Katzenjammer — «Wading in Deeper»
Can — «Aumgn»
«Ноябр-р-р», — прорычал пронёсшийся передо мной чёрный, будто маскирующийся под сегодняшнюю ночь, автомобиль. Грязные брызги разлетелись по сторонам, и я, согласившись с раздражённой машиной, так же прорычала сквозь стиснутые зубы: «Ноябр-р-р». Моим тёмным брюкам суждено было вновь оказаться в стирке, но не сегодня. Город, кажется, был болен — простужен внезапными холодами. Он откашливал слякоть, а его небесные глаза страдали конъюнктивитом мокрого дождеснега. Я оборонялась от ноябрьской городской заразы: наглухо застёгнутая куртка; натянутая на лоб шапка; шарф, закрывавший подбородок и рот; сжатые в кулаки ладони, спрятанные в карманах; тяжёлые старые ботинки, делавшие мою ни разу не изящную походку ещё грубее… «Вот ходит тут по улицам ни пойми что, — я мысленно посмеялась над собой, а потом добавила: — Похожее на кое-кого летом, м-да…» Этот кое-кто убежал из нашего общего двухкомнатного улья, оставив мне (одной мне!) краткую SMS-ку: «Я уехал в любимый город. Вернусь». Впрочем, я так и догадывалась — обожаемое им место, прохладное, на первый взгляд такое безынтересное и… и мне там весьма нравится. Мой друг здесь не родился — переехал с матерью и старшим братом лет эдак в пятнадцать-шестнадцать. А потом, повзрослев, пустился бродяжничать, встретился со мной и моей компаньонкой, которой не идёт родное имя, постоянно выпадающее из моей памяти. И стали мы исследовать всевозможные дороги втроём, а потом и вчетвером… Но это не мешает моему товарищу периодически уединяться в доме на окраине города, в квартире с волшебным номером сорок восемь. И мне не составляло труда найти его. Как и не покидало желание. Я даже не думала, что мой друг посмеет отказать мне, не открыть двери, разозлиться из-за моего прихода… Нет. Хотя бы потому, что никогда не предупреждал меня о том, где скрывается. А тут — бац! — и сообщение. Только мне, никому более. Странно. Логичнее было бы оповестить ответственную Марианну. Или даже нашего одиннадцатилетнего соратника: у него память — ого-го! Всё помнит. Но предупреждена была я — ответственная лишь от случая к случаю и весьма забывчивая. Значит, на то были причины. Значит, верной дороженькой я иду. До этого лета я считала, что жара любит меня — с пинками и подзатыльниками, но любит. А выяснилось, что она равнодушна ко всем. И осознание этого вселяло надежду, что ноябрь, пытавшийся меня скосить, тоже делает это не от большой ненависти или приязни. Скорее всего, ему просто так положено (лишь бы не подхватить городскую заразу — уверена, что в квартире моего друга не водится аспирин). Норд-вест — дух вседозволенности — пел. Меня с ним некогда свела музыка: мы вместе исполняли не-совсем-джаз замороженных городов. Для настоящего джаза мне не хватало принадлежности к негроидной расе, а ему — приставки «зюйд». Но музыка отрицательных температур была прелестной: северо-западный ветер играл на трубах и гремел попадавшимся на пути металлом; я пела, точнее, мой голос сам из меня выскальзывал, достигая самых неожиданных, отчаянных высот и осязаемых низов. Теперь же мой буйный напарник, смело, по-хозяйски рассекая пространство, выкладывал из косматой памяти сокровища древних песен. Их язык был давно позабыт, и никто, никто не разбирал, что значат свистящие слова, состоящие из одних гласных. Вдобавок, ветер таскал что-нибудь у прохожих, словно это было частью некоего погрязшего в пыли обряда. Ко мне тоже приноровился. По старой дружбе, в качестве специального предложения просил разрешения утащить… Сначала тень — я отказала. Душу — я шлёпнула по бесплотным пальцам: «Лапы прочь, бесплатно не получишь!». Затем того, кто мне нравится (с обещанием вернуть) — я отрезала: «Никто мне не нравится!». «Врёшь!» — прошипел ветреный ворюга. «Отморозок лютый», — лежало на языке и упало обратно в горло, ведь я вовремя забежала в открытую дверь нужного подъезда и пропала в тёмных лестничных пролётах. Встала у стенки непонятного цвета — если память мне не изменяет, если тьма мне не лжёт, то слабо-розового; выдохнула. И пошла вверх. Подъезд принадлежал страшно пошарпанно-помпезной сталинке, не знавшей времён войны, но знавшей полуживую неумирающую мечту о мире. Подъезд принадлежал моему другу, пусть они общались очень редко — каких-нибудь полтора раза в год. Подъезд принадлежал мне, а я — ему. Случайная и правильная зависимость. Он страдал от вечных холодов: даже в сильно плюсовую температуру нутро этого подъезда напоминало морозильную камеру. Поэтому я, носящая июльскую жару в сердце, очень легко приглянулась ему. Каждый раз, когда я оказывалась между стен этого подъезда, он тянулся ко мне, окружал, стараясь приобщиться к скрытому теплу, которого иногда с лихвой хватало на все этажи. А когда мне недоставало жарости, он не лез с надоедливыми расспросами и вздохами. Он ничего не говорил. Только верил, что незримый огонь принесут в следующий раз. И пел нейтральные, не принуждающие душу веселиться или грустить, песни. Точнее, одну, хотя я знакомила его с самыми разными — мог бы выучить… Но единственной мне было достаточно. Сегодня подъезд был безучастен. Увидел меня озлобленной на происходящее снаружи, за его тяжёлой железной дверью, однако не стал причитать: «Зачем ты сюда приехала? Ты же знаешь, что в этом городе должно быть так». Просто молчал, пока я приветственно гладила деревянные перила с облупившейся бордовой краской, неспешно поднимаясь по обещавшим всё выдержать ступеням, снимая шапку, шарф, перчатки. Друг подождёт — всё равно ничего не знает. Некто умный открыл окно на лестничной площадке между вторым и третьим этажом. «Будто вы не замечаете, что подъезд и без того промёрзлый! Живёте вместе безо всяких связей. Разве это правильно?» — пробурчала я и привстала, чтобы закрыть окно. Однако стоило мне просунуть руку обратно в ноябрь, как за неё крепко и нагловато ухватились. Я немедленно поняла, кто это был. — Мистер Северо-западный, отпусти! — Но ты же врёшь! — Не вру. С чего ты взял, что я кого-нибудь обманываю? — В этот раз ты солгала мне, — обиженно всхлипнул норд-вест. — Про того, кто нравится. Хочешь, докажу? — Ну попробуй! — Тот молодой человек из сорок восьмой квартиры… Я давно подозреваю, что ты к нему неровно дышишь. Спорим на твой голос, что ты не признаешься, даже… нет, даже не прикоснёшься к нему! До завтра — в полночь меня сменит