***
Войдя, он не сразу узнал свой дом. Все было какое-то неуловимо другое. И кружка с недопитым остывшим кофе – словно и не им оставленная вовсе. Пока он рвано вдыхает ставший привычным запах, витающий внутри, в голову закрадываются странные мысли. Что-то столь бредовое впервые кажется таким логичным. Что если все – опять обман. Очередная ложь, уловка. Просто игра. И отец жив, на самом деле, просто сейчас – так надо. Все прорисовывается слишком ярко, и он слишком упорно старается в это поверить. Настолько, что действительно начинает. Он оборачивается на Юнги, смотрит пристально и вкрадчиво, словно ждет, что тот подтвердит его мысли. Скажет именно то, что он и хочет услышать. – Это ведь… Это ведь все не правда, не так ли? – неуверенно начинает он, но с каждым словом голос все крепчает и твердеет. Он смотрит с неприкрытой надеждой, маниакальной отчаянной мольбой, мелькнувшей в блике света. – Он просто хочет, чтобы в его смерть поверили… Это нужно… Да-да, как всегда, «так надо». Если все, что в письме – правда, и нам грозит опасность, это имеет смысл… Он медленно понимает, что муж смотрит на него с озадаченной жалостью. Словно на душевнобольного. И замолкает на полуслове, а мысль так же резко обрывается в голове. Нет сил даже на раздражение. Или на злость. Или на очередной взрыв безнадежности. Он просто медленно выдыхает и больше не вдыхает. Впервые за все долгое время холод от сырой одежды пронизывает сполна, перетянув все тело разом. Он не сразу осознает, что охватывает тело следом, сковывая своими цепями. Пробуждается глубоко из недр, все более ужасающей волной выбиваясь наружу. Очень медленно, словно запоздалым разрушительным эхо, до него доходит страх. От него леденеют пальцы, сковывается инеем хребет. До него доходит. – Он умер, – внезапно констатирует он, вновь метаясь глазами к Юнги, будто сообщил ему невероятную новость. Это не похоже на вопрос, но и для утверждения ему недостает уверенности. Поэтому он повторяет: – Он умер, и я следующий. Они и меня убьют, Юнги? Это же отец. Это же Пак Шинен! То, что нашелся кто-то, кто смог бы переступить через него так просто, было для него невообразимым. Что-то выше здравого смысла. А кто он такой тогда? На него наступят, раздавят и не заметят. «Держись Минов, сынок» – Нет, – муж делает в его сторону шаг. Еще несколько, пока не оказывается впритык. Снова – Чимин сказал бы привычно, если бы у него было время привыкнуть – грубым жестом дергает его подбородок, заставляя посмотреть себе в глаза. Смотрит спокойно и серьезно, и в тон, медленно и твердо, продолжает: – Никто не тронет тебя, пока я жив. Я обещаю. И Чимин верит. Смотрит ему в глаза, не моргая, и верит с каждой секундой все больше. Страх не становится меньше, но отходит куда-то далеко, на фон. В груди давит все так же сильно, распирая, почти треская ребра. И он не знает, что с этим делать, как не знал и в прошлый раз. Тогда, тринадцать лет назад, это чувство было в сто крат сильнее, но желание выдрать его оттуда все то же. Глаза пробегаются по Мину снова, по его задумчивому, спокойному лицу. Он может посчитать на нем каждую ресницу – тот стоит слишком близко и никуда отходить не собирается. В нем тоже что-то другое. Что-то неуловимое, непривычное и бросающееся только сейчас в глаза. Или это в нем, в Чимине, дело. Или в… Пролетает мысль, и он, кажется, начинает понимать, в чем дело. Стены из тайн и недомолвок будто не стало. Нет смысла не доверять тому, кто и так знает о нем все. Даже больше, чем он сам. – Ты знал, – говорит, не спрашивает, он. – Знал, что мою мать убили. Ты знал обо всем. Юнги пожимает плечами, все же отступая на полшага назад, и буднично отзывается: – Да. Думаешь, почему я запер тебя в доме? Не считая того, что ты алкоголик. В моем доме ты в безопасности. – Я не алкоголик, – холодно и серьезно возражает Чимин. – И это не твой дом. Это