Я ненавижу мою любовь. Если бы я знал, что ее можно удушить, я бы это сделал собственными руками. Если бы я знал, что ее можно утопить, я бы сам привесил ей камень на шею. Если бы я знал, что от нее можно убежать на край света, я бы давным-давно глядел в черную бездну, за которой ничего нет.
Анатолий Мариенгоф. Циники
Мы ни черта не пережили. Он терзает меня с детской жестокостью. Он обольщает, действуя из мозгостволовых инстинктов, велящих ему вилять задницей перед любым самцом, который барабанит себя по груди, чтобы привлечь его жемчужное внимание. А ему все равно, он царствует внутри собственного оцепенения, из которого его безуспешно пытаются выманить любвеобильные патриции, которые орут на него, как на дохлую лошадь, павшую прямо в битве. Не пухните от усилий, любезные, он в Лувре, он не в Лувре, он шарит спиной по следующим простыням. Он равнодушный каменный истукан, бессердечный, плаксивый, пустой. Начищенный медный горшок без супа, без каши… Я его немного ненавижу, его белое ровное лицо, алую червоточину рта, трагические изломы бровей, несчастливые глаза с ростками весенней зелени, нежные женские пальцы. Обида перекручивает скулы. Мы едем в кинотеатр, куда я купил билеты, а он сажает снежно-белого Эпернона к себе в машину. Я привык… да, я привык ездить с ним рядом, разглядывая мир за тонированным стеклом с точки зрения его географии. Моя приливная сила иссякла, я уже надоел ему. Замечая жалостливый взгляд Сен-Люка, я хочу вызвать его на дуэль. Или напиться. Я давно не был в городе; как он без меня? В нем прибавилось вони или величия? В дворцовом пузыре можно и не заметить, если вдруг соберутся разъяренные толпы, чтобы совершить революцию, хотя я не думаю, что это возможно: у нас есть массы, но не народ, даже не нация. Гиень вечно ищет повода начать мятеж, Беарн — отдельное королевство. Большинство французов считают лотарингцев иностранцами; Гиз популярен, потому что его гранитное лицо сулит победы над гугенотами. Франция подобна артишоку, который легко разобрать по листьям, и если дон Филипп захочет… Мне наплевать на дона Филиппа, герцога де Гиза и даже на Францию, на будущее и прошлое, на народ и дворян, которые устраивают показное соперничество на потеху черни, когда на самом деле дворяне едины в главном желании — доить чернь. Мне плевать на мою кровь, мою землю и мое небо. Мне важно только то, что герцог Анжуйский, одетый в платье, втирает лунный свет в плиссированные складки Эпернона, а не в мохнатый ковер моей груди. Я хочу эту черную орхидею себе, чтобы поставить в фарфоровое горлышко драгоценной китайской вазы и любоваться, давая взамен жалкие земные блага еды и оргазма. Для чего еще нужен Анжу, я не знаю. Это декоративное существо; его следует заточить под кружево позолоченных зеркальных рам, и пусть он усеивает веки черными блестками, притворяясь женщиной. Он должен просыпаться на зефирной мягкости огромной постели, восхищаться моим большим толстым членом, ублажать меня, лепетать о розовых румянах, красной помаде и лимонных стульях, поглаживая своего пса Нарцисса, пока я собираюсь на работу, чтобы осыпать его цветами и бриллиантами (увы, к тому же он принц, у которого все это есть и без меня). Ему даже не нужно готовить пищу, я могу сделать это сам, а он все равно будет сжигать простейшую яичницу до углей и ронять кастрюли на пол, потому что его белые, холеные руки не держали ничего тяжелее хуя. Он прекрасен и бессмыслен, если не считать занятием поклонение ему, но я еще не пал так низко. Слава богу, я не только атеист, но и циник. Мне интересны его губы и гениталии, солнце и холод, мне безразличны его мечты и надежды, я даже не знаю, есть ли они у него. Я наделил его статусом субъекта, но в нем нет воли к власти, он бумажный кораблик, плывущий в русле эпохи. Пусть так и будет. Очень хорошо, что он дурак. «Вот в этом-то и сила и спасение, В шафрановых платочках, в полутуфельках, В духах, в румянах и в кисейных платьицах». Интеллект нужен на голом матрасе, на который никогда не спадет с перламутрового плеча алмазная змейка ожерелья. Интеллект нужен нищим и уродам, неуклюжим мужчинам и вместительным женщинам. Я не хочу спать с Мишелем Монтенем и дарить ему девственные белые и блядские алые розы, потому что он сухая вобла. Мозги не сосут хуй. Ни один разговор ничего не значит, если это не словесная мастурбация, когда ты наслаждаешься звуками собственного голоса. Разум