братец с севера. Спорим? — Спорим! — Я, наполненная криком «Отстань!», и уверенностью в своей правоте, захлопнула окно. Рука стала пугающе красной и шершавой. Про отсутствие аспирина я уверена. Думаю, с кремом для рук та же ситуация. Ну и ладно… — Кто любит, тот любим, — запел подъезд прямо с середины. Надо было продолжить — «кто светел, тот и свят», но это оскорбило бы мрачные лестницы, а найти иной ответ у меня не получилось. Да и незачем: передо мной оказалась та самая квартира под красивым номером сорок восемь. Я близко-близко подобралась к старой двери и со всей силы нажала указательным пальцем на почти вырванный с мясом древний звонок. Там, за стеной, должна была раздаться неестественная птичья трель… и не раздалась. В ноябре ведь все адекватные птички улетают на юг, поэтому позади обратной стороны двери не прозвучало радостного чириканья. «Я не птица, не адекватная, — готовая каркать и кукарекать, чтобы мне открыли!» Я нажала во второй раз — большим пальцем. Никто не залился фантастическими руладами. «Кар, чёрт подери!» Пришлось стучаться. Сначала — что-то наподобие «Totus Floreo»: раз, два, три, четыре — раз — два — и три! Тишина… Ни шагов, ни шевеления. «Правильно, песенка-то про весну и цветение!» Беспорядочно стучать тоже оказалось бесполезным. «Он там умер, что ли?!» Моей злобы хватило бы на то, чтобы выломать несчастную дверь, но я решила отыскать более мирный метод. До металлического привкуса крови и до крепко — не разожмёшь! — стиснутых кулаков. Надо же куда-то эту злобу девать. Если не на дверь, так на себя. Самое забавное произошло, когда мой товарищ, стоя на пороге, увидел моё перекошенное от неистовства и отсутствия путных идей лицо… И никак не отреагировал. — Кукареку, Бархатец! Он стоял на пороге, чуть опустив голову: ржавые кудри спадали на его плечи, обтянутые чёрной тканью футболки. На ней из мозголомных буковок и циферок составлялась фраза «Верните мой 1967-й» (сам выводил их белой краской, помню!). Конечно, в этот год его бы с радостью пустили: стоило только посмотреть на его руки, обросшие фенечками, и малиновые брюки на зависть самому Джими Хендриксу. А вы вот в чём дома ходите? — Прилетели, — Бархатец прошептал не мне, а грязно-охряным ботинкам, лишь потом подняв взгляд к моему лицу. — У тебя звонок не чирикает, не кукарекает и даже не каркает. Батарейки поменяй. — Не буду. Я их специально вынул. Хочу, чтобы было тихо… Пока я один. — Хорош-ш-шо, тогда я буду говорить вот так, — едко прошуршал мой голос. Бархатец не мог и не собирался сдерживать улыбки. Что-то должно было свершиться дальше, но не с нами. Я б ему на шею бросилась, мы бы смеялись, по-приятельски похлопывали друг друга по плечам, — как обычно. Только сегодня прикасаться к нему было почти запрещено, поэтому мы неподвижно стояли в тридцати сантиметрах один от одного — этакие манекены из секонд-хенда, в идентичных позах, точно отражения в зеркальном дверном проёме. — Проходи. Что стоишь? — Бархатец нарушил отразительность минуты, и я нырнула в квартиру, пока дыра в стене снова не получила зеркальной способности. — Ах да, у нас акцию проводят от ЖКХ — «Лохматым с любовью» называется. Воду горячую, короче, отключили. — Я не за водой. Я думала, что на мою голову внезапным кирпичом упадёт ожидаемый вопрос «А зачем тогда?», но его, на моё счастье, не прозвучало. Я бы в таком случае не выдала ответа, просто застыла бы, как только что, и всё. — Может, дружище, я тебе мешаю? — Ничуть нет. — И опять выгнутая, кривая улыбка, словно её правша неразвитой левой рукой рисовал. — Ничуть нет, я тебя ждал, — добавил Бархатец уже из кухни. — О, ждал — это дело! Значит, у тебя есть еда! — Еда? Ничуть нет. — Ты же понимаешь, что если её здесь не найдётся, мне придётся сожрать тебя? Он захохотал и, прищурившись, уставился на меня: «Ну давай, ищи! Всё равно меня не съешь, а я развлекусь!» — Я устала, я голодная, как зверь! А вот мраморного мяса отведать, м-м-м! — Я распахнула дверь холодильника: там владычествовали свет и пустота. — Дорого, до-ро-го, — едва не пропел плохо поставленный голос, исходящий из стройного мраморного тела. — Дорогой мой деликатес… — я уже собралась в шутку вынести приговор и отметить, что фильмы про Ганнибала Лектера я готова пересматривать и пересматривать; но вдруг в шкафу, подвергнувшемуся моей ревизии, обнаружился пакет огромных апельсинов. — Чего? — Мой товарищ, приметив то ли забытый, то ли специально припрятанный клад с фруктами, вытащил его наружу. — Будем пировать! — моё лицо просияло, хотя особой радости на меня не снизошло. Что такого в еде, пусть и долгожданной? Что такого в шести апельсинах? Что со мной? — Макарена! Знал бы Бархатец, что только он один умеет называть меня так, что руки-ноги плясать чешутся! Моё имя на его устах звучало так ладно и складно, что я порой не сразу осознавала, что кличут из лоскутов сшитую беспорядочную меня. Острая игла — «р» прокалывает середину, вокруг неё под единственную ноту — отрывистую «ре» кружатся остальные звуки. Каким образом это восьмибуквенное слово спрыгивало с его губ? Никто не догадывался. И почти никто не мог так говорить: Марианна от бессилия перешла на несложную двусложную «Маку», а чудной мальчишка ни разу, похоже, не обращался ко мне по имени. — Что с тобой? Я тебя SMS-кой разбудил и спать не дал? Ты как будто из реальности выпала. А в реальности, в школьной столовой, знакомой нам обоим, висела табличка «Мойте руки перед едой». Мысленно передо мной появилась эта надпись, сложенная из кондовых букв кумачового цвета. От этих слов, гордых и привычных, остались холод и безразличие. «Мойте руки перед едой» не смотрело, кто я; оно лишь строго отслеживало, засовываю ли я ладони под струю из крана перед тем, как приступить к кушанью. И я решила помыть руки. — Мойте руки перед едой! —заявила я другу, некоторое время учившемуся со мной в одной школе. В его памяти тоже должен возникнуть тот незамысловатый плакат. — Помню такое, да… Вода была жгуче холодной, но покрасневшая наждачная правая и извечная неудачница левая не горели желанием спрятаться от трясучей мерзлоты. Предательницы-ладони встречали свежую, вымороженную воду. Встречали не весело, встречали не грустно, а просто встречали. Вода с неслыханным рвением ластилась к ним, проникая внутрь сквозь поры, вытравляя из меня тепло, а с ним и горячую душу. Я не могла ничего поделать — опять замерла, наблюдая, как по капле, растворённой в мощном потоке воды, из меня вытекает душа. «Отдам её водосточным трубам. Вот норд-вест обрадуется — там весь джаз!» — промелькнула в голове мысль, мгновенно растворившись в масштабном риторическом вопросе: «Почему я тут (стою и ничего не делаю)?» — Ты что? А как же ещё один плакат? «Берегите воду!» — Бледная рука из-за моей спины юрко выключила кран. «У меня три руки?» — масштабный вопрос на секунду сменился глупым и несусветным. Это же Бархатец, кто ещё? — Забыла его. Большой? Где висел? — В кабинете биологии. Не самый большой был. Там ещё приписано было: «Вода — источник жизни». — Два тонких указательных пальца чётко, симметрично изобразили в воздухе прямоугольник, соответствовавший формату А3, а я посетовала на мать-природу. Почему она отняла у Бархатца слух и голос, но ладони украсила пальцами, пригодными для музыканта? Уму непостижимо. — Да, припоминаю… Они не совсем верно начертали. Если вода холодная, то она — источник смерти. — Почему? — Я как труп! — Зудило коснуться щёк, разъеденных веснушками, однако я оттолкнула это желание. Оно упало на кафельный пол в серую крапинку и пропало, закатившись под шкафчик. — Этот жидкий лёд чуть душу из меня не высосал. — Будь осторожнее! — предупредил мой друг и выхватил апельсин, принявшись чистить его на столешнице. Осторожнее, да… Я чуть ли не ежедневно освежала злой день дикобразного декабря, когда под бешеный шаманский ритм моего дыхания из меня вышли все песни. Все, что я сочиняла; все, что я хотела сочинить. Ушли, как детишки за Гамельнским Крысоловом, — безвозвратно. Даже пыль, накопившаяся в моих лёгких, не помогла. С того момента музыка отвязывалась от меня, уходила, навещая лишь в вольных импровизациях, терявшихся во вселенной, мигом вылетев из горла. Хорошо, что кран вовремя выключили. Не то осталась бы и без души, даже не проданной — так отданной. Обмену и возврату не подлежит. Мой товарищ чистил апельсины. Кухню будто обрызгивали цитрусовыми духами: аромат захватывал воздух сладким сухим льдом. А я потерялась в запахе, ничегонеделании и молчании. — Некогда Бархатец и апельсины поспорили, кто из них рыжее. Вторые проиграли, и Бархатец, с чувством Аполлона, победившего Марсия, содрал с них кожу. Всё честно. Они знали, на что спорили, — оживил обстановку ветер. — Только потом пришло всерыжейшее солнце и испортило ожидаемый конец. Оно в два счёта заставило белую кожу слезть с мнимого Аполлона. Чтобы не верил в свою божественность, чтобы помнил, что он мнимый. — Ладно, убедила. А знаешь, что в каждом апельсине прячется дух воина, готового мстить? — Нет. — Смотри! Ветер загремел жестяной кровлей соседней пристройки — Бархатец дёрнулся —апельсин брызнул соком прямо в глаз — Бархатец зажмурился — выронил нож — тот наискось расцарапал его ладонь. Шипя, ругаясь (он не нравится мне колючим — это выглядит неестественно, ведь бархатцам не пристало быть иглокожими), он вытянул из себя просьбу: — Сходи за перекисью. Она в моей комнате, в синей коробке. Найдёшь? — Угу. — Иди, иди давай, — прикрикнул гордый ветер. — Ты же любишь ухаживать за апельсиновыми мальчиками! Пришлось опять перейти на ехидный мысленный шёпот: — Вот не буду, тебе назло! — Ты ему ещё свежие царапины целовать будешь! — Размечтался! Комната моего друга была небольшой; ещё сильнее уменьшиться ей помогали обширная двуспальная кровать, два больших шкафа — книжный и платяной, а также куча всякого хлама наподобие статуэтки Шивы. На стене у двери висел плакат — довольный собой раскудрявый Роберт Плант. Улыбался, наверное, зрителям, а здесь получалось, что берёзе в окне напротив. И я уверена, что единственный житель этой комнаты смотрит на портрет вокалиста «Led Zeppelin» вместо того, чтобы глядеть в зеркало. Потому такой красивый. Синяя коробка из-под женских туфель тридцать девятого размера нашлась быстро. В ней — перекись, куча таблеток в помятых коробках (в их числе аспирин), а с ними — крем для рук (внезапно!). Я выхватила флакон, направилась к выходу, но зеркало примагнитило меня. — Чего тебе? Отражение, более растерянное и близорукое, чем я, молчало. — Нет, таким красным ртом, способным разрастаться до невообразимых размеров, лишь армией командовать, не руки целовать. Дорогой ветер, ты не прав. За окном презрительно присвистнули. — И вообще, Бархатцу бы девушку-хиппи — такую, как в модных журналах печатают: тонкую, натуральную и накрашенную одновременно, чистенькую, наи-и-ивную. Не нервную разгильдяйку, уснувшую на обочине 1960-х и проснувшуюся сейчас, наверное… Наверное. Помню их, как вчерашний день. — Что было вчера? — Двадцать девятое ноября. Я двинулась обратно. Жидкость в бутылочке забавно булькала — вместе с шагами. Мне всё нипочём, никто меня не переспорит. Я права. — Дезинфекцию проводи сам! — Явившись на кухню, я поставила пузырёк, плюхнулась на столешницу и стала дочищать воинственный цитрус, кидая кожуру на колени. «Шах и мат, мистер Северо-западный! Не собиралась я царапинки мальчикам зализывать, будь они хоть трижды хорошими и четырежды апельсиновыми!» — вкус шаловливой мысли смешался со сладостью фрукта. Бархатец выбросил окровавленный ватный диск и, не раздосадованный мелкой неприятностью, скользнул к шкафу со стеклянными вставками, чтобы выудить оттуда соковыжималку. На месте, где я угнездилась, можно было охватить взглядом всю кухню: чистый, без магнитиков и прочего холодильник, пять чёрно-белых фотографий, разбавлявших густо-сиреневые обои; мебель с хромированными ручками — желтоватую, как ванильный йогурт. Только интерьер не шевелил моего недизайнерского любопытства. Гораздо приятнее было следить за другом. Сильными руками он сдавливал половинки фруктов, ввинчивал, крутил их… Вниз, в прозрачную ёмкость стекал оранжевый, словно подкрашенный гуашью из банки, сок (мои отрезвляющие, отвлекающие мысли лились вниз вместе с ним, не оседая мякотью на черепной коробке). Слабо заметные жилки на руке и шее появлялись и исчезали. Пальцы впивались в кожуру, становясь близкими по оттенку к апельсину, и, отпуская, белели снова. Бархатец то щекой убирал непоседливую пружину волос, то кошачьими зубами закусывал нежную нижнюю губу, то складывал рот улыбкой — улыбкой своим мыслям и ноябрю. Красивый, праздничный… Осень — время бархатцев. Так пусть он цветёт себе на здоровье, пышет юностью и радуется, радуется ненастной