ, а улыбаясь друг другу. Забавно. Он открывает глаза, тяжело дыша. Сон, всего лишь дурной сон. Приподнимаясь на локтях, Николай аккуратно смотрит на лицо лежащей рядом Ани — нет, кровь не застыла на её бледном лице, вытекая из дыры в черепе. Всё хорошо. Он мельком скользнул взглядом по лицам остальных — тоже целы. Откинувшись на матрас, Ивушкин тяжело вздохнул — приснится же такое. Вдруг, боковым зрением, он увидел, как по улице будто скользнул свет фар. Внутри всё натянулось, как струна, и Николай вновь замер, обратившись в слух. Наверху заскрипело окно. Потом хрустнула половица — этот звук он слышал отчётливо. Неужели? Чёрт, даже вооружиться нечем. Понимая, что деваться некуда, Ивушкин тихо, насколько мог, проскользнул к окну на ватных ногах и, поняв, что улица пуста, приоткрыл дверь, молясь всем богам, чтобы она не заскрипела. Веранда тоже пустовала, так что выход был только один — подняться наверх и принять бой с неизвестным противником в одиночку. Будить остальных он не хотел — поднялся бы лишний шум, да и к тому же — если это всё ещё остатки кошмара? Он перестал доверять самому себе уже достаточно давно, так что вполне возможно, что это очередная шутка сознания и никого там не будет, а его сочтут душевнобольным. Но страх всё же давит его, заставляет рисовать безумные картины перед глазами, рождает во тьме веранды невидимых врагов, запугивает едва слышным звуков собственных шагов, учащает дыхание. Нельзя ему подчиниться, и Николай это знает, поэтому идёт вперед, а страх перед неизвестным с каждым движением разгорается холодным пламенем в груди. Он стоит у дверей чердака. Что-то внутри не позволяет ему сделать последний шаг, чтобы узнать, что за дверью. Теперь ему кажется, что неведомые враги — а их, по предчувствию Ивушкина, было не меньше дюжины и каждый из них был полностью снаряжен ножами и пистолетами — услышали его и теперь затаились тенью, ожидая, когда дверь откроется, чтобы всей своей вражьей гурьбой напасть на одного-единственного Николая. Постояв так с полминуты, он, превозмогая себя, решительно дёрнул дверь на чердак. Перед ним распростёрлась всё та же комната, абсолютно пустая. Померещилось. Холодный ветер тронул его голое предплечье, заставляя непроизвольно вздрогнуть. Окно, выходившее во двор, было настежь распахнуто, и ночной ветер свободно качал занавески. Неприятные чувство вернулось, тяжестью отдаваясь в груди. Как закрытое окно могло вот так просто открыться без чужого вмешательства? Да никак. Днём они с Василёнком проверяли все окна, и конкретно это — с лестницей, приставленной к нему — Ивушкин лично осмотрел с особым пристрастием. На нём была на удивление прочная щеколда, и просто так створку было сложно открыть даже изнутри. — Что за чертовщина? Ему захотелось закрыть окно и быстрее вернутся обратно, в комнату, где спали его соратники, и закутаться в одеяло, как маленький ребенок. С натужным скрипом деревянной поверхности рамы он закрыл окно на шпингалет, ещё раз перепроверив себя, и хотел было уходить, но всё же решил бросить взгляд на вид из другого окна — того, что демонстрировало вид на деревню. Через мутные и грязные стёкла запыленный чердак освещала полная, белая луна. Не серая, не серебристая, как описывают её в сентиментальных романах, а просто полностью чисто-белая, как тарелка в столовой. Она заполняла собою и всю деревню, и всё пространство над нею, закрывала далёкие звёзды, оставляя их белеть маленькими точками на чернильного цвета небе. При свете луны всё казалось чёрно-белым, даже чердак, днём наполненный всякого рода оттенками серого, становился угольно-чёрным, а тёмный шифер соседской крыши наоборот белел меловым островом средь чёрного