В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей. С.А. Есенин
Белоснежная пустошь простирается от края до края, слепит своим сиянием, забивается холодом за шиворот, трещинами расходится по губам. Знаю, разумным дарована и иная жизнь, но гляжу на нашу Землю — и не покидает чувство, что мой путь во льдах будет бесконечен. Иногда жутко хочется сбежать, опостылело все, да только откуда знать, будет ли в некоем там — лучше? Здесь хоть свои все, привычные... Те, что опостылели. Но сейчас — не о том. Взгляд с белизны перевожу. — Хороши как косы твои, Илони! И волос нежен, как белькова шубка. Выдыхаю ей теплом в порозовевший кончик носа и трусь об него, а она звонко, как капель, смеется в ответ, шепчет: «Дакклатур», взгляд прячет, в ворот поглубже зарывается. Я тоже изображаю смущение: опустить голову, легко улыбнуться и чуть отступить... Беру ее за руку, веду уверенно за собой, на тихий шум прилива, туда, где из моря растут ледяные цветы — так их зовут рауатайские торговцы. Ветра сегодня танцуют вяло и лениво, кружат по иссиня-черной глади льда порошу. Мне всегда казалось, что вмерзшие в его толще тяжи похожи на безликий люд, застывший в пустоте, крошечный такой, с ноготок. Наверное, как-то так же выглядят угодья Зимнего Зверя. Я видел это в ее голове сотни раз. Я знаю наизусть каждое движенье и долго подбирал погожий день. Сейчас, сейчас солнце чуть опустится, засияет путевой ориентир, что мы Рукой Ондры зовем, отблесками тепло коснется ее скуластого лица. Встать здесь. Вот так, чтобы реснички в инее оставляли длинные тени по щекам. Да, красиво. Ничуть не хуже, чем в ее мечтаниях. Знаешь ты красоту, Илони. Я думал, сердце будет биться так: замирая, а затем — сильно-сильно, вырываясь из груди не через ребра, так через горло тошнотой, как в детстве, когда катишься на салазках с большо-о-ой горы, вопреки запрету мамы и не страшась ремня дядьки Эйидля, только еще сильнее и трепеща. Оно и правда билось так, когда два года назад я прочел ее грезу, красивую и по той поре еще обезличенную, и лежал не смыкая глаз всю ночь, представлял нас вместе. Оно билось так и потом, когда в эту грезу вошел я. На деле доставать руку из теплой перчатки неохота и лениво. Холод жжет разворошенным костром, но кожа быстро привыкает. Я провожу по белым скулам Илони, по перламутровому пушку вдоль контура челюсти, по маленькому подбородку и ямочкам от неловкой улыбки. Пальцы скользят вбок, касаются полных сухих губ. Прикрывает глаза. Судорожный выдох. Губы легко размыкаются и обхватывают пальцы — один, другой. Я отстраненно наблюдаю, как светящиеся узоры на моей синей коже скрываются в ее рту, как отметины в мамином мерном роге под толщей крови, которую она потом вываривает в сладости. Увлеченный мой белек; стоит ей открыть глаза — тут же выпускает. Илони опять силится скрыться поглубже в капюшон. Я не даю. Вынимаю из перчатки и вторую руку и поднимаю обеими ее лицо. Внимательные лиловые глаза доверчиво скрываются под веками, и она вся сама тянется ко мне. Пора. Я ничего не чувствую. Ни когда впервые (а пережив это в мыслях столько раз — впервые ли?) мягко касаюсь ее губ своими. Ни когда она, позабыв о морозе, робко лижет мои сомкнутые зубы, ожидая, что я повторю ее жест. Ничего. Только ладони замерзли почти до бесчувствия, и я спешно сую их обратно в перчатки, болтающиеся на веревке, пропущенной через рукава; детская привычка: для кого смешная, а для меня бережет время. И неуместная мысль: губы опять обветрятся, закровят. Илони не глядит на меня, только все прячет глаза и рот ее сгибает кончиками вниз робкая несуразная улыбка. Кажется, она всхлипывает. Крепко сжимает мою ладонь, прячет в карман вместе со своей и там греет. Не кажется — точно всхлипывает. И чувствует