погоде! Каскад кудрей, торжество увядания… Фестиваль холодной воды. Концерт первых серьёзных заморозков. Ветер взял первые аккорды композиции «Попалась, лгунья!», но я остановила его игру: «Мы вот в музеях статуями восхищаемся? Восхищаемся. Но не влюбляемся же, а спокойно уходим! Так и со мной». Ветер поутих, не зная, что мой рот сильно жгло желание приложиться к мощным недовольным губам мраморного Диониса-Антиноя. Некоторые истории лучше оставлять в бетонном саркофаге своей души. «А Бархатец поистине стоит большего! — морозило изнутри. — Мы дружны; нам, даже если обсудить нечего, интересно. Дождусь времён, когда северо-западный ветер сменится юго-западным. Или просто северным, коли совсем невмоготу будет. Да! Припрячь нарождающиеся чувства до лучших дней! Недаром у души есть саркофаг. Припрятать. Припрятать и тайком придушить». Мой приятель надушил себе сока. — Второй порции не надо, — предупредила я. — У меня чай есть. В кармане на левом колене обретался одинокий чайный пакетик. На красивой упаковке — снег, фрукты, густое небо синей ночи и надпись «Winterzauber». «Зимнее волшебство». Winter — завтра, zauber — не знаю. Может, сейчас наступит. Или на следующий день. Или волшебство уже испарилось из наших жизней? Одно движение — бумажная оболочка порвана. Через несколько минут у меня будет чай. Чай — дружеская ладонь с мертвенно-холодными пальцами, стремящаяся отогреть мою. Клин клином вышибают. Ноябрь ноябрём лечат. — Расскажи, кто эти люди на фото? — попросила я, взяв гранёный советский стакан, наполненный живительным напитком. — Вот это — мама моя. — Ладонь вправо, взгляд на меня. — Она, как можно догадаться по оттенку серого, рыжая. Я, сощурившись, прицелилась на профиль женщины. Подвенечное платье, местами сливающееся с кожей, невесомая фата, не скрывающая тяжёлых кудрей, и сосредоточенное выражение лица — видно, нелегко удерживать на голове столь пышные локоны. — А здесь — мой папа со своей мамой, то бишь, моей бабушкой. — Шумный глоток сока, рука налево, взгляд всё ещё на мне. — Нетрудно догадаться: оба рыжие. Даже если бабушка седая. С этих людей были взяты лекала, по которым природа сконструировала привлекательный подбородок с отчётливой ямочкой и постоянно дёргающиеся чуткие нитки-губы. — У тебя в семье все рыжие? — Да. Почти да. Есть тётя-блондинка, но мы её успешно ассимилировали: перекрасилась. А ещё у меня брат есть. Он лысый, но тоже рыжий. Скрывается. Только брови выдают. — Он сейчас в Самаре, да? — Да, там, — ответил Бархатец, а я отчего-то вспомнила, что время в том городе на час опережает местное. Пауза — и я едва заметила, как под мои ноги упал очередной биографический факт: — У меня и крёстные рыжие! — О! Мой крёстный фей тоже рыжий. — Крёстный кто? — Крёстный фей. Не пользуйся наушниками слишком часто — оглохнешь. Я вполне чётко произношу. — Нет, я не о том. Разве крёстные феи в реальности бывают? — Бывают. Отчего ж не быть? — Действительно. А почему тот человек стал им? — Потому что дал мне имя, которое ты так упоительно произносишь. И вообще, ему известны все мои имена. — У тебя много имён? — Не многовато ли вопросов на один вечер? Бархатец чуть скривился, что означало желание разобраться во всём. — Да, много. И это касаемо крёстного. А что до фея… — Я отхлебнула пряный чай (почему, толкуя о товарищах, непременно чувствуешь их вкус?). — Есть много причин. Ты же понимаешь, что в северных широтах феечки с крылышками не обитают — замерзают и ломаются пополам? Приходится выкручиваться — крёстные феи в мужском роде как вариант. Он видит и пишет сказки. Он — друг не только меня, но и проводов, лампочек, подъездов… Его можно много где повстречать, но лучше всего спуститься глубоко-глубоко, — мне понравилось, как всколыхнулась нефть моего голоса на этом слове, и я повторила: — глубоко-глубоко под землю… Ночью. Когда угодно, кроме четверга. Лампочка в люстре сбивчиво мигнула, соглашаясь. На лбу Бархатца горело выразительное «Что?» — Вас, медноволосых ноябрьских детей, обязательно надо познакомить! Вполне возможна взаимная приязнь! Единственный в наличии ноябрьский ребёнок скептично поднял брови (разучился в чудеса верить, вот печаль!), а на моём лице вальяжно развалилась улыбка. Ещё чай — и что-то в моей голове неслышно выщелкнуло: «Спасибо, крёстный фей! Вы вселяете в меня веру, что и Марианская впадина мне по колено — что там до стылой позднеосенней воды?» — Макарена, мне сложно это понять. — Поймёшь, если хорошенько перед сном всё обдумаешь. — Ладно, — Бархатец выдохнул, запутавшись, — давай выпьем за что-нибудь, пока есть, что пить… — Пока пить, что есть… Давай. — За ноябрь! —Праздничный возглас, звонкий удар — со всей силы, ведь ничто не разобьёт твердыню стекла гранёных стаканов. Они из разряда вечного. Один из таких элементов вечности я пристроила на подоконнике, выпив чай до дна. — Зачем вообще мы за ноябрь пьём? — я озвучила зарывшуюся внутрь мысль, развела руками — ладони упали на подоконник — раздался удар — стакан и несколько банок, устроенных здесь мамой Бархатца, дрогнули. Бархатец посмотрел на меня, будто спрашивая: «А что бы ты предложила?» — Знаешь, осень (я имею в виду сентябрь и октябрь) вполне нормально воспринимается мной. Но ноябрь!.. Он казался мне слишком долгим и затянутым. Каждый раз, когда я писала «какое-то ноября две тысячи какого-то года», я ждала, когда всё это закончится. И каждый раз мне думалось, что в нём тридцать один, если не все тридцать два дня, несмотря на твёрдые календарные тридцать. Ноябрь — самая густая, самая липкая жижа, медленно и неохотно протекавшая между моих пальцев. Смывается она не водой, не мылом, не слезами — только мартом, а лучше — апрелем! — Ноябрь прорастает во мне, — кратко и тихо, даже слишком кратко и тихо после моих речей ответил мой приятель. — А в тебе, наверное, не приживается. — Зачем-тебе-ноябрь? — Для того же, что и иглы на твоей спине, кактус. — Они для самообороны. — Я никогда не видел, чтобы кто-то укололся о них по-настоящему. — Это для психологической самообороны. — Вот. Во мне растёт ноябрь. И мне от этого хорошо. «Как тебе может быть хорошо от того, что в тебе он растёт?» — вопрос так и остался неозвученным. Я взглянула на своего друга — мельком, захватив только очаровательно выгибавшиеся тонкие губы, готовые потеряться на бледном лице, и несколько апельсиновых колец-кудрей. И мне