забора. Николай почувствовал, как по хребту поползли мурашки. Что-то мистическое, потаённое было во всём этом — лунная мистерия, за которой он подглядел из сонной занавесы. Только сейчас он заметил, что кругом стоит гробовая тишина. Это не звенящая тишина, а просто… пустота. Как в вакууме, ни единого звука. Он перевёл взгляд на зеркало — то, которое он разбил днём. Оттуда, из зазеркалья, на него смотрел лихим прищуром тот страшный человек с хищной ухмылкой. Во лбу его красовалась кроваво-красное пятно –след пули в его черепушке. Лицо криво делит на две части узкая трещина, которая напоминала собой какую-то метафизическую молнию. Во второй, верхней, части, за ним поблёскивал ледяными глазами старый знакомый. С замиранием сердца он обернулся. Вся его одежда была насквозь мокрой и липла к телу. Николай резко открыл глаза и проснулся. Снова совершая тот же ритуал, что и в первый раз — пульс был у всех — он попутно вспоминал сон в подробностях. Так много страшных и непонятных деталей, которые он не заметил сначала. Ивушкин почувствовал, что больше не может оставаться в этой комнате — ему душно в этих стенах. Он аккуратно вышел за дверь, быстро миновал веранду и сел на лестницу. Теперь точно всё. Мытарства закончились. На улице было хорошо. Сзади что-то шаркнуло, заскрипело, вздохнуло и обрушилось рядом с ним на лестницу с тяжелым вдохом. Пахнуло табаком, а в руку упёрся холодный металл портсигара с немецким крестом. Когда — а ещё интересно, у кого — успел умыкнуть? Видимо, поняв его вопросительный взгляд, Василёнок довольно сообщил: — Закрома Родины. Этого ответа было более, чем достаточно, поэтому он молча достал папиросу и прикурил от спички. Во тьме ночи единственными источниками были звёзды на высоком небе и огоньки папирос. Тьма, не торопясь, отступала, меняясь густым туманом и бледным, облачным небом. Вышли они затемно, поэтому утренние сумерки застали компанию, когда они уже были далеки от ночного пристанища. Ближайшей целью были Карловы Вары, находящиеся примерно в тридцати с половиной километрах пешком от точки начала маршрута. Пройти за день нужно было максимально много, желательно — весь путь. Степан шёл впереди, таща за собой носилки, позади ему помогали Ивушкин и Ионов, а Аня следовала за ними. Улучив момент, Николай аккуратно склонил голову к Серафиму и полушёпотом, сохраняя при этом спокойный тон, спросил: — Слушай, Фим, а к чему мертвецы снятся? — он понимал, что обращался совсем не к тому, но это его ни капли не останавливало. Ивушкин рассчитывал услышать во своё спасение какое-нибудь наивное суеверие, в корень расхожее с тем, что про это говорила его мать, когда его умерший отец приходил к ней во сне. — М-мертвецы? — повторил за ним Серафим с привычным уже дефектом речи, — ну… я знаю, что э-это нехорошо… — Давай поподробнее, что ты загадками начинаешь опять, — досадливо буркнул Николай, понимая, что его надежды на ответ, который не будет включать в себя «достоверное» предсказание скоропостижной смерти стремительно сокращаются. — Звал он тебя? — Звал, — понуро ответил Ивушкин, наблюдая за реакцией собеседника. — Ну ты… — тихо начал собеседник, но осёкся, — Ты же не пошёл за ним? — ожидаемый вопрос в исполнении наивного Серафима с его настороженной интонацией прозвучал действительно тревожно. Николай промолчал, сочтя лишним рассказывать всё в подробностях. — Плохо э-это, когда с покойником куда-то пошёл, — Ионов отвёл взгляд, теперь глядя куда-то сквозь лежащего на носилках Демьяна. — А м-можно спросить, кто тебя… звал? — Товарищ один, — как-то по наитию ответил Ивушкин, не подумав. Фима всё равно не понял, кто этот загадочный мёртвый товарищ, а вот Николаю теперь отвечать