так много, что в голове раздрай пурпурным вихрем. Счастье и страх, страх и счастье: сильно, рука об руку. Я, как жадная до рыбьего всплеска крачка, припадаю к отголоскам этих чувств и нежусь в их неспокойных волнах. Может, затем будет иначе? Мы почти не говорим, хотя все утро она разливалась тундряным ручьем, и в тишине я слышу ее надежду, нетерпение и повисший немой вопрос, ответа на который так и не смог дать ни вслух, ни в мыслях. Наконец, она, всегда решительная, находит волю и теперь. Крепко сжав мою руку в кармане и не глядя на меня, говорит полуутвердительно, важное, но не совсем то, что хотела: — Пойдем к тебе? — Если ты этого хочешь. Она так и не смотрит на меня: улыбается бескрайнему горизонту и кивает ему же. Мама ушла к Салмеху языком чесать и душу лечить, а раз ушла к нему — вернется еще нескоро. В чум никто не зайдет. Пока не зашумят, не пойдут наши к главному костру с добычей — можно не дергаться. А пойдут нескоро: вторые сутки привала, вчера все отоспались, а послезавтра снова в путь, так что наловить от души постараются, покуда мы здесь, где лед тонок и вода плещет. Сами мы всего с полдюжины ледниковых исай приволокли, скудный улов, могли бы и получше стараться. Да только я же сын главной, и оттого все одно: наловишь — славный малец, не наловишь — тоже славный. Обычно это обидно, а сейчас — удобно. Привилегия — кажется, так торговцы с севера говорят. Илони так и не спрашивает о моих чувствах; рада бы спросить, да слова застревают, как рыбьи кости, в ее горле: то-то все сглатывает да сглатывает, да так и не решается (чему я рад только; ненавижу лгать в открытую). Так что — покорно ныряет в остывающий чум и ждет, пока я снова разведу огонь. Когда никто не видит, мы с мамой развлекаемся тем, что пускаем друг дружку в воспоминания об огне и этим пытаемся вышибить искру. У нее получается всегда, а у меня выходило лишь пару раз, хотя моя память не хранит того зарева ритуального сожжения, паленой гномской плоти, гари и отвращения, что хранит ее. В моей — так, ожоги от пороха, который я по подзуживанию и дурости стащил у здоровяка-рауатайца и мы с братом подбросили в костер. Я мог бы попробовать и сейчас предложить Илони поиграть ее разумом в открытую, сознаться: да, бришалгвин я, бришалгвин, за разумом охотник, знаешь таких, нет? Мысли мы читаем и из них, нереальных, реальность плетем. Это было бы и приятно — наконец открыться кому-то, и честно — ведь для меня-то в ней тайн уже давно нет. Только за такую, как и за любую честность, вмиг придет расплата. И славно, если дело ограничится лишь глухой ненавистью, какой меня одаривает брат. Нет уж. Никому знать не след. Камни еще теплые, и ворвань споро занимается, шкворчит, густо смешивается с запахом навоза, улетает копотью через дымник. Я из запасов лагер римсйодда достаю и два ломтика какого-то приторного сушеного растения: Илони такое поди и не пробовала, потешно будет на ее личико поглядеть, как укусит; мне вот не по нраву пришлось. Ей нравится. В объятьях под шкурами, распахнув дохи, скинув малицы, — нравится еще больше. Тыкаюсь в ее лоб и глубоко вдыхаю запах. Она смеется высоко, носом об нос трется, спрашивает: — Чем пахну? — Нерпой. Ну точно, белек. Смеется снова. Вообще мы все должны сейчас пахнуть нерпой, только вчера ведь белотелый день был: в шкурах прели, скребками чистились, жиром мазались. Терпеть не могу. Илони наконец расслабляется; здесь, под защитой шкур, едва захмелев, она чувствует себя значительно увереннее. Не совсем так, как когда она верховодит кухарством или поет саги, но даже так — уверенней меня всегдашнего (а вся моя уверенность, в свою очередь, растратилась на давешний поцелуй и сдулась, как проколотое легкое; смех да и только). С улыбкой осматривается. Убранство