живо, болезненно представлялось, как под футболкой, на красивой бледной коже с шафранным налётом ржавчины растекалась серо-буро-чёрная клякса. Большая, жуткая, жадно захватывающая его тело, внутренности; способная вылезти наружу и заражать, поражать, прорастать… Чем-то похожая на плесень. Так цветёт ноябрь, мне казалось. На секунду захотелось приподнять тёмную ткань — едва-едва, чтобы Бархатец не заметил, — и посмотреть, как последний осенний месяц (не тот, кем кажется!) разъедает плоть, мрамор и ржавь, воцаряется и цветёт в своё удовольствие. — А когда ты понял, что ноябрь прорастает в тебе? — Маленький ещё был. Мне просто нравилось это: и вялый снег, и серый холст неба, и пляски холода, и странное ощущение внутри… — Забавно, — выдавила из себя я, хотя ничего смешного в реплике не обнаружила. — Мои колючки — тоже с детства. Они были пушистыми раньше. Меня можно было трогать, представь! — А теперь что, нельзя? — улыбаясь и смеясь-вздыхая весьма по-летнему, Бархатец пытался приобнять меня за плечо, но я, вовремя вспомнив о споре, невообразимо ловко увернулась и плюхнулась на подоконник. Стакан и банки, которые с того момента разрешалось причислять к многострадальным, опять дрогнули и сбили нас с мыслей. — Ты только подоконник мне не сломай, а, — попросил мой собеседник. «Ну вот. Всё так гладко пошло, а теперь сплошные подоконники…» За стенами непроглядная темнота выстилала улицы. Она осмелела, перестала бояться фонарей, готова была поглотить их желтки, а после — вылакать глаза каждому прохожему. Берёзьи ветки напоминали руки утопающих. А джазовый ветер носился над этой суетой, распевая анархистские песни. Тьма — вода. Только в этот раз пустая: без моих любимых гелиотроповых рыбок, без солнечных пятен. Тоска. С неба падал первый серьёзный снег, но белые точки мигом съедались растёкшейся по проспектам и переулкам чёрной дырой. Всякий, кто, оставив надежду, погрузится в ненасытную влагу одиннадцатого месяца, будет поглощён. А ежели всплывёт, то всё тело его станет жутким, чахлым снаружи, но живучим цветником ноября. Бархатец, я слышала, удалился. Я решила пойти за ним, но опять оказалась примагниченной — меня притягивала невзрачная фотография женщины в свадебном платье. Её лицо источало серьёзность — по ошибке я, полушутя, привязала это напряжённое спокойствие к роскошной гриве. На самом деле, женщина созерцала разбивающуюся о быт любовную лодку. Предвидела: днями пропадать ей на этой кухне, возиться с отнюдь не смирными сыновьями, забыть про музыку, книги, кино и всяческие увлечения, про любовь забыть да себя потерять под грудой неочищенной картошки, пелёнками и огромной пустотой. «Допрыгалась», — говорил её профиль. Ей бы, как кудрям, выбиваться из-под шапки, выскакивать из сложной причёски, не неволить себя ничем обыденным и формальным, а она… по юности, по неопытности, по большой привязанности влезла в это платье и побежала с грустным азартом наблюдать, как красивая, ладно сделанная лодка терпит крушение. Летом наша четвёрка добралась до моря, где на фоне серых скал и джинсовых волн Бархатец выглядел неподходящим по цвету пятном. Я же по привычке наблюдала за ним — меня издавна тянуло к нестандартным сочетаниям. Мой взгляд каменел, а чайки в сиреневом небе кричали: «Берегись!»… Я подумала, что они глупые, эти птицы. Не ведают, что причина моих охов, ахов и переглядок — славный парень, и нечего его опасаться. В эти секунды, проведённые перед фотографией, я выяснила, почему чайки тревожно предупреждали меня. Надо знать меру. Допрыгаться и я могу. Особенно сегодня. Бархатец спрятался в своей комнате — устанавливал зрительный контакт с Робертом Плантом. Но как только я вошла внутрь, парень отвлёкся от плаката и стал следить за мной, будто я интереснее кумира. Роберт же — что Роберт? — уставился в неведомую даль, улыбается всем и никому; весь гордость, весь счастье, единственный в своём роде добрый златокудрый бог. Никогда не вянущий, всегда горящий одним и тем же огнём радости. В жизни Плант глубже, чем на картинке. Медноволосая голова поворачивалась за мной, не останавливаясь. А я не останавливалась на невинно-веснушчатом лице — из предосторожности. К тому же, металлическая фигурка Шивы — единственный солнечный предмет в этой круговерти — очаровала меня медленным танцем. На руках и ногах древнего божества болтыхались браслеты, волосы лениво завивались, а корона держала в себе несколько стразов, отдалённо похожих на драгоценные камни. Кусочек индийского сувенирного ширпотреба — весьма симпатичный, танцующий прямо на глазах. Моргнёшь — и начнётся разрушение-созидание целой вселенной или чего-то в частности… — Ты был в Индии? — Нет. Там слишком жарко. — Я бы тебя затащила. — Я бы отбрыкался. — Если у тебя Шива есть, может, у тебя и «Махабхарата» имеется? Хотя бы в кратком пересказе? Или (если уж совсем тоскливо) сборник стихов Рупи Каур? Короче, давай что-нибудь почитаем! — Давай! — собеседник наступил на глупую шутку ветра про «Камасутру». — Индийская литература в этом стеллаже, правда, не представлена, но вообще, всякого добра тут навалом. Ничто не может отвлечь меня лучше, чем книги, непохожие на мою жизнь, уводящие в чужую. Они помогают мне всплыть наружу, в каком житейском море я бы ни тонула. Что может умерить пыл, вгоняющий в дрожь, лучше, чем старинный стих, от которого отдаёт кладбищенским гранитом? Что может стать новым саркофагом для мумии души? Поэзия, старая поэзия — всегда со свежим дыханием и цепкими эфемерными пальцами. Вот бы заблудиться в ней и не помнить себя! Она не вырвет морозец из груди — она просто не будет давать ему пищи. Она сама обратится холодом минувших дней. — «Божественная комедия» сойдёт? — Почему бы и нет? Мои пальцы вытянули из тугого забвения пыльных полок пухлую книгу с исчерна-синим, как сегодняшний вечер, корешком. Читать мы решили на подоконнике, закинув ноги на изголовье кровати, стоявшей поблизости. Что-то новое начало зреть, когда Бархатец открыл томик Данте и принялся бежать по строчкам. Чтец земную жизнь прошёл до половины? Нет, за его плечами — около четверти. Он очутился в сумрачном лесу? Увольте, это же дитя городских окраин! Леса редко жалуют таких. Всё, что произносил Бархатец, было неправдой… в которую отчего-то верилось. Я, следя за этой лёгкой путаницей, даже не уловила момент, когда пришёл мой черёд читать. —Сейчас твоя страница. Или мы