не приносит ничего, кроме страдания, сопротивляясь мещанскому счастью, а другого не бывает. Я понимаю, что начал относиться к Анжу как к объекту, но не могу позволить себе роскошь раскаяния. Во всем виноват Анжу, совративший меня порочной невинностью и красотой, Анжу, помещенный в наш заплесневелый, прыщавый мир, как хрустальная ваза на свалке. Сегодняшний баловень судьбы Эпернон сидит в кинозале по левую руку от его высочества. Шико награждается внезапной любезной улыбкой и усажен по правую руку, рядом с Сен-Люком, который выполняет миссию паладина — держит на коленях маленькую сумочку с косметикой. Шико больше не находит это нелепым, он не выполняет даже такую миссию. Анжу надевает очки, откидывая с лица фальшивую прядь волос мертво-кинозвездным жестом. Эпернон, бесстыдно соприкасаясь губами с его ухом, громко шепчет, что так она выглядит еще сексуальнее. — Как вам это удается? — Эпернон мечтательно вздыхает. — Вы становитесь красивее с каждым днем. Сен-Люк закатывает глаза. Шико молчит, мысленно расплескивая стакан через край. За его спиной Можирон грубо шипит, что ничего не видит из-за этой гребаной жерди. — Он, наверное, занимает всю кровать, да? С языка Шомберга скатывается раздраженный смешок. — В основном. И он никогда не слышал о восковой эпиляции. — Где?.. — Везде, Verdammt! — Он хоть тебя удовлетворяет? Как тебе снаряжение? — Снаряжение — это еще не все. Он не такой, как мы. — Что это значит? — Ну… Он играет за обе команды, но как будто ни за одну. — У него не встает? Так бывает с большими хуями, особенно, когда парень тощий, замечал? Горячая кровь заливает скулы Шико. Шомберг должен понимать, что он слышит их; он не лезет слишком далеко, отвечая, что стержень такой же твердый, как окованное железом колесо, такой же твердый, как медный сосуд и сарматский бык, как все, о чем можно прочитать у Вергилия, но, но, но. Голос Шомберга сморщивается, и Шико почти жалеет об этом: он хотел бы знать, что с ним не так. В блеклой полутьме позади него Можирон двигает мощным плечом. — Ничего не понял, но похрен. Хочешь, чтобы я пришел к тебе вечером? — Приличная девушка сначала бы поломалась… Можирон довольно ворчит: — Но ты шалава. — Неправда, — протягивает Шомберг с веселым кокетством. — Я мог бы разыгрывать свой зад в кости, как мальчишки у Петрония, но не делаю этого, поэтому я по уши в долгах. Как ты знаешь, отец перестал присылать мне деньги, когда я принял католичество. — Намекаешь на то, что я должен заплатить за удовольствие? — Что ты говоришь, лапуль. Хотя мне не помешали бы новые часики. — Что не так со старыми? — Мне они надоели. Часы как любовники. Их нужно вовремя менять на новые модели. — А новые трюки ты выучил? — По-моему, ты был доволен старыми. Но обещаю, что сегодня ты увидишь главный признак хорошо оттраханной дырки. У него должен быть огонек в глазах; он очень привлекателен, когда дразнит твои чувства; он даже немного завел меня непристойной болтовней. Может, он всегда такой с другими, но мой неуживчивый и беспокойный нрав… Я как-то отчитал его за то, что он позволяет Можирону называть его «шлюхой». Это оскорбительно, не так ли? Но Шомберга это скорее возбуждает, а раздражает совсем другое. Я тут же в этом убеждаюсь. — Шлюшка, — низко и хрипло говорит Можирон. — Скажи спасибо, что мне нравится, как трясется твоя огромная задница, когда ты на мне скачешь. — О, я знаю свой главный актив, — воркует Шомберг. — Держу пари, ты течешь каждый раз, когда думаешь об этом. Сидящий рядом с ними Келюс громко выдыхает. — Господа, нельзя ли вести эти разговоры более деликатно? — О, я буду очень деликатной, — с мелодичной насмешкой отвечает Шомберг. — Я надену деликатнейшие кружевные трусики, которые подчеркнут мои большие полушария. — Блядь, — воздух выходит сквозь зубы Можирона сиплой гармонией. — Не могу дождаться… Ты будешь чувствовать это несколько дней. — Я поверю тебе на слово, милашка. Дай мне эти сладкие губки. Из динамиков вываливается груда звуков, в которых запутывается их поцелуй. Меня сплавили на окраину, заменив проверенной моделью. Я закупорен жалостью к себе. Какого хрена я тут делаю, думает Шико, слепо уставившись на мерцающие изображения, заполняющие экран; он чувствует, как плечи опускаются, а спина округляется. Он случайно задевает бедром ногу принца, покрытую полупрозрачным чулком, и вздрагивает, как будто его обожгло. В зале больше никого нет. Он парит