Пройдет и это

NC-17
Завершён
26
автор
Фэндом:
Размер:
45 страниц, 18 300 слов, 7 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
26 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник

Глава 2. Дело

Настройки
Как можно было подвернуть ногу на рыбалке, Эйнар? Ты на нее седьмой десяток ходишь, только ей и занимаешься, что могло пойти не так? Вот если мы теперь опоздаем... Нет. Ничего. К празднику проводов кита должны успеть. Должны. Энутаник нас ждут. Не то чтобы они отказались справлять без нас, но плохо обманывать чужие ожидания. Кроме того, этот праздник у меня любимый, да и, что правду таить, жизнь бок о бок с гномами живется куда как уютней, чем с оседлыми гламфеллен. Мы — вестовые. Вслед за праздником вороны, в который гномы славят женщин и первое солнце, а наш клан — тоже солнце, но на свой лад — через ослепительное сияние шерсти Зимнего Зверя — идем домой и несем за своими плечами свет от клана к клану. Солнце заходит за нами вслед на проводы кита, восходит за нами вслед в день вороны. Поэтому мы — «Преследующие Солнце». Только неверное какое-то именование это, наоборот ведь все. Но не мне менять ни именования, ни традиции. Так испокон веку было, так во веки вечные и впредь будет. Здесь, среди разбитых кораблей, меня едва ли кто искать будет. Особенно Илони. Мама может, но мама всерьез отвлеклась на воспитание то ли своего медвежонка Мьюкта, то ли полюбовника молодого — Салмеха. Как подросли мы с братом, как не нужно оказалось внимание материнское, так тянуть ее стало на кого помладше: не мне судить, но тот же Салмех меня младше! Может, оттого это, что после меня и вреда, что нанесла ее утробе лунница моя, ей никак не понести. Вот и растрачивает, что хотела бы растратить на детей своих, только иначе. Величественные галеоны, причудливые джонки, жалкие однопарусные кочмары (спасибо, папа, что различать их научил)... Сколько же судеб разбилось о нашу Землю? В этом весь наш край. Он создан, чтобы топить жизни: когда — вслед кораблю, а когда — по образу и подобию корабля. Такие места всегда шепчутся со мной какофонией образов. Окунувшись в них впервые, я испугался, но мама объяснила: эхо. Это просто эхо. Пыль в заброшенной времянке памяти. Прислушиваюсь привычно: вдруг доведется отыскать в мешанине что-то осмысленное. Хлоп! Как пороху в костер, только глухо совсем, значит — не корабельная пушка. Это — тоже эхо, но по телу пробегают мурашки чужого запоздалого понимания: свои, со спины, пускай и осечка, уже поздно. Прикладом? Красный страх, липкая хватка, угасание. Потом — паника. Свой не должен есть своего! А они едят, едят живьем на его же глазах, рвут мышцы, обгладывают сухожилия, причмокивая. Голод, холод, отчаяние — никто им здесь не поможет, а значит, они помогут себе сами. Как зверье, да и пусть! Крик не звучит, много лет как не звучит. Немого спокойнее резать, спокойнее есть, только тело потанцует под ножом, а рот не издаст ни единой просьбы. О немом никто не вспомнит. Это была его работа — кормить экипаж, пусть он выполнит ее и посмертно, начав прижизненно. Жаль, не успел спрятать, как жаль. Бесполезная коробка, свалить в кучу вместе с объедками. Надо же, похоже, не все еще наши растащили, осталось тут что-то с сильным отпечатком, раз так ярко сияют следовые остатки, поискать надо. Наверное, те, что награждены богами даром хранить и наблюдать души, разобрали бы лучше, в словах и последовательно, что тут произошло, и кто кого съел, и что за коробка. Может, видели бы как наяву. Я не вижу так, а вижу больше вспышками и чувствами, сердце сжимающими, горло сжимающими, голени сжимающими. И знаю, что люди лучше помнят плохое: боль, страх, отчаяние — это все такое навязчивое, прилипающее, оседающее, застывающее, но привычное. Когда привыкаешь к плохому — перестаешь верить в хорошее, вот что. Смотришь на веселье свысока или даже с испугом, на радость — с неверием и непониманием. Как на болезнь заразную. А если, упаси Римрганд, испытаешь веселье и радость сам — так стыда перед собой не оберешься, вины, и эти чувства привычно вернут тебя в покойное состояние — к плохому. Значит, если все плохо и тебе от этого плохо — это хорошо, да? Плохое я слышу часто. А вот что я слышу редко, так это песнь. То есть, у костра поют каждый вечер, да все одно: песню без начала и конца, песню-дорогу, песню ровную и знакомую с младенчества, впитавшуюся с молоком матери, монотонную. Песню-рассказ обо всем вокруг и ни о чем при этом. Песню-молитву о том, чтобы все закончилось, и сама эта песня — тоже. Опостылевшую, звучащую в голове без перерыва, заставляющую руки привычно отбивать по бедрам, тело — покачиваться со всеми. Не думать. Наконец-то не думать. Хорошая песня, плохая песня, родная песня. И все-таки она — не песнь песней. Она не раскрывает мою грудь, не льется лучами на окровавленный ком, не стучит им сильнее и быстрее. Она не дает волю к жизни — лишь отнимает ее. А сейчас, когда я верчу медную ручку на кружевом изрезанной коробочке, песнь песней льется из нее, течет сквозь меня и воет моим ртом протяжно, и глазами моими плачет. А руки крутят и крутят это чудо, каких не касались раньше: как поняли, что это и что делает, так остановиться не могут. Я выцепил его у мертвеца, чтобы оно дало мне жизнь.