по песням? Я не ответила — просто продолжила оборванное вопросом и молчанием повествование. Всё искристое, шаловливое внимание Роберта было подарено нам. Впрочем, и норд-вест прилип к окну, продолжая искать доказательства моей влюблённости. Этот жестокий насмешник был прав, я уже не сомневалась. Однако надо было прикрыть это хотя бы до следующего дня. Завтра студить улицы примется северный ветер — ни разу не спорщик. Он молча гнёт свою линию, пока та, всё-таки поддавшись, не выломается в зигзаг взбешённого морозом пульса. А ещё завтра будет дозволительно прикасаться к Бархатцу. Скоро — совсем скоро! — кончится сезон цветения ноября. Слова «Комедии» танцевали размеренный турдион. Благодаря кому? Ответ сам вступал внутрь моей головы: Данте, разумеется, гений, но Бархатец, как ни странно, замечательный чтец. Мне хотелось вслушиваться в каждое слово, отлавливать мягкие окончания и колюще-режущие приставки, жадно пряча их в просторном саркофаге, чтобы всегда были со мной. Даже не представлялось, как мастерски мог извиваться этот плохо поставленный, срывающийся голос. — Ты очень… правильно читаешь! Расставляешь даже самые мелкие акценты и заставляешь поверить, что они нужны, — выронила я, когда бледные пальцы неаккуратно перевернули страницу, затем пригладив её, будто извиняясь. — Ну так! Я был извечным школьным конферансье — что тут, что там… Поневоле разучишься читать без пафоса. Я усмехнулась и пошла дальше по тексту. Он был податлив: самовольно вытекал из меня, лился мелодией. Слова плясали — и Шива с ними. Но индийскому богу были чужды европейские мотивы, и он придумывал что-то своё, колыша руками, как ветвями юных деревьев, и подыскивая ногами нужные па. Данте и Вергилий спускались в Ад, а мне было ломко и хорошо. Меня радовала внезапно получившаяся мерная пляска текста. Так же хорошо было, когда подростком я брала в руки гитару, а понурое лицо кого-нибудь из обожаемых музыкантов на постере становилось менее хмурым: «Молодец, в этот раз чисто сыграла!» Бархатец снова взялся за книгу, и к безудержному удовольствию от самой себя присоединилось нечто зябкое и зыбкое… Нет, сила не только в его манере читать! Я, легковоспламеняющаяся, носящая в сосудах кипяток-текилу (что за дрянь?), остывала. Сердце, однако, выколачивалось с полной отдачей. Чудилось, что оно не одно… их четыре. Два ломали клетку рёбер, остальные вторили первой паре где-то в коленях. И тот, кто устроился справа, почему-то замечал это. Автомобиль с животным рёвом разорвал вечерний воздух. Я ощутила, как пошевелился пушок на руке, лежавшей в миллиметре от меня. И вздрыг под цветочным рукавом моей рубашки тоже не был пропущен. Бархатец слышал симфонию, растущую внутри моих души и тела, вплетал в неё чужие стихи, и от этого само-собой-получающегося творчества становилось то не по себе, то по себе. Ветка берёзы била в оконное стекло, пытаясь ткнуть меня в спину: «Уйди». Я, назло дереву, прижалась к стеклу — острые лопатки впились в холодную гладь: «Не уйду». Джазовый ветер изредка перемигивался с Робертом Плантом, после чего вокалист «Led Zeppelin» из естественного любопытства спрашивал: — Нравится, да? — Да, — я притворялась, что не вникаю в смысл вопроса. — Ценю поэзию. А к моему соседу Плант не обращался, ведь знал его вдоль и поперёк. Мимо меня даже проскользнул вопрос: «А кого Роберт лучше знает — Джимми Пейджа или Бархатца?», скрывшись за мелкой дрожью. Не очень ровный, негромкий, нетихий голос втягивал меня в первоснежный, первоморозный хоровод; втягивал меня в чёрную воду. Шустрые палочники — стрелки часов беспрепятственно бежали к полуночи. Скоро, скоро, скоро можно будет дать волю сверлящему чувству, выплеснуться драгоценной нефтью голоса, зацвести вопреки всему! Эти минуты налились затишьем: никто не задавал вопросов, не комментировал, не хихикал. Только Бархатец, по дозволению свыше, дерзил: читал, перебирая струны строк, наигрывая риффы рифм. Потом, с шорохом бумаги, эта привилегия перешла ко мне. И сразу кто-то (опять же — свыше) странно пошутил надо мной: дал рассказ о Паоло и Франческе. И ещё смешнее: на странице моего друга расползлась стильная фантазия на средневековую миниатюру. «И кого там старое да вечное хоронит, заковывая в незыблемый гранит, а ну-ка, отвечай!» Один глаз считывал текст, который я машинально-эмоционально воспроизводила; а второй, поближе к всегда дорогому и внезапно подорожавшему соседу, засматривался на по-мужски изящную бледную ладонь. Я бросила взгляд на её обладателя: он, бережно прикрыв Франческу, защищая её от вихря, огней и осуждения, изучал угловатые орнаменты по краям. «Пусть насмотрится вдоволь. Я пока на кухню сбегаю, поставлю чайник и буду вливать в себя кипяток. Кровь, не стынь». Только через минуту Бархатец понял, что я не читала, а разглядывала его красивую руку. «Дальше?» — суетливо спросил он и, не дожидаясь моего ответа, перевернул страницу, снова положив ладонь на свою половину книги: чтобы я не читала буквы, а толковала узоры на его фенечках и, подобно цыганке-гадалке, предсказывала его судьбу, прописанную на складках и трещинах кожи. Роберт ожидал, предвкушая. Шива равнодушно плясал. И я пошла по словам, пошла по строкам. Медленно, стараясь не запинаться на каждой запятой и крошке-точке. Бархатец следил за буквами, чтобы ни одна из них не ускользнула, не сгинула в его памяти. И что-то мне подсказывало: этот фрагмент книги мы никогда не забудем. Я никогда не забуду воображаемую верёвку, ласково обвившую мою шею. Она должна была затянуться на последнем круге, как положено при чтении «Комедии», но в тот миг всё переменилось: теперь петля становилась уже с каждым словом героини, чья история вырывалась из меня по-особому выразительно — я давно не читала вслух с такой силой. Мой голос, тягучий и мутный, который, надеялась я, не станет трофеем моего ветреного приятеля, почти как ни в чём не бывало продолжал заполнять пространство комнатушки: Чуть мы прочли о том, как он лобзаньем Прильнул к улыбке дорогого рта, Тот, с кем навек я скована терзаньем, Поцеловал, дрожа, мои уста. И книга стала нашим Галеотом! Никто из нас не дочитал листа. Палочники-стрелки достигли финишной прямой — моё терпение взорвалось. Будто под подоконником находилась не батарея, а пороховая бочка — меня разнесло на тысячи частей. С туманом в глазах я схватила, тесно сжала ладонь Бархатца и резко, со