в сюрреалистической пустоте, в которой он даже не играет привычной роли наблюдателя, потому что он впал в удушающее чувство к герцогу Анжуйскому; невозможно наблюдать за процессом, в который ты вовлечен. Он не знает, где найти убежище. Ему одиноко. На экране — романтическая комедия, у артистов глаза как соски; диалоги натужно смешны. В метельной неразберихе чувств он залез в собственную память. Съемное гнездо, из которого выметены следы уюта. В прихожей обои имитируют кирпич, полы покрыты затоптанным линолеумом. Он запрещает себе скучать по дому, разрушенному взрывом. Он думает о судьбе государства, о своих носках, в которых на пятке правой ноги всегда появляется дырка, и о том, как летом Жан раскрашивал причудливым узором слюны его пенис, а потом плакал крупными слезами, как баба, когда он отвернулся от него. С тех пор он не понимает своего темперамента, манер и воображения, но у него достаточно времени, чтобы разобраться. Впереди — вечность, которую он себе обещает. Если его не убьют в первом же бою. Антуан с дружками на кухне; звучит стеклянный хор стаканов; в прокуренном воздухе черные волосы брата покрыты седыми разводами. Антуан говорит с жесткой, презрительной интонацией: — Риоваль давно качается, его только плечом толкни и он слетит. Это мой бизнес теперь. — Чел, тебе девятнадцать. — Детина в английской матросской куртке с обтрепанными обшлагами рукавов выталкивает из ноздрей сигаретный дым. — Они тебя не послушают. — Тогда они познают всю силу благоденствия, — Антуан небрежно двигает рукой, на пальцах тяжелые металлические перстни, это скорее кастет, чем украшения. — Я их, блядь, заживо сожгу, если попытаются рыпаться. — Может, в Церковь на них настучим? — предлагает «матрос». — Типа, еретики, собираются втихаря… — Я не крыса, — обрывает Антуан. — Хочешь убивать — убивай. А писать доносы ниже моего достоинства. Второй парень задирает верхнюю губу, показывая хохочущие лошадиные десна: — Ты и вправду дворянин? — А ты, блядь, сомневался в моих словах? Заметив его в дверях, брат поднимает глаза; ноздри и борода, которую он отрастил для респектабельности, посеребрены кокаином. — Убирайся отсюда! Я же говорил тебе… Он собирал шахматы, но ему хотелось послушать. Его брат плохой парень, но у них плохая жизнь. Возможно, бытие онтологически — зло. Понятие добра невозможно вместить в сознание после того, как они съели его кота. Если доброта зацепилась за крючья и выступы его разума, то это произошло не благодаря Богу, а вопреки ему. Или того хуже. Нет Великого Архитектора, которому он мог бы предъявить претензии. Однажды они возвращались с вечерней мессы, и он увидел мамино лицо, отражающее абсурдность мироздания. Он спросил ее: что говорит об этом твоя религия, Ахль аль-Сунна? Религия ее предков, другой страны, менее значительной, чем Египет, Рим, Византия и Персия. Кусок севера Африки, который здесь называют в искаженном виде. Он едва знает ее язык, но знает первоначальное старое название: Джезаир Бени Мезгенна. Она сказала, как будто разглаживала ответ пальцами: — Это имеет какое-то значение? Он слышал от нее о фрагментах: верность традициям, участие общины в выборах халифа, следование жизненному пути пророка Мухаммеда. Он хотел узнать, считает ли она это правдой после принятия христианской веры. Считает ли она это отголоском истины. — Милый, — она дотрагивается до его плеча и говорит очень тихо, — я не хочу, чтобы ты думал об этом. Здесь есть единственная вера — вера твоего отца. Бывали моменты, когда ее брови повелительно срастались. Но он увидел, что она выражает опасение. Все неровные швы мироздания созданы… из ничего. Она лежит в могиле и чернеет. Кладбища переполнены из-за нехватки гробовщиков. Год назад горло саднило каждый раз, когда он открывал рот. Ее смерть застряла у него в глотке. Он не может так жить, и он знает, что она не хотела бы, чтобы он так жил. Поэтому он изменился. Антуан не изменился. Он просто стал плохим парнем. Его глаза дико черные; он наполняет вены наркотиками, потому что боится того, кем он становится, или потому что ему скучно. Когда мы сидели в подвале, мы поняли, что катастрофа — это скучно. Может быть, он убьет себя этим страхом или скукой. Но я другой человек. Наверное, я лучше приспособлен к выживанию. Я не думаю, что разделяю его холодную заботу о нашем будущем. Думаю, мне все равно. Я зло сужаю в будущее глаза. У меня такая чистая совесть, что