***
«Неси мою песнь, буревестник, порошей не мети, дедушка-снег, расступись, дай дорогу. Медли. Пусть знают все, знают братья и сестры, знает море и горы: я готова; внемли. Услышат пусть уши Зверя первородного, честью своей одарит тот. Песня, смолкни. Камнем почерневшим пусть падет буревестник и никогда не вернется, силком его грудку — спутай. Тогда Зверь поймет и взовет утробно, тогда по снегам пойду я — жди. Теперь мети, дедушка, мети, следов моих не оставляй, не найдут меня братья и сестры, не увидят больше море и горы. Но веруй. Я взрежу свои сухожилия, снег напою и себя напою теплом, и окончу путь; тело, ихор исторгни. Тогда созову я на запах зверей и Зверя первородного, тогда придет он за мной. Пей же. Напьется он досуха, наестся досыта, косточки обглодает добела, в душу мне заглянет догола. Коснусь я его бока косматого, увезет он меня далеко-далеко...» Голос Илони звучит экстатично, страстно, но последнее время чем горячее она, тем я холоднее и безучастнее. Стала ли она петь молитвы чаще сказаний, и моя ли в этом вина: что ускользаю от телесной близости, что ей нерастраченное на меня чувство приходится вкладывать в другое, в то, что умеет лучше всего? Мысли утекают к другой Илони, той, что (так постыдно для гламфеллен) радуется миру вокруг, той, что говорит: «Йонале, ты как полярное сияние средь Белизны», а я только смеюсь, взор потупив. Это ведь было еще с утра, но наступил темный час, и она отдалась своей темной страсти. В темноте не стыдно, и как удобно, что света на Земле так мало. Нет, Римрганд ни за что не возьмет ее такую, пышущую чаяниями, а она — не поторопится идти ему навстречу, что бы ни пела. Илони скальд и чудно поет под нерыпь, все наши, как стемнеет, собираются послушать в большом чуме бабушки-гномки Сатури за чаркой-другой. Правда, энутаник, как и я, не любят эту часть, но вежливо ждут следующей, а там уж хором грянут. Ну точно, стоило подумать, и вот, стройно затянули, застучали бубнами. Илони, как молиться Зверю перестает, переходит к песне-дороге, вплетает теперь в свои снежные сказы и луны, а следом за лунами — меня: путника во льдах, с гибким станом, целованным морем и лунным светом, с белым, как пурга, внимательным взглядом, холодной головой и меткой расторопной рукой. Мне горделиво выпятить бы грудь, да осмотреться по сторонам важно, да подмигнуть ей, словно тайна у нас на двоих. Вот только не радостно мне. Тоска серая, тоска дурная, и не объяснить никому. Дурак, скажут, зажрался-зазнался. Да и какая же у меня холодная голова? Она как раз горячечная, дурная. Не я это в ее словах, а тот, каким бы хотелось ей меня увидеть. Так что я молчу, с тяжелым сердцем на танец огня гляжу, взглядом ни с кем не встречаюсь. И брат опять не пришел. — За то, шоб у нас ничо не было и у них ничо не было... — меня приобнимает датый дядька Бьёдн и, подумав, прибавляет: — и ваще ничо не было. Аха, блестяшик? Киваю согласно, стукаю кулаком о рог, залитый бражкой, от которой несет водорослями. Ну да, не праздник же, чтоб эккевит пить. Блестяшка — мое второе имя. Нелепое, но я не в обиде. — Эка блестяшка средь белых! Почем даете? — в шутку как-то спросила у наших кочующая торговка-энутаник. — Наш Блестяшка бесценен, — ответил ей в тон один из дядьев, кожевник Видар, и потрепал меня меж лунницы, а брат хмыкнул и прозвище запомнил. Так и заладилось с той поры, но мне не было обидно. Наверное, потому что не знал я упреков, как и слов «дар» или «проклятие». А не знал почему — ну так потому, как Илони красиво сказала сегодня, а я про себя усек: с виду как часть пейзажа, ничего так, не раздражаю. Родись я огненным богоподобным, казался бы чуждым этим землям. Хотя проку бы от меня было больше: собирались бы под вечер вокруг и тянули ко мне руки: согреться, согреться бы, гори-гори ясно, светоч златоглазый. Я не сказал никому о своей находке — коробочке с песнью песней, даже матери, хотя она уж поди и сама увидела. Зато я вскрыл ее, желая докопаться до сути. И без узорчатого тела костяного короба медная бочонкообразная сердцевина поет, стоит сделать оборот ручки. Может, если бы разобрал дальше — понял бы лучше эту загадочную вещь, но страшно стало испортить безвозвратно. А может, стоило спросить у кого из наших, вдруг, случилось так — видали в жизни больше моего, какой рауатаец завозил среди безделиц на мену подобную, да только что мне их слова «видывал такое»? Я тоже теперь видывал, но умей кто из них такое чудо творить — давно бы уже сотворил... И не считал бы я чудо — чудом. Я и сейчас разумом понимаю, что коробочка эта — не магия, механика, какой бы расчудесной она мне ни казалась. Но кто-то