всей злобой поднесла её ко рту. Книга упала — мне было неважно. Одно лишь касание, полное сочившейся из ярости нежности, могло спасти меня от озноба, лихорадки и удушья. Как только мои потрескавшиеся, обкусанные губы ощутили гладкость кожи, мне стало легче. Я ослабила хватку, но не отпускала руку, едва-едва целуя её — в аккурат возле свежей царапины. А внутри меня мерцал проблеск влюблённости, готовый стать чем-то большим, если его удобрить. Или готовый погибнуть от ноябрьских холодов — он появился не вовремя, рискуя не прижиться на ледовитой почве. Сознание вопило: «Что ты творишь?», поймав меня на новой беспричинности. «Хочу и буду», — с завораживающей нахальностью щекотало изнутри. Ветер смешивал разрозненные куски бибопа, но извращённые ритмы не проникали в меня. Только моя бдительная часть озадачилась: «Я никогда не ловила северный ветер на джазе». Впрочем, все опасения улетучились, когда я отняла ладонь от губ, не зная, в какой момент меня опять угораздит поцеловать Бархатца. Кто-нибудь другой на его месте возмутился бы. Отметил бы, что, вообще-то, мужчины целуют руки женщинам, а не наоборот. Негодуя, спросил бы: «Почему так долго и пафосно?» или «Почему так коротко и невыразительно?» или (ещё лучше, чёрт побери!) «Почему не в губы?». Присвистнув, покрутил бы пальцем у виска. Оскорбился бы. Но Бархатец так не поступил и, право слово, никогда бы так не сделал. Мы просто смотрели друг на друга, друг в друга, по-ребячески смеясь. Он словно говорил мне: «Я догадался двумя годами ранее, зачем ждать было?»; я невпопад отвечала: «Слышал ли ты байки о том, что я постоянно избегаю визуального контакта? И слышал ли ты, что твоих глаз это не касается?» Его глаз — глаз неведомого цвета: вроде, невзрачно-серых, но иногда превращающихся в кусочки медного купороса или наливающихся благородной неяркой зеленью. Похожих на мои — с хитрым прищуром, чуть покрасневших от длительного чтения, таких братских. Бархатец смеялся — так легко и просто; я же тряслась от пробирающего тело то ли хохота, то ли холода, подарив всё бешенство очаровательной белой ладони. От меня осталось немногое: я распалась на смех и типично ноябрьскую дрожь. А взамен получила… — Замечательный перформанс, ребята, браво! Мы разорвали связь и одинаково быстро повернулись к дверному проёму. Марианна, плечом оперевшись на косяк, левой рукой обнимая мальчика и теребя длинную косу правой, строго наблюдала за нами. — В следующий раз я его не возьму, — сказала она, указывая на ребёнка. — Вдруг вы, м-м-м… на кровати скакать будете? — Да ну тебя. Я знаю больше вашего, — расстроенно прошептал мальчик и ушёл на кухню. Марианна развела руками, мол, что с него возьмёшь, он юный и несмышлёный. А я мальчугану поверила. — Скакать мы хоть сейчас готовы! — эмоционально выпалил Бархатец, неуловимым движением переместившись на кровать и дёрнув меня за собой. Начал прыгать, стремясь достать до потолка. Я следом, гогоча. — Как дети, Боже... Я пришла сюда не для того, чтобы лицезреть ваши поцелуи и поломку мебели, — Марианна гневно вздохнула и отправилась к мальчику. Мой товарищ счёл нужным присоединиться к ней. — Пойдёшь? — спросил он меня, мягко приземлившись на пол. — Не-а, — почему-то сипло и сухо прозвучал мой ответ. — Как знаешь. «Как знаю — как знаю… Я знаю, что у того, кто стоит передо мной, аристократические руки и родные глаза. И знаю, что ветер, дующий с северо-запада, обнаглел, изображая победителя». — Ноябрь кончился, так ведь? — четыре бесцветных слова нехотя слезли с моего языка. — Нет. Ещё минут сорок пять до конца. — А часы? — Они опережают здешнее время. Мама перевела их, чтобы не путаться, который час у моего брата. Осталось только шипеть и чертыхаться, предлагая себе, ветру, Бархатцеву брату — всем! — провалиться к Данте и Вергилию. Первооткрыватель страшной тайны убежал. Я слезла с кровати, подняла книгу и раскрыла её на первом попавшемся месте. Седьмой круг. Деревья, ломаные ветки, самостоятельно сломанные жизни, боль, боль, боль! А в окно кто-то стучался, усиливая тревогу. Ветви трещали, скреблись, будто в кроне дерева происходила драка… Норд-вест! Он, довольный своей победой, стремился разведать, как я там, безголосая, поживаю. Толкал берёзу, заодно ругая её. А казалось, что я ворчу. «Я же говорил: она его любит, а ты лезешь. И так видишь его раз в полгода, а она его — каждый день. Между ними должно было что-то произойти!» — ветер провыл моим голосом и заиграл победное соло на водосточных трубах. «Лишь бы ко мне не приставал, а то достанет со своими "Проспорила!"», — подумала я, так и не начав серьёзно читать. Мой слух вцепился в музыку, ноты которой легко расшифровывались в слова, адресованные белёсой плакальщице у окна. «Эй, ты небось ни разу не любила, когда жила… И убила себя зачем-то, не изведав этого чувства, так ведь? Глупая. А теперь заглядываешься на симпатичного соседа за окном!» — дикий трубач дразнил и поносил дерево, готовое сломаться от горя и унижения. Оно всхлипывало, тряслось… А стыдно и больно было почему-то мне. Неужели виной тому — моё украденное… нет, честно отнятое контральто? «Жить надо было! Любить надо было. Тебе поздно, бледнолицая», — таков был посыл жестокого джаза. «Опять прав, чертяга, — согласилась я. — Но отчего достаётся берёзе?» Хотелось успокоить её и вкрадчиво объяснить, что тут смысла никакого нет, что и я глупая, что деревьям непозволительно любить цветы… Детей цветов. — Послушай, я считала, что каждое лето жара признаётся ему в горячем обожании. Ты же помнишь, как под палящим солнцем твои листья вопят от боли, едва не полыхают? И у него тоже так. — Жара ко всем холодна, ты в курсе? — морзянкой отстукивало дерево. — Да. Открыла это для себя — обрадовалась. А затем заметила, какой прекрасный союз у него с осенью. Ты замечала? Мы с тобой тускнеем, а он цветёт. — И что? — били в окно. — Хочешь прорасти в нём? — Ну! — Не удастся. У него под кожей грибница ноября. — Что? Это же ужасно! — испуганно барабанила берёза, вспоминая о плесени, чаге и ненависти к ним. — Я, я, я… — Это заразно! — резко оборвала я завязавшийся диалог, охваченная приступом кашля. Поняла, что утешать я так и не научилась — научилась лишь вонзать дополнительные колючки. Закрыла окно шторой, пока ветки скребли стекло, пока мистер Северо-Западный донимал нас. Мой кусок принадлежал ему — неряшливому, буйному, забывшему