перед самим собой за «товарища» из Германии. Мог бы сказать — знакомый, но почему не сказал? Почему «товарищ» первое, что пришло в голову? — В общем… К-коль, ты осторожнее будь. Когда покойники во сне приходят и с собой зовут — к смерти это, — последние слова дались Ионову особенно тяжело. Путь продолжали молча. Но смерти на своём пути Николай так и не встретил в тот год. И в следующий, и следующий, и следующий, и ещё шесть раз после. Много раз он ходил по лезвию ножа — пули свистели прямо у висков, мины рвались под ногами, враг то и дело приставлял нож к глотке — но ему всегда везло. И странное чувство осознания того, что он вновь разминулся со смертью мешалось в его сердце с тяжелым осознанием её неизбежности. Он не боялся умирать — за жизнь привык наблюдать чужие конвульсии и как-то примерился с собственной смертностью.По крайней мере, убеждал себя в этом. Всё началось, когда они, уставшие, как собаки, дошли до Карловых Вар. Дальше — госпиталь, какие-то документы, штаб сопротивления, наступление советских войск, душный кабинет полковника, поезд, конвой. Потом начинается одна из многих частей его жизни, о которой тяжело вспоминать — особый отдел Вологодского фильтрационного лагеря НКВД. Им косо смотрели в спины, да и сами они чувствовали себя белыми воронами. Все, кроме Ивушкина. Он знал, что он — не предатель, и этого знания ему хватало, чтобы плевать на чужое осуждение. Однако, он и не чувствовал себя своим — он так и остался там, на периферии, между свободой и пленом. В широких полях, глухих лесах, омертвевшей деревне. Николай точно и чётко знал, что теперь им не выкарабкаться, но какая-то вера в лучшее в нем всё же жила. Он был согласен на всё — встать в авангард штрафбата, уехать вместе с рабочим батальоном на Кузбасс — и то, и то предусматривало большую вероятность гибели. На всё, на любые условия — лишь бы не пасть от рук своих же, выжив во вражеском плену. — Власовцы, значит, — спокойно сказал высокий особист в стандартном темно-зелёном кителе. Он смерил взглядом Николая, легким движением смахивая столбик пепла, скопившегося уже порядком на папиросе. Доказывать ему что-то Николай не собирался — во-первых, каждое слово может послужить против него самого; во-вторых, это было лишено всякого смысла. Офицер второго отдела был в выигрышном положении, и вынести им всем смертный приговор для него было пустяковым делом. Ивушкин старался смотреть сквозь него, не выражая эмоций. Любая из них могла стать для Николая убийственной, любая бы выдала, что за маской ледяного безразличия его пожирает страх и злоба в лютом смешении. Страх закончить всё прямо сейчас и озлобленность на самого себя и чекиста. Их, пленных солдат, за всё это время не сдавшихся и верящих в победу, теперь причисляют к тем, кто в сорок первом, когда преимущество было на стороне противника, переметнулся на сторону врага, а теперь, когда уже в нацистских рядах неспокойно, вернулись обратно. Обидно? — не то слово! Но без этого никак. В каком-то смысле, канитель с фильтрацией и розыском дезертиров и предателей можно было оправдать — как и тех, кто её осуществлял. Но сейчас, когда Ивушкин оказался непосредственной жертвой — он не мог не озлобиться на всё это. Дуло нагана врезалось ему прямо в грудь, а точнее, в левую её часть, на секунду перекрывая дыхание. Неприятные ощущения отдавались по всей левой руке, но он не чувствовал их. Он вообще ничего не чувствовал — все силы ушли на эмоции, которые он так долго скрывал. Именно благодаря им Николай решился на этот смертельный выпад, и именно благодаря им стоял сейчас на ровных ногах, совершенно не боясь стоящих по другую сторону офицеров Смерша. Секундная заминка и смятение