убогое, все же не Храм, разве что водоросли знаменами на просушку развешены и рогатый череп — алтарь Римрганда — на котомках возвышается да на пластинах с йоммидрой, вернее, отдельными выдержками из этого писания, выгравированными на лопатках медведей. Кажется, череп принадлежал богоподобному конца света; бычий не каждый клан может себе позволить, но мы для себя запросили со следующим торговым кораблем. Мне не нравится это украшение. От него за версту несет болью, а временами, по ночам, как сплю головой в его сторону, оно вплетает чуму в мои сны. Да, это все мне совсем не нравится. Как не нравится думать и о том, что у иных культистов Ондры, моей божественной матери, подобным образом могла бы гордо лежать моя черепушка, но земная мама говорит: «Символ нужен, не тебе и не мне, так нашему народу». Поглядев в шесть пустых глазниц черепа, Илони вздыхает и вопрос задает: — Вам не холодно тут? Ну, втроем ночевать. Все же не в Нааситаке. — Это приглашение согреться в общем чуме? Или приглашение согреть тебя? Она хмыкает беззлобно вслед за моей ухмылкой. Глажу по рукаву рубахи, шепчу, уже серьезно: — Мерзнешь? Неопределенно ведет плечами. Не мерзнет. От другого дрожит. Сладкого и липкого чувства. — Согреюсь, — отвечает, глаза отводит, ищет, что сказать. Находит — прямо в своих нервных пальцах. — Косы мои хвалишь. Хочешь, тебе тоже заплету? — Да у меня и волос-то толком нет, белек. Крысиный хвост голый. — Скажешь еще... Крысиный... Мы крысу-то единственный раз видели, ты и запамятовал, какова она. И она точно не светилась. — А может, я особая крыса. Напилась едреного пойла дядьки Бьёдна и свечусь теперь. — Да где ж он с него светится, — машет Илони рукой, не приняв шутку, — тускнеет все только. Давай свой хвост. Свет я еще не плела. Интересно. Послушно поддаюсь ее ладоням. Те скользят с легким усилием, знаю, как в можжевеловый еще теплый кисель руки окунуть. И все же то, что должно было бы быть моими волосами — материально, и коса действительно получается, и получается споро. Гляжу на ее перекинутый искрящий голубым кончик и оглаживаю. Забавно, прежде мне косу еще никто не заплетал. Мама могла бы, но ей нравилось, как волнами струятся в воздухе лунные нити. А может, просто лень было, и она нашла красивую отговорку. Это было бы в ее духе. — И как мне? — позабавленно верчу головой. — Идет, — смеется Илони. — Славно. Тогда впредь с косой и буду ходить. Разве что заплетать ее самому себе через лунницу — нетривиальная задача. — Какая задача? — Сложная. Сложная. — Ну... У тебя ведь есть я, верно? А мне — несложно. Она допивает остаток лагера и аккуратно отставляет бутыль подальше. Ластится, трется о мою щеку и теперь уже настойчиво льнет всем телом. Верно. Хватит откладывать. Мы оба знаем, зачем пришли. Раздеваться в нашей Земле — занятие муторное. Сложно поверить, что кому-то довольно спустить штаны, или задрать юбку, или скинуть рубаху — и пошло дело. Я первым справляюсь с ее бесконечными одеждами, и мягкая грудь в мурашках ложится мне в ладонь, будто ровнехонько под нее и была создана. Бледно-розовый сосок совсем крохотный, стянутый: все напряжение тела собралось в нем, так и просится для поцелуя да под язык. Теперь, как мокрый — еще чувствительнее к холоду, и вздохи Илони все более судорожные, но она упорно себя сдерживает; привыкла по возможности тише, как касается себя, и сейчас затаилась, будто разбудить кого боится. Сжать и прокатить между двумя пальцами, и вздохи уже становятся всхлипами. Еще — и, наконец, стонами. Другую — и хныканьем. А хныканье — это рвущаяся и разрывающая нутро просьба: «сейчас, давай!»; мне ли, читающему ее пульсирующий ком чувств, не знать. Губы ее легко размыкаются, но просто так она не дает хозяйничать, сама норовит