же смог вложить в нее кристальный звон весенних порогов и колокольчиков на оленьей сбруе, и истую силу моего брата, и улыбку его, и мир — невиданный, тот, что за морями раскинулся адроцветной дышащей теплом грезой, и все это — без слов, без волшбы, без врожденных талантов, а одним лишь умением наученных рук вот так: взял и выковал жизнь. Я слышал об Абидоне не раз, но никогда не вдавался, что такого: изладил сам себя и изладил, байка не хуже иных. А нынче хожу и который день мысль ношу: заняться делом, я правда должен заняться делом, найти это свое дело, иначе со свету себя изживу. И кажется мне, понимание не самой песни песней, так устройств, подобных этой коробочке, могло бы стать моим делом. Одна беда: для мира, помешанного на окончательной смерти, в таком деле слишком много праздности и жизни. Да и не в том, по мнению других, делу моему быть. Я должен стать вождем. В том предназначение мое — клан вести. От матери ко мне. Говорят, у уана как-то похоже устроены их акульи племена: по душам ворожат, смотрят, по принадлежности дают... Вообще вождем стоило стать старшему брату, у меня-то никаких задатков — грозным взглядом не сверкаю, решительно мнение свое не продавливаю, но само собой разумеющимся нашим кажется, что богоподобные к тому большую склонность имеют, раз отмечены особо, даже если то не богоподобные конца света. Да и мама взялась именно меня учить: охотник за разумом от рождения проницательнее да мудрее, и именно таким и стоит быть вождю. И чтобы мудрость мою выявить, загадывает она мне спонтанно бессмыслицы. Я ляпну что в ответ, а потом лежу — ворочаюсь, думаю, а что же надо было сказать. Ночь мучусь, две мучусь, а могу и месяцами, если задачка позаковыристей. Недавнюю до сей поры в голове прокручиваю: — Ты знаешь, Зимний Зверь ступает тяжелым копытом по Земле в воплощении быка со снежными космами. Позволил бы ты охотиться племени своему на быков? А если бы среди них был альбинос? Подумай, Йонни. — Но на Земле нет быков... — Тем парадоксальнее такое воплощение Римрганда, да? — улыбается мама, утыкая в ямочку на щеке указательный палец, а глазами не смеется, изучает меня пристально. — Да нет, понятно: не терпит он соперников. Будь он крупнейшим медведем среди медведей — вышло бы грозно, но не стал бы он так особенным. Сражаться за первенство — то по части Галавейна, а зачем же вообще сражаться, когда можно просто не иметь себе подобных и равных. Наверное так. И едва ли он не допустил сюда кучные стада, чтобы не ставить нас в неловкие обстоятельства? — Ну так что там с нашими быками, Йонни? — Я бы сказал своему племени, что даже если это и символ Римрганда, скорее всего он послал его неспроста. Нам нужны силы, чтобы нести его слово и жить, смиряя себя и ближнего. Но не смирив разум, усмирив плоть раньше времени, мы просто начнем опять сызнова. Быков можно убить и запасти впрок солонины и строганины, чтобы наша душа успела прийти к смирению раньше, а не позже, не лишь спустя оборот Колеса, а уже в этой жизни — в посмертии. — А что бы ты сделал с быками, ломись Земля от еды? — Таких земель не бывает, — смеюсь, — везде нужен труд и усилия. Не позволил бы убивать, если бы не было нужды плоти. — Подумай еще, — отвечает она мне, гладит по щеке и уходит. Подумай еще. Самые частые ее слова. Сызмальства они изъедают меня сомнениями, отнимают опору, выжигают последнюю уверенность. И не думал я раньше о том, а ведь выходит, что мама моя — ваэлитка по образу мысли, пусть и прокладывает путь племени нашему навстречу Римрганду. Так что же мне помешает стать абидонитом? Долг? Я не хочу этого долга, переходящего мне не за мои деяния, но за одно то, кем от кого родился. Ведь бывает иначе. Бывает, разумные сами выбирают себе судьбу, правят ей, а я лишь глупо сплавляюсь, влекомый течением, без желаний, без стремлений, без деяний и целей. Если так подумать, «подумать еще», я — никто. Да и суть ли? Стерпится и сладится, стерпится и пройдет. Все пройдет: и радость, и любовь, и боль. Да что же может у меня пройти, если даже не начиналось толком? А в голове все брат мой с ликом белым и цепкими пальцами узкой ладони. В голове — как обвивает ими вокруг моей шеи и крепко сжимает, пока дыхания почти не остается, пока мое смиренное тело не начнет дергаться само. Я хочу другим хорошего, а делаю только все плохо, и заслуживаю его наказания. А других прикосновений этих рук: решительных, чувственных, нежных, к возбужденной плоти, к пылающему нагому телу — нет, не заслуживаю, даже в мыслях не заслуживаю, и напоминаю о том себе, как в одиночестве останусь, контуром вдоль лунного узора на руке, обвожу его