наш дом. – В нашем доме, – передразнивая, язвительно исправляется он. – Кто это сделал? – так и не сводя взгляда с одной точки, после короткой паузы бесцветно спрашивает Чимин. Уже громче и настойчивее, перебивая и звук дождя, швыряющего в окна капли воды, и редкие, отдаленные раскаты грома: – Кто убил моих родителей? Юнги с интересом, изучающе его оглядывает. Видит все, что он чувствует, словно просвечивает насквозь. Странно, но ему нравиться его боль: такая настоящая. Такая до пугающего открытая, уязвимая – он бы так не смог. Она заставляет всех вокруг – его – прикоснуться и почувствовать на себе. В себе, где-то глубоко, но ощутимо. – Ты хочешь имя? – скептично уточняет он. – И что это тебе даст? – Цель. Так же бесцветно – голос осип, потерял тона, стал призраком, просто сквозняком, просочившемся из щелки под дверью. – Месть – это не цель, – спокойно возражает он. – А по-моему, вполне. Внутри настолько прожигающе пусто, как на месте огромного кострища минувшего пожара, на котором остался только слабый скорбный ветер, рассеивающий пепел. Это тягучее и зыбкое чувство было омерзительнее отвращения и презрения, горче разочарования, горячее ярости. Что ему оставалось, как не скормить ему отмщение? Как еще ему вернуть покой? Хотя, какой покой? Вероятно, от этого уже не избавиться. – Пусть твоей целью будет жить. Чимин без особого интереса вскидывает брови, находя его невидящим взглядом. Чувствует, как усталость набрасывает на плечи сплетенный из кирпичей плед. – Не просто выжить, не просто пережить. Не просто выжить... Чимин и не пытается задуматься над тем, что он говорит. Это просто слова. В его голове сейчас слишком пусто для того, чтобы там могло что-то задержаться. Он только понимает: он теперь сирота. И не важно десять ему, двадцать или тридцать. Возраст ничего не меняет. Он один, его семью разрушили, отобрали все, что можно было, оставив голые стены. Он один. Действительно и бесповоротно. Юнги – его последняя семья. Избитая пародия, да? Та самая, насмешливо-фальшивая. На бумаге. Семья.***
День был отвратителен с самой первой секунды. С той самой, когда секундная стрелка часов, которые он беспрестанно пилил взглядом, сошлась со всеми остальными и пересекла отметку «12». И до этого самого мгновения не прошло и мига, чтобы он не думал о том, как ненавидит этот день. Ком все еще стоял в горле и отпускать не собирался, но ни ночью, ни сейчас опустошение не снисходило, и слезы не бежали по сухим обветренным щекам. Эта боль, засевшая между ребер, отчаянная нехватка утраченного была чем-то большим, чем то, что могут унести в себе слезы. Постоянно беспричинно тошнило, и он готов был в любую секунду выхаркать все свои внутренности. О, он бы с облегчением сделал это, если бы хоть немного отпустило. В горло не лезло ни куска, поэтому еще утром Юнги не удалось заставить его поесть. Сейчас тошнота тоже забивала нос, не позволяя свежему запаху закончившегося пару часов назад дождя донестись до обоняния. Как и оставляла сырой запах земли где-то далеко. Птицы молчали. Или просто он их не слышал. Все было каким-то неправильным, словно ненастоящим, подделкой, кошмарным сном. Но сколько ни щипай, он этого не почувствует. Сложно сказать, что было отвратительнее всего. Но страшнее остального – снова увидеть гроб. Быстрее, чем готов, осознать, что там снова лежит родной человек. Затопить этой мыслью все остальное. Он смотрел на уже закрытый темный гроб, и его охватывал такой дикий ужас, что он хотел убежать в ту же секунду. Так быстро, насколько сможет, и так далеко, насколько позволят легкие. Но он не сдвинулся с места. Даже взгляда не отвел. Он заслужил это. Всю эту боль, перехватывающую дыхание. Чертово острое и резкое осознание того, как сильно проебался. Отрицать существование отцовской любви, жалеть такого несчастного и всеми забытого себя, винить во всем отца – просто. Удобно, в какой-то степени. Что-то, выбивающееся из этого простого правила, воспринималось слишком остро, категорично. Рушило все. Его сжирало то, что в самый последний момент – а он точно и совершенно чисто осознавал в тот момент, что это, возможно, конец – отец звонил ему. Ни Намджуну, ни кому-либо еще. Ему. Отец думал о нем, и последним его желанием было услышать его голос. Сказать то, что так долго откладывалось. Настолько долго, что никогда уже не будет произнесено. Это давит его, не оставляя и мокрого места, – не услышит больше. Никогда. Неужели он, блять, не мог ехать в сраную больницу чуть быстрее. Не мог взять блядскую трубку, – словно это что-то да изменило бы. Он ненавидит себя. Боже, неужели можно ненавидеть столь сильно? – Простите, вы не могли бы уделить… – торопливым тоном произносит молодой человек, осторожно одергивая его за рукав. Чимин оборачивается на него, одаривая флегматично-растерянным взглядом. В то же мгновение на плечо высокого парня с глухим стуком опускается конец трости, слегка испачканный сырой грязью, и из-за спины доносится спокойный голос: – Оставь его, мальчик. Это похороны его отца, имей уважение и притворись хоть немного сочувствующим, – недовольный голос красноречиво говорил о пожилом возрасте женщины, еще до того, как тот удивленно обернулся, и они оба заметили седые волосы, завязанные в пучок на затылке, и глубоко порезавшие лицо морщины. Женщина опустила трость обратно на землю, но стояла на ногах так уверенно и ровно, словно вовсе в ней не нуждалась. – Прошу прощения, – сдержанно поджав губы, отчеканил парень и все-таки ретировался, не решившись спорить. – Все стервятники кружатся за калиткой. Удивительно, как этот пробрался вглубь, – задумчиво говорит она, не удостоив Чимина и взглядом. Она глядела вдаль, на россыпь роскошно выделанных монументов и надгробий нового кладбища, место в котором стоило непомерно дорого. Тот случай, когда жить действительно намного дешевле, чем умереть. Пожилая дама была права: все нетерпеливые репортеры, так яро желающие добиться ответов на все свои бесконечные вопросы, остались там, за пределами. Охрана проводила тщательный отбор, прежде чем кого-то пропустить. Но этому парню все-таки удалось сюда просочиться. Как – не было разницы. Вообще-то, Чимину плевать. На всех столпившихся репортеров, на камеры, на их вопросы. Плевать на притворное или настоящее сочувствие. На все плевать. Пусть катятся к черту. – Хотя их здесь много, стервятников и дармоедов. Но что было бы без них? – продолжает старушка. Чимин лениво скользит по ней взглядом, пытаясь вспомнить, знаком ли с ней. Может быть, но имя так и не всплывает в памяти. Он и не особенно старается. Имена и лица никогда не были его сильной стороной. – Если бы на похороны пускали только тех, кто действительно скорбит, кто бы пришел? Но они раздражают, не правда ли? Говорят о сожалениях так, словно знакомы с ними. Она права. Здесь столько тех, кто пришел всего лишь ради отметки. Кто-то ради приличия, а кто-то для своей выгоды. Похороны ничем не отличались от свадьбы, дня рождения или Рождества – просто повод. Это должно вызывать злость, кажется. Но ему, снова же, так глубоко насрать. – Не думала, что побываю на похоронах Шинена. Жизнь полна неожиданностей. – Я тоже не думал, – меланхолично вторит Чимин. – Он был хорошим человеком, – задумчиво оповещает она. – Вся несправедливость мира заключается в том, что по таким людям не скорбят, – она тяжело вздыхает. – Когда-то его жена спасла мою внучку. И он не раз выручал меня. Хочу, чтобы ты был уверен, что твой отец достойный человек. Был им. Достойный чего? Смерти? – Я знаю, – лаконично отвечает Чимин. Старушка делает несколько неторопливых шагов к нему, шурша подолом черного платья. Пожилая женщина на голову ниже него, и, когда она положила обернутую в перчатку руку ему на плечо, слегка