пройтись по зубам моим кругом — и сама перехватывает мою ладонь, направляет меж ног, прижимает. Влажная, ужасно горячая, мягкая. Все происходит слишком быстро или слишком медленно? Быстро, но мы оба ждали слишком долго. Массирую костяшками вокруг податливого под давление лона, и Илони жарко стонет мне в рот. Войди чуть дальше, и там преграда ее естества. Она еще не знала мужчин, а я не уверен, что хочу это править. То есть конечно хочу! Телом. А разум ясен и беспристрастен, как у отца с братом во время врачевания. Засунуть в тело острое лезвие или вздымающуюся плоть: если разуму все едино, если одинаково отстраненно — нечестно обесценивать что-то важное для другого. Да ты уже, ты уже. И все же есть та черта, зайдешь за которую — не выпутаешься. Мысль — как воды ушат. Я как сторонний. Посторонний. Сам своим желаниям — посторонний. Все это время, второй год — я ее как со стороны изучаю и чувствую одни только не свои эмоции. И сейчас — ничего своего. Вернее, могла бы она чувствовать меня, как я ее, — узнала бы, как кольнуло отвращением к себе и необъяснимая болезненная горечь разлилась по горлу, такая, что самому захныкать захотелось. А еще захотелось самого себя ударить — прямиком по надсадно молящему о касаниях возбуждению. Но она правда слишком долго этого ждала — и не как проверку себя и своих чувств, эксперимент на живых, а с искренней ослепляющей страстью. Я скажу потом, что было не до того, чтобы раздеваться, увлекся. Впервой поверит, позже... Это будет позже. Ее липкая влага слегка кислая; это не неприятно, непривычно просто, и ожидал вкуса солонее и горше, подобного своему семени. Стоны ее тешат слух, но в то же время вызывают внутри глухую злобу. Одну ладонь обратно на грудь, другой — щипаться и водить по соседству с языком. И прощупывать, как — дельнее, разумом прощупывать вперед ладоней. И работать. Монотонно, монотонно, мо-но-тон-но. Душно. Скорее бы все кончилось. И все кончается, когда я уже почти готов сдаться. С таким свистом ее чувства несутся, что стучат кровью в моих ушах, оглушают и взрываются, что я мог бы от них не то что искорку вышибить — взвить пламя к небесам, что я мог бы сам сгореть и влюбиться... И все же — нет. Схлынули — и врачевательски ясно в голове. Чужие грезы не смогут стать моими, как бы красивы они ни были. Я наглотался их сполна, и теперь лишь тошно.***
Время спустя, как первый из наших мимо чума проходит, решаю, что пора бы и честь знать, хотя лежать в тепле и объятьях, пожалуй, самая приятная часть сегодняшнего дня, потому что для меня она — настоящая, своя. Илони, вопреки моим вялым возражениям, потом залезла в мои штаны и встретила столь же вялую плоть. Рассказал ей сказки, мол, возжелал ее так сильно, что не смог. Поверила. Не то чтобы было от кого прятаться, но я предпочел бы выходя никого не встретить. И уж меньше всего хотел увидеть брата; Илони вон машет ему рукой радостно: — Хайо, Альдвьон! — Гоутфаттур, — скупо кивает он ей, не замедляя шаг. В мою сторону даже не глядит. Похож он этой скупостью на папу. Папа, правда, холодный, но мягкий, как свежевыпавший снег, и окутывает всегда своим теплом, стоит забраться поглубже, за статное спокойствие, а брат весь холодный — тоже — но острый, как торосы у берега, и не дождешься от него тепла, только липнешь и до крови руки сдираешь, коль полез. Поэтому я и стараюсь не лезть, но чем больше стараюсь, тем больше хочется наоборот. Илони хмыкает брату вслед, головой кивает, ерничает: топчется на месте, не сгибая коленей, переваливается с ноги на ногу: — Экий пингвин важный, да? — Ага. Всегда важный. — Он просто завидует, что тебя сначала Ондра поцеловала при рождении, а теперь я целую при жизни. «Да чего завидовать, все равно в конце нас всех ждет незабываемый и бесконечный поцелуй Римрганда», — хочется зло отшутиться мне, но благоразумно молчу и просто ей улыбаюсь. Она хмыкает, снова уверенная в себе, как и всегда, сжимает крепко мою ладонь, трется о мой нос своим и растворяется в сумерках, суете приготовлений и историях об улове, похожих одна на другую. Вот так. Еще один обыкновенный вечер. Будто и не было сегодня ничего особого.***