понятие «осторожность». Что будет? — Ты, значит, тоже заболела? — последняя фраза вычленилась сама собой. И мне стало жутко — до желания трястись и взвывать, ведь то самое «жутко», похоже, сидело под моей кожей. — От ноября ещё никто не умирал, — ветер попытался ободрить меня. Моим же голосом. И, наверное, поэтому вполне искренняя поддержка не исполнила своей миссии. — Вот что, — внезапно, спонтанно обратилась я к ветру. — Норда спроси. Ему-то лучше знать, что такое ноябрь и смерть. Спросишь, а? Пожалуйста! — О’кей, — мистер Северо-западный унёсся, свистя. Найдя способ отправить назойливого собеседника куда подальше, я прислушалась к разговору на кухне. Марианна жаловалась: «Надо двери на ключ, на ключ закрывать, чтобы к тебе внезапные гости не приходили, которым налить нечего». Бархатец её игнорировал, ведя разговор с мальчиком — наш юный приятель не понимал, почему «Божественная комедия» не смешная, и недавнему её чтецу пришлось включать всю силу гуманитарного образования, разжёвывая факт ребёнку. «А мне вот смешно», — причитала я, вновь хватаясь за книгу. На меня опять смотрела Франческа с той же картинки, и я видела острые шипы укоризны в её глазах. И снова стало не до смеху, не до поэм: хотелось только бередить мысль про ноябрьскую заразу, наивное «ни правее, ни левее, только чистая разнополая дружба» и отсутствие приличного голоса, который наверняка потеряется между городами. Отбросив «Комедию» в дальний угол кровати, я судорожно, путаясь в пальцах, стала расстёгивать рубашку. Слева, над сердцем, на меня уставилось нечто вроде мукора — пушистое, чёрное… Пуще прежнего захотелось провалиться. Хоть бы в ад, хоть бы в сон, хоть бы куда! Облегчение пришло, когда я потеряла границы и форму. Потеряла глаза. Я, подобно плоду света — гелиотроповому пятну-рыбе, плыла, не понимая, что таится в абсолютной темноте. Потеряла кожу — не могла ориентироваться на ощупь. Потеряла нос, рот, лёгкие — не могла ни говорить, ни дышать, ни кричать, ни обонять. У меня остался слух. Я принимала в себя звуки. Больше ничего. Надо мной грохотал поезд, гудели провода… К этим звукам добавились редкие вспышки бессмысленных фраз откуда-то снизу и странные скрипучие трели. «Где я? Что это?» — неозвученные вопросы просто тонули в воде, опасаясь быть высказанными. Чудилось, что ржавый скрип кружил над поглотившей меня темнотой. Со дна ласково-снисходительно пояснили: «За тобой следят». Я не стала волноваться — гладь тьмы не позволяет себе никаких волн. К тому же, я успела привыкнуть, что отовсюду: со стен, потолка, пола, плакатов, из книг и окон ведётся слежка. Поэтому я не имела ничего против очередного подглядывателя. Наоборот — стала вместе с ним чертить круги, пока тьма не разверзлась. Пока я не выскочила из неё лёгкой пробкой. Синий колючий плед лежал на мне клетчатым скатом, книга спряталась среди пухлых подушек, а мои очки очутились на идеально ровном носу Бархатца. Мой друг, изображая букву зю или очень корявую прописную лямбду, перегнулся через изголовье кровати, соприкасаясь костями с металлом, и кое-как пытался скрыть солнечную щель между шторами. И застыл, прошептав: «Ничего себе! Она упала». — Кто — она? — так же хрипло, как и вечером, выдавила я. — О, ты проснулась, — немедленно отреагировал Бархатец. — Берёза, что растёт здесь с давних пор, сломалась. Ночью сильный ветер дул. «Она любви и обиды не выдержала, бури здесь не при чём», — хотелось откликнуться, но не хотелось изъясняться. Пришлось молчать. — Дай очки. Ствол дерева был грубо переломлен где-то снизу. Ветки, ещё вчера нервно бившие бодрую чечётку, лежали на припорошенном асфальте. Благо, ничью машину не задели… — Кстати, по-моему, ты заболела, — Бархатец одёрнул меня. — Не думаю. Всё так и должно быть. Расцарапанная и расцелованная ладонь прильнула к моему лбу на секунд двадцать — пока товарищ Заботушка не убедился, что я не полыхала. Он уже собрался шлёпнуться спиной в подушку, чтобы снова погрязть в позднеутренней лени, но вдруг замер. Эта же ладонь осторожно приподняла расстёгнутый ворот моей изрядно помятой рубашки, и на лице Бархатца медленно нарисовалась особо кривая улыбка. Я опустила голову («Чему он там лыбится?»). Оказалось, тёмное пятно никуда не исчезло — даже увеличилось за ночь. — Ноябрь цветёт, — тонкие губы вывели слова, а тонкие пальцы обнажили левую ключицу, на которой ржавь перемешивалась с чернотой. — Какое сегодня число? — в испуге озадачилась я. — Ноября нет — пятен нет, разве нет? — А сегодня тридцать первое, — процедил сквозь ровные мелкие зубы Бархатец. — Серьёзно? Около моих глаз оказался телефон, на экране которого мелко обозначалось: «31 ноя». Язык защекотало — оброненные вчера слова про неверие в чудеса просились назад, чтобы не появляться. Но ненадолго. Ткань реальности начала расползаться. Может, вокруг царил жуткий в непередаваемой духоте июль. То ли Средняя Азия, то ли средняя полоса России, то ли Средний Запад; вшивый хостел. Бархатец, не думая наперёд, улёгся у окна, а теперь проснулся раньше всех — себе на зло, лучам солнца на радость. И он, пытаясь никого не потревожить, сидел на краю жёсткой кровати и, изворачиваясь, шлёпал себя по вспотевшей сильной спине, по красным (на деле — веснушчатым) плечам в надежде прибить нахального комара, который-то знает, как вкусна кровь апельсиновых мальчиков. Не то, что чья-то текила… Я бы могла распахнуть уже раскалывающиеся от яростного света глазищи и, моргая раз в полминуты, лицезреть эту сценку с умильным злорадством. Однако и оттуда я вынырнула: — Ты опять засыпаешь, Макарена! — меня с наигранным возмущением толкнули в бок — я легонько взвизгнула, мол, всё-всё, проснулась (хотя меня удержало лишь твёрдое «р» в окружении остальных звуков моего имени). И я окончательно запуталась: что генерирует моё сознание, а что происходит по-настоящему? Я будто стояла на двух льдинах, которые начали расплываться в разные стороны. Каждая хотела утащить меня с собой. А внизу — всё те же беспросветные воды… На моей душе — ровно-ровно. Она словно разучилась колебаться. «Невелика потеря», — умиротворённо говорила она о вчерашнем. И бережно потянула меня назад, пока я силилась узреть что-нибудь слепым затылком. Пока я цеплялась за Бархатцев шершавый локоть, чтобы нам обоим провалиться, или чтобы мне удержаться... Пока какая-то полоумная птичка на подоконнике чирикала «Totus Floreo».