надавив, ему пришлось склонить в ее сторону голову, чтобы расслышать: – Не заставляй меня побывать на третьих похоронах, мальчик, – она даже не шепчет, кажется, ее голос звучит у него в голове. – Живи. Она невесомо хлопает его по плечу. Чимин не оборачивается, когда она уходит, удаляясь тихой поступью и эфемерным шуршанием ткани. Голос старушки застревает в голове. Глубокий, до оглушительного тихий, словно тень в темноте, и такой тяжелый. Он идет к калитке, сейчас прикрытой во избежание нежелательных гостей, и велит ее открыть. Не собирается дышать могильным воздухом ни секунды больше. Комы земли и так осели на самом дне легких, набивая их до неподъёмной тяжести, не позволяя ни расправиться, ни свернуться. Он сам застревает где-то посередине. Между двумя метрами под землей и поверхностью.***
Изнутри бьет легким, но болезненным мандражом. Не совсем понятно, чего он боится. Разум раскололся надвое. Одна его часть искренне и напряженно недоумевала, совсем не брала в толк, что он здесь делает. Куда и зачем идет. Почему смотрит. Другая отчетливо и уверенно это осознавала. Эта маленькая, но такая весомая часть пугала, как навечно запертая комната, за которой пустота. Он и Лусия с дурацкими лентами о выпуске, в парадной школьной форме; ее так старательно воздвигаемая прическа уже прилично растрепалась, а он выглядит прилично усталым, но довольным. Девушка успела схватить его под руку и вовсю лучезарно улыбалась, а по его разряженному взгляду было ясно, что он едва успел словить в поле зрения направленный на него объектив. Он совсем не помнит, кто и когда сделал это фото. Палец скользит по деревянной рамке и совсем слегка ее подталкивает. Раздается оглушительный звон стекла, шлепнувшегося на пол. Он сам словно идет по битым осколкам босиком. А вот эту фотографию он помнит. Ее сделала Марта. Его восемнадцатый день рождения. Он запретил отцу портить этот день и устраивать дурацкие приемы. Пусть выбирает для этого любой другой из трехсот шестидесяти четырех, – заявил он. Отец на фотографии не к времени и не к месту серьезный, почти недовольный. Но где-то глубоко, если вглядываться в глаза, блики камеры, в них можно увидеть основательно засевшее умиротворение. Здесь Лусия обнимает его за шею, притягивая к себе. Он в дурацком колпаке, нацепленном подругой. На столе стоит огромный торт – он раньше так любил сладкое, пока от этого не начало жутко разносить, – с уже задутыми свечами. Он хмурится, пытаясь вспомнить, что загадал в тот день. Нет, он конечно, совершенно не верит, что желания могут исполняться. Совсем не понимает, зачем люди, не веря, из раза в раз это делают. Зачем делает сам? Словно все на что-то отчаянно надеются. Перебирает вялые мысли, но в них – сплошная серая стена. Он мимоходом цепляет пальцем рамку и следит взглядом за тем, как она летит на пол. Как от нее отлетает несколько стеклышек, а по фотографии стелется густая сетка белесых трещин. Следующая заметно отличается от остальных. Она выглядит безупречной. Как по качеству, так и по тому, что на ней изображено. Если в обычное время его мать была обворожительно красивой, то на этой фотографии, во властном кольце рук отца, снова стоящего позади, в белоснежном, простом, но таком замысловатом свадебном платье, со сверкающими глазами, с загадочной улыбкой и взглядом, кажется, прямо сквозь объектив, от которого кровь в венах стопорилась – просто непревзойденной. На этом фото их уже трое: Чимин знает, что стал катализатором их свадьбы, и именно из-за него отец, наконец, плюнул на все и подал на развод со своей первой женой, сразу же женившись на маме. Рука, произвольно потянувшаяся к рамке, неуверенно замерла. Он снова перестал дышать, пытаясь поставить время на паузу. Заморозить этот миг и вернуться к нему когда-то позже. А может, никогда. Нет в жизни ничего дороже семьи – единственное, кажется, что Чимин