Папа с братом, дядькой Бьёдном, алхимиком, и теткой Майорет своей ученой братией спят в самом дальнем конце вытянутого общего чума. Там я и нахожу брата, пораньше убежав с трапезной; он поесть и вовсе не приходил. Сидит, глаза портит — толчет что-то пестом в полумраке, желудок портит — не питается вовремя, а выговаривать за глупость чуть что при этом все равно он будет мне, не наоборот. Кидает на меня взгляд и отводит тут же со скукой, даже не думает подняться или сказать что. Плюхаюсь на шкуры напротив него. По серебру кожи слабо прыгают отблески: рыжие — от тлеющего очага, лазурные — от моей головы. Молчание, как обычно, разбивать мне. — Я ничего такого не сделал. Хрусть. Скрежещет пест. — Мы просто целовались. Хрусть. Хрусть. — Мне все равно не по нраву пришлось. Тишина. Брат поднимает на меня глаза. Мне даже не нужно касаться его разума, чтобы прочувствовать холод его ярой предупреждающей ненависти, вздыбливающий волоски на загривке и руках. С такой угрозой смотрят медведи перед броском. Но брат не прыгнет на меня. Побрезгует. Его слова — как сломать голой стопой корку наста: — Выметайся. — Зачем ты так со мной? Недооценил. Как не лезу в голову — вечно недооцениваю опасность. Стук камня и сразу за ним — выпад, и запястье жжет цепкой хваткой. Это должно быть угрозой, но я почти счастлив: брат меня касается. Родный. Теплый. — Я зачем так? А зачем ты — так? Зачем мозги ей крутишь узлом, пока сам о заднице моей только и мечтаешь, дрянь? Мстишь мне. Что — нет? Что — нет-то? Мстишь, я знаю. Он неправ. Я не о заднице его мечтаю. И даже не смотрел на нее вчера, когда он, нагой, прошел мимо беззвучно и мягко, чтобы попросить (другого, а не меня, как когда-то) почистить скребком его разогретую спину. Я мечтаю укусить его — до крови, за все его слова и за то, что постоянно делает мне больно, а я только молчу и проглатываю, мол, так и надо, продолжай. А потом целовать, целовать его всего, как сегодня Илони целовал и как никогда и никого не целовал. Хочу топить его лед собой. Только вот знаю, стоит поцеловать лед, и губы будут кровавым месивом. Пробовал так в детстве на спор засосать сосульку. Еще мечтаю, чтоб тогда он ответил мне: «Я тоже». О костедробильных объятьях его мечтаю, таких, будто они помогут стать единым организмом. Вернее, мечтал когда-то и посмел обмолвиться, посмел довериться, а сейчас уже и сам не знаю, чего от него хочу... И не мщу, а... соревнуюсь? Он ведь всегда любил каждое дело превращать в проверку, кто из нас лучше, кто сильнее, кто первее, и никогда-никогда не умел проигрывать. Я чаще уступал, чтобы порадовать его, мне было не жалко. Теперь — не уступил, и главное братово чаяние, первая краса средь наших дев, моей стала. Только вот не верится мне, что ему она нужна побольше моего, а не лишь бы одно безграничное самолюбие потешить. Сказать ему обо всем, что ноет нарывом уже давно? Нет, зачем. Молчи, Йонале, молчи, о другом говори: — Я не люблю ее, — он сжимает запястье еще сильнее, и я почти не чувствую ладони. — Мне придется всегда быть в ее голове, чтобы дать счастье, потому что я не смогу дать счастье как надо. Разве ж это честно? — Нет уж. Я больше не играю с тобой в слова, блестяш, и не гляди. Все по-взрослому. Хочешь, чтобы пожалел и приласкал теперь, а? Обойдешься. Мне не жаль тебя. Ты взял на себя смелость, так возьми теперь и ответственность. Что