лезвием. Нет. Глупо. К Зверю лезвие. К Зверю эти мысли. Меня — к Зверю... рано. Только вот лучшее наказание мне он уже выбрал, оно — безразличие. «Займись делом». В тот день я нашел ведь не только песнь песней у вмерзших во льды пожирателей плоти разумных... Не хочется их называть командой после этого, команда так не поступила бы. Да что я вообще нос ворочу, под нос ворчу? Про наших тоже ходят слухи, будто едят других разумных. Наверняка и впрямь едят. Возможно, даже я сам ел, да не сказали. Ничто нельзя исключить в этой жизни. Не суть, а суть в том, что была у них, как теперь знаю, ржавая аркебуза, да не одна. Папа, которому показал, так ее окрестил, объяснил, где у ней «ложа», а где — фитильный замок со спусковым механизмом, даже порох нашел, но пострелять ей так и не вышло — заклинило. Сколько ни прочищал ее потом, ни пытался я привести механизм в порядок — без толку. Наши все видели ведь, как увлеченно с ней вожусь. И, глядишь, смогу их убедить, как себя убедил, что учиться ружейному делу хочу, чтобы увереннее вести их вслед за солнцем к смерти окончательной. Вернусь потом, все-все аркебузы починю, что с кораблей насобираем, и охота задорней пойдет. Да. Так и сделаю.***
— Я или научусь делу, или отправлюсь в вечное ничто. Тебе не будет стыдно за меня, обещаю. Брат долго смотрит глаза в глаза и будто хочет что-то сказать, но лишь качает головой. Прядь его белых волос выбивается из хвоста вслед за этим движением. Провести бы по ней пальцами, заправить за вечно холодный кончик уха, поцеловать в острую верхушку, чтобы согреть, крепко обнять, чтобы согреть еще теплее... Ничего из этого я не покажу ему. И ничего из этого не происходит, даже объятья на прощание, на которое уповал. Только детский еще жест, кулачком по кулачку: «Договорились!» Я не полезу к нему в голову, как бы мне ни хотелось; больше всего хотелось бы именно этого. Ну как он ликует, что Илони теперь может стать его и место вождя — тоже его, и нет там никакого горя ли, волнения ли за меня, а только никогда мне не вернуться желает? Так и есть, наверное. Илони не пришла к кораблю прощаться; вообще не говорила со мной, как узнала, и врать ей не пришлось, что непременно за ней вернусь. Думает, наверное, что я бегу, что ее бросаю... справедливо думает. Впрочем, она и без того уже ко мне охладела, решив, должно быть, что плоть моя никогда не может быть крепка, раз в соитии отказываю. Оно и к лучшему, ни к чему ей обо мне страдать, не о чем. Мама не плачет, вообще не переживает, лицо ее спокойно. Знаю: прочитала меня раньше и отплакала уже, остальных подготовила, иначе — почему бы мой уход ни для кого и новостью-то не стал? Но ее энергия трепещет с надрывом, и она это от меня не скрывает. Я вкладываю во всего себя нежность и мысленно обвиваю ее теплом, что телом, а она отвечает мне мягкими касаниями-напутствиями, меняя назидательную картинку за картинкой. — Не доверяй первым встречным, даже будь они из Белизны. Не водись с контрабандистами и прочими охотниками за легкой наживой. — Ма, ну я что, маленький? — Кончатся деньги — так плыви домой, напросившись навигатором или коком, да хоть палубным матросом, а не иди тело продавать; слыхала я, как наши на чужбине вопросы решают, а ты еще такой диковинный для них, решишь, что пользуешься спросом, и правда им воспользуешься. — Ма, ну за кого ты меня держишь! — Не ввязывайся в игры чужих вождей, держись подальше от интриг. Тем высокопоставленным, что над многими стоят и в лицо своих людей не знают — позор, да всегда дольше падать и расшибаться насмерть, а тебя Зимний Зверь, как время придет — сам приберет, ты не торопись. — Ма, ну перестань, чтобы я да куда повыше лез, как ты это видишь! Мама смеется тихонько и показывает забытые картинки из детства, как я вечно пытался утащить брата дальше и выше: за новый холм, за долы, за даль, на корабельные остовы или вершины горных хребтов, а он меня — назад, домой, к своим, к семье. И думается мне тут: она знала, что я уйду, не с недавних пор, а уже тогда, с детства моего. Зачем только тогда мудрости учила, коли знала, что не останусь? Больно мне оттого становится: за нее, за себя. Что же это такое и как же это: быть обреченным всегда знать заранее. Знать — и не позволять себе вмешиваться в естественный ход, только направить изредка. А следом за болью волной накрывает любовь. И не выдерживаю, расширяю свою теплую энергию, кажется, голову сейчас разорвет, и, преодолевая любые преграды и любую волю (здравствуй, брат, я ненадолго), обнимаю их, родных своих, звенящей как воздух ясного дня радостью, какой сейчас и уже давно нет во мне, но какую так хочу им подарить.