на лицах обеих сторон позволили ему набраться смелости и начать: — Я понимаю, что говорить что-то о том, что было с нами эти три года бессмысленно. Вы не поверите ни единому слову, это понятно. Любой предатель, оказавшийся на нашем месте, заговорил бы так. И сейчас вы мне вряд ли верите, — голос не срывался, не дрожал, не хрипел, но был внезапно гулким и эмоциональным, — Но после всего того, что я видел, мне не страшно умереть прямо сейчас-стреляйте! или выслушайте меня, а потом вынесите приговор, — он замолчал, наблюдая за реакцией. Офицер, тот, который именовал их бойцами Русской освободительной армии, молча указал держащему наган не стрелять, сам же перевёл взгляд на Ивушкина и кивнул, разрешая продолжить свой монолог. Этого жеста доброй воли Николай не понял, но догадывался, что контрразведчик ожидает шоу с соплями и поклонами до пят с посылом «не мы такие — жизнь такая». За спиной Николай почувствовал нервные взгляды соратников. — Я не молю прощения и понимания. Единственное, что прошу — мы жили солдатами, дайте умереть, как солдаты. За свободу Родины, а не здесь, в поле, вы застрелите нас, как чумной скот. Дайте отдать долг отечеству, — неожиданно для самого себя, слова звучали искренне и пронзительно.3
Воспоминания прервались, возвращая Ивушкина обратно, в парк в Восточном Берлине. Сейчас, с высоты прожитых лет, он мог сказать, что поступил неправильно. Нужно было поддаться судьбе, плыть по течению и умереть тогда с пулей в голове. Потому что всё, что происходило с ним дальше, окончательно сделало из него другого человека. Сломало в сотый раз, скрутило, смешало все эмоции, желания и надежды воедино и слепило кого-то совершенно чужого. Тучи клубились уже совсем рядом, а поднявшийся ветер сметал пыль, песок и желто-зеленые листья с площади. Судьба сложилась у всех относительно удачно. Остаток войны проведя в войсках штрафного батальона (где они держались уже сложившейся стаей), жизнь раскидала их по разным частям советских республик, и единственным, кто осмелился остаться в Москве, был Ивушкин. Точнее, не осмелился, а просто смог и выбил всё же место «под солнцем». Благо, в его пользу сыграла и прописка, по которой он являлся коренным москвичом, хоть и из глубокой окраины. Дабы Аня тоже смогла остаться в столице, они вскорости расписались. Покалеченный Волчок вернулся на малую родину, так же, как и Василёнок, и только Ионов, которому возвращаться было, с его слов, некуда, уехал в далекие северные края расписывать стены храмов. Нужно было быстрее уходить. Ветер только усиливался, а воздух становился ещё холоднее — не хватало ещё промокнуть под дождём и простыть. Нырнув в одну из аллей, Николай быстрым шагом, почти трусцой, двигался по направлению к предполагаемому выходу из зелёных лабиринтов парка. Вдалеке снова, как и в прошлый раз, показался белый просвет, и Ивушкин уже бегом преодолевал расстояния. Почти добежав до заветного выхода, в его поле зрения попал совершенно инородный предмет — черный силуэт человека впереди. Николай, накинув маску степенности, сбавил темп, переходя на ту же скорость, что и незнакомец. Он с интересом принялся рассматривать идущего впереди человека, пользуясь тем, что его присутствия, похоже, не заметили. Приближаясь к нему, Ивушкин выцепил взглядом что-то смутно знакомое в его чертах, но не мог понять, что конкретно. Лица было почти невидно, только заострённые уши и резкий изгиб скулы. На ней — скуле — были какие-то то ли рубцы, то ли шрамы, уходящие на надбровную дугу и, в целом, охватывающие почти всю правую часть лица… Николай почти нагнал его, с каждым шагом стараясь идти тише и медленнее. Ему стало наплевать, настигнет его дождь на улице