кривишься? Да, ответственность, маленький, не все тебе куколки-игрушки. Отвечай за свои поступки. Хоть за что-то наконец отвечай. Брат сказал мне сейчас больше, чем за два последних года; он режет по живому, но в извращенной неге я жадно насыщаюсь его словами и до слез боюсь, что он свою хватку разожмет и снова перестанет даже вскользь на меня глядеть своими дивными льдистыми глазами. — Знаешь, что честно? Пойти правду ей сказать. Ей, не мне. А знаешь, что еще честно? Не трогать девок. От семени твоего бесплодного никто не народится, так что ж ты лезешь без прока, а? И еще вот честно: никогда больше не говорить, что ты там бедный и несчастный чувствуешь. Поверь мне, это никому не интересно. Ты не сделал в своей бестолковой жизни ничего, чтобы кого-то заинтересовать. Знай только всеми пользуешься, а взамен что? Больно до едва сдерживаемой рвоты, до нехватки воздуха. Вдвойне — оттого, что бьет он меня моими мыслями и моими страхами и знает об этом. Ой ли оружие бришалгвина — подцепить за чувства и крюком протащить, выпотрошить внутренности, размазать тяжелым сапогом? Ответных слов много, да все они ускользают, шустрые, скользкие, как мальки из горсти ладоней. Одно зацепляю, и то не свое; спасибо Илони. — Ты злишься на меня и говоришь так, потому что завидуешь и хочешь быть на моем месте. — Я злюсь на тебя, потому что ты ленивый лживый олений навоз и портишь все, чего касаешься. Получаешь все, чего пожелаешь, и ничего из этого для тебя неважно. — Как может быть что-то важно, если всех нас примет Римрганд, и ничего не будет, — таки скалюсь в ответ. Брат скалится тоже. А когда-то выходило над этим искренне хохотать. Наша несмешная шутка на двоих. Мы оба не верим той истовой верой, которой должны верить сыны вождя, клановой жрицы, которым перешли знания писаний и со временем перейдет власть. А может, именно те, кто занимает местечки повыше — никогда на самом деле и не верят коленопреклоненно, это и отличает их от тех, кто жаждет подчиниться. И все же брата это внезапно словно бы успокаивает. Он выпускает меня из захвата и говорит, уже без эмоций, которые в нем редки, но ярки, как веер разноцветных огоньков, что волшебники у Храма пускают, как один год на смену другому придет: — Вот что, блестяш. Ты все хочешь быть взрослым мужчиной? Ну так будь им. Не можешь заниматься родом — займись делом. Сделай уже что-то полезное, только перестань приходить и пялиться, как похотливая медведица, и херь надумывать. Не позорь нашу семью. Мне стыдно за тебя. И в голову мою не лезь. — Да я уже давно не... — Давно. Как же. Неделю не лазил, молодец какой. Уж давно так давно, ага? Иди давай. И пальцем не шевелю. Он вздыхает. Я тоже. Понимаю Илони как никогда. Глупо говорить. Не могу не сказать: — Я чувствую к тебе невыразимое. Такое, что сильнее смерти. — Тебе кажется, блестяш. Пройдет и это. Все пройдет, — отвечает он ровно спустя время. Я знаю. Знаю. Все пройдет. И обратится в ничто, как же иначе. Глупо. Глупо! Так глупо! — А если не пройдет? — Так попроси свою божественную мать смыть твои печали. А не поможет — ну так Римрганд придет за тобой и утешит. Вали. Столько своего в голове и сердце, что чужого не услышать. Не помню, как до чума дохожу, и только руки дрожат без конца. Забыл перчатки натянуть, замерзли, вот и дрожат, и щиплет их огнем изнутри, как отогреваться начинают. Я зажигаю ими отличное пламя, жаль, мама не видит. Она с мишкой своим Мьюктом долго еще не приходит, и я забираюсь в свои шкуры, не дожидаясь. Ворочаюсь, думаю о словах брата. Полезное. Я правда должен сделать что-то полезное. Тогда, глядишь, ему понравлюсь. А может даже — понравлюсь сам себе. Я наконец бью себя — сильно, зло, по бедрам и под ребра. А стоило бы по голове и меж ног.