она ослепляет меня. Будущее может подавиться, если речь идет о ребенке, чье величайшее счастье — три кружочка колбасы на тарелке. Таким был наш рождественский ужин в прошлом году (плюс моченое яблоко, которое я украл на рынке). Я пожимаю плечами. — Я хотел приготовить обед. Мой брат ведет себя, как будто я позорю его, и он видит все дырки в моих носках: — Бастьен, блин. — Почему нет? — Он запутывает руки на груди и вздергивает подбородок. — Я тебя не осуждаю и не болтаю. Давай я помогу чем-нибудь. Ты говоришь, что прикончишь какого-то босса, да? И как это поможет тебе завоевать авторитет? Я думаю… Антуан сфыркивает кокаин с черной щетины. — Сопливых забыли спросить. Иди в свою комнату и делай уроки. — Не смей обращаться ко мне как к ребенку! — Ага, у тебя длинный хуй и длинный язык, ты определенно взрослый. — В этом году я отправлюсь на чертову войну! На которой ты, кстати, не был! Как насчет самоуважения в этом вопросе? — «Сладка и прекрасна за родину смерть», да? Все это чушь для стада! Если бы ты не был так помешан на дворянской чести… — Он заключает словосочетание в издевательские кавычки. — Короче, я тебя ни на какую войну не пущу, Дон Кихот хренов, понял? — Что? — он сжимает руки в булыжники кулаков. — Смерть Христова! Представляешь, что бы сказал на это отец? Ты не только не хочешь сражаться за короля… — Король может поцеловать меня в… — Дело не в короле! Вся страна делает это! И я не собираюсь отсиживаться, пока они умирают и калечатся! — Слушай, — он встает из-за стола, лицо вдруг разражается розовогубой улыбкой. — Мама бы мне голову оторвала, если бы я тебе позволил… Герцог Анжуйский упал губами на висок Эпернона, и тот начал сладострастно гладить его бедро. Шико почувствовал, как в глазах застопорился фильм ужасов. Его высокоплечая поза застыла. Рука Эпернона забралась под подол блестящего платья Анжуйского. Судорожный выдох затрепыхался в горле, словно сжатом тисками. Шико уставился на экран, боясь шевельнуться. Анжуйский издал скорбный звук, словно флейта, играющая похоронный марш. Его узкая кисть белела в темноте: пальцы вцепились в подлокотник кресла. У него, должно быть, глупое лицо, решил Шико, когда вновь обрел способность думать. Он покосился на Сен-Люка, сидевшего справа от него; тот казался особенно скуластым и окаменевшим, как полутруп в объятьях мороза. Я вряд ли выгляжу лучше. Эта шлюха превращает нас в снеговиков. Морковки вместо носов, угольки вместо глаз, нарисованные ухмылки. А я продал ему собственную жизнь. Он раздавлен, расплющен и смят, как кусок марли. Анжу дышит все громче и громче. Он не может сдержаться и примерзает к его дыханию. Щеки накалены, как печка. Рука крадется к подлокотнику кресла к руке Анжу, сквозь рыхлое, дряблое, потное ощущение внутри него. У принца должен быть нежно-розовый член, кончает он топленым молоком, а от его поцелуев звенит во рту, как от переперченного мяса. Я влюблен в него даже сейчас, когда он заливает другого теплотой своего тела, когда он пошлая, бессмысленная блядь, которая развлекается, шокируя слуг. Он не стоит ломаного гроша, и все же он неземной, и бесценен, и в нем все секреты мироздания. Какое счастье жить в историческое время с ним. Удивительно, что мне выпала эта удача, ведь я абсолютно обычный человек. Я бы усеял трупиками своей любви сотни рукописных страниц, но почему-то в лабиринтах черепа складывается идиотская анаграмма его имени: «Подлый Ирод». . Я отправлю остроту гулять по двору, чтобы всадить в него мелкие колючки. Жаль, что гугеноты не расстреляли его при Жарнаке и Монконтуре. Стоит ли жить на свете, если не лапать его клейменную лилиями плоть. В голове воцарилось лоскутное одеяло. Ни одна мысль не вторит другой. Если это и есть любовь, я не пожелал бы ее и врагу. Даже герцогу Майеннскому, который сидит где-нибудь на банкете со своей кралей, увешанной бриллиантами, вкушает омара и думать забыл о парне, которого он швырнул в отбросы. Вот кто во всем виноват, герцог Майеннский. Если бы не этот славный толстяк, я бы не слушал, как Эпернон дрочит герцогу Анжуйскому. Соседнее место разражается оргазмическим всхлипом; Эпернон роется в блестящих складках и вытаскивает руку; принц сворачивает белизну лица набок и говорит, минуя Шико: — Господин де Сен-Люк, подайте мне салфетки. Шико поднялся, как из могилы, в которой был погребен, и отправился на выход, скоропостижно меряя циркулем ног темноту зала.