или нет — всё его внимание было приковано к прохожему. Нет, ну не бывает таких совпадений! Сердце в груди неистово стучит. Этот азарт, этот энтузиазм — как давно он не чувствовал настолько ярко? Тяжело признать, но, похоже, последние событие, заставившее Ивушкина вновь почувствовать такой прилив энергии и невероятную заинтересованность, случилось уже лет девять назад. И если человек впереди действительно тот, за кого его принял Николай, то ситуация принимает уже нешуточные обороты. Что тогда делать? Ивушкин уже не может так просто обогнать его и забыть, спрятать в архиве памяти, как случайность — его, во-первых, сожрёт любопытство, во-вторых — он не простит себе, если не узнает, каким же образом враг остался в живых. Мысли вились причудливыми узорами в голове, путаясь и не давая понять связь друг с другом — его просто раздирал на части интерес. Странное дело — он не чувствовал какой-либо ненависти или злобы по отношению к предполагаемому бывшему врагу, наоборот, было такое ощущение, будто он встретил старого знакомого. А бывают ли враги бывшими? Вдруг одно из предположений заставило его резко остановится. По телу пробежала легкая дрожь, а стук сердца лишь ещё сильнее стал отдаваться ритмичными ударами в голове. Что, если это очередная иллюзия наяву? Может, его личное сумасшествие дошло до своего пика и теперь спокойно властвует в его больном сознании? Но теперь-то он точно не уйдет отсюда просто так. Николай должен удостоверится, является ли впереди идущий человек частью его сознания или действительно материален. Это — кусок его воспоминаний, тот, кто, как бы то ни было, значительно повлиял на его жизнь и навсегда отпечатался в мозгах, как ассоциация с конкретным периодом жизни. Проверить это, по мнению Ивушкина, можно было только одним способом –дотронувшись до объекта. Но тут же вставал другой вопрос — если сознание захвачено тяжелой и, похоже, неизлечимой болезнью, что мешает ей взять контроль и над тактильными ощущениями, вызывая галлюцинации? Как бы то ни было, Николай убедил себя, что пока он остаётся незамеченным –галлюцинация не властна над ним. Он её видит, но, коснись он рукой темного плаща — и силуэт тут же растворится в воздухе, улетит чёрным дымом сквозь кроны деревьев куда-то вверх. Да, верно, так правильно. Но главное — ему самому не раскрыть своего присутствия. Но как? Они абсолютно одни на этой аллее, причём в светлое время суток — отсюда не уйти незамеченным. Оставалось только вспомнить лихие годы и, уже привычно, пойти на риск. Пока эта уверенность и смелость не оставили его, Ивушкин в несколько шагов подскочил к человеку и так же быстро положил ладонь ему на плечо. Прохожий не рассеялся по ветру, а наоборот, вполне ощутима ткань тонкого плаща и слабое тепло от тела. Но, освободив себя от одной проблемы, он создал другую. Перед Николаем действительно он. Ягер. Оживший мертвец в представлении Ивушкина. Чуть постаревший, с тяжелым взглядом, лишенным былого блеска, и в целом отдаленно похожий на запомнившегося Николаю штандартенфюрера, но грубый узор глубоких шрамов на лице выдавал его личность. И что теперь делать, когда на размышление осталось три… две. одна… — Гутэн Таг, Николяус! – фразы, которые он знал лучше всего, это, безусловно, «Гутэн Морген», «Гутэн Таг», «Гутэн Абэнд», «Ауф Видерзэйн» и ужасное «Эншульдиген». Что называется, ночью разбуди — он ответит: «Доброе утро, извините, до свидания», только на немецком. Сейчас, в ситуации, которую Николай оценивал, как экстремальную, ничего лучше в голову не приходило. Так же, как и прозвище «Николяус». Но теперь отступать было некуда — оставалось только глупо улыбаться и смотреть на ошарашенное лицо бывшего врага.