вообще знал. Сейчас или когда-либо. Ему никто этого не говорил, никто не прививал эту мысль с детства. Он сам так считал. С самого начала и до самого конца. Как же уничтожающе больно смотреть на пустой, замерший эфемерным отпечатком памяти, снимок. Просто кадр воспоминания, прошлого. Он упирается рукой в комод, опасаясь, что от рези подкосятся колени. По лицу давно текут тихие, холодные слезы. Совсем беззвучно, без всхлипов или резких вздохов, без истерики и сморщенного носа, зажмуренных глаз. Он просто позволяет им самовольно стекать, топить, рушить. Со звоном стекла последней фотографии, нещадно скинутой на пол, звенит что-то в голове. Как колокол, спешащий сообщить о чем-то. Предать панике. Словно стеклянный треск черепной коробки. Растоптать, разбить, порвать, стереть в порошок воспоминания – ничего больше не оставалось. Словно память от этого вдруг куда-то денется. В доме, наверное, впервые действительно никого не было. Только он и натянутая тишина, скорбный полумрак. Дом посерел, высох как-то, постарел и осунулся, словно тоже умел чувствовать. Будто отпевал почивших хозяев утробным сквозняком. Под ногами скрипели половицы. Чимин все еще не понимал, что он делает. Куда идет. Но та часть, такая поразительно уверенная и решительная, которой неведом страх, лишь гнев – тот самый колокол, вела его к вполне отчетливой цели. Желание спросить у нее «Что ты делаешь?» было столь ощутимым, что он почти сказал это вслух, отодвигая последние двери, отделяющие коридорный проход с гаражом. Взгляд скользнул по ряду машин отца в тот угол, что был целью. Несколько выстроенных в ряд синих и красных канистр. Он не понимал – он просто шел. Теперь интересовал лишь один вопрос, вытесняя все остальное: как быстро огонь сожрет всю его прежнюю жизнь, все его воспоминания, все, что у него было? Сколько понадобиться? Секунда? Минута? Может, час? Как долго строится, как быстро рушится. Он не сомневается, гореть будет красиво. Канистры тяжелые, невероятно тяжелые, едва не отрывают пальцы, но он не ощущает этого. По полу стелется блестящей лентой полоска. Умиротворяющий звук, словно где-то в глуши течет тонкий-тонкий ручеек. А запах отвратительный, выжигающий глаза. Ему ничего здесь не жалко. Он ничего не хочет помнить. Ему ничего не надо. Совсем. Он не хочет, не позволит этому дому стать тем же призраком, что и дом отца и его первой жены в Мадриде. Не даст ему стать прошлым, стоять, как все эти памятные замки, всего лишь историей, страницей в книге мира. Он не позволит ему торчать острой и массивной занозой в сердце. Как же он все здесь ненавидит. За то, что оно есть. Здесь. Выжигает ослепляюще глаза. Он обходит каждый угол первого этажа, начавшую поскрипывать лестницу. Дальше не идет. И так сгорит, все сгорит. Достает из кармана старую металлическую зажигалку с выгравированной надписью – подарок от одного из отцовских друзей, за которым он и поднимался в спальню. Руки дрожат настолько, что он едва ее не роняет. Странно, а он и не ощущает того тремора, что охватил судорогой все его тело. Вздохнув пропитавшийся едкими парами воздух, он протянул руку вперед и, чиркнув наконец зажигалкой, без единого колебания выронил ее. Мелькнувшая искра. Вспышка. Медленно бегущая дорожка огня, проводящая черту между ним и выходом. Страх? Да. В той сжавшейся до крохи, забившейся в угол, разумной части. С ума сходящей от распирающего чувства самосохранения. Бьющейся в панической истерике, жаждущей бежать наружу, биться в каждую щель. Но навечно закрытая комната распахнула двери, и пустота из нее окутала все. Он будто заперт в своем теле. Меланхолично смотрит на завораживающие взгляд, пляшущие по полу, взмывающиеся по стенам, ловкие языки яркого пламени. Такого живого и искреннего, словно чья-то оголенная, раскалённая яростью душа. А он в ее судорожно бьющемся сердце. Гореть, безусловно, красиво.