***

«Неси мою песнь, буревестник, порошей не мети, дедушка-снег, расступись, дай дорогу. Медли. Пусть знают все, знают братья и сестры, знает море и горы: я готова; внемли. Услышат пусть уши Зверя первородного, честью своей одарит тот. Песня, смолкни. Камнем почерневшим пусть падет буревестник и никогда не вернется, силком его грудку — спутай. Тогда Зверь поймет и взовет утробно, тогда по снегам пойду я — жди. Теперь мети, дедушка, мети, следов моих не оставляй, не найдут меня братья и сестры, не увидят больше море и горы. Но веруй. Я взрежу свои сухожилия, снег напою и себя напою теплом, и окончу путь; тело, ихор исторгни. Тогда созову я на запах зверей и Зверя первородного, тогда придет он за мной. Пей же. Напьется он досуха, наестся досыта, косточки обглодает добела, в душу мне заглянет догола. Коснусь я его бока косматого, увезет он меня далеко-далеко...» Голос Илони звучит экстатично, страстно, но последнее время чем горячее она, тем я холоднее и безучастнее. Стала ли она петь молитвы чаще сказаний, и моя ли в этом вина: что ускользаю от телесной близости, что ей нерастраченное на меня чувство приходится вкладывать в другое, в то, что умеет лучше всего? Мысли утекают к другой Илони, той, что (так постыдно для гламфеллен) радуется миру вокруг, той, что говорит: «Йонале, ты как полярное сияние средь Белизны», а я только смеюсь, взор потупив. Это ведь было еще с утра, но наступил темный час, и она отдалась своей темной страсти. В темноте не стыдно, и как удобно, что света на Земле так мало. Нет, Римрганд ни за что не возьмет ее такую, пышущую чаяниями, а она — не поторопится идти ему навстречу, что бы ни пела. Илони скальд и чудно поет под нерыпь, все наши, как стемнеет, собираются послушать в большом чуме бабушки-гномки Сатури за чаркой-другой. Правда, энутаник, как и я, не любят эту часть, но вежливо ждут следующей, а там уж хором грянут. Ну точно, стоило подумать, и вот, стройно затянули, застучали бубнами. Илони, как молиться Зверю перестает, переходит к песне-дороге, вплетает теперь в свои снежные сказы и луны, а следом за лунами — меня: путника во льдах, с гибким станом, целованным морем и лунным светом, с белым, как пурга, внимательным взглядом, холодной головой и меткой расторопной рукой. Мне горделиво выпятить бы грудь, да осмотреться по сторонам важно, да подмигнуть ей, словно тайна у нас на двоих. Вот только не радостно мне. Тоска серая, тоска дурная, и не объяснить никому. Дурак, скажут, зажрался-зазнался. Да и какая же у меня холодная голова? Она как раз горячечная, дурная. Не я это в ее словах, а тот, каким бы хотелось ей меня увидеть. Так что я молчу, с тяжелым сердцем на танец огня гляжу, взглядом ни с кем не встречаюсь. И брат опять не пришел. — За то, шоб у нас ничо не было и у них ничо не было... — меня приобнимает датый дядька Бьёдн и, подумав, прибавляет: — и ваще ничо не было. Аха, блестяшик? Киваю согласно, стукаю кулаком о рог, залитый бражкой, от которой несет водорослями. Ну да, не праздник же, чтоб эккевит пить. Блестяшка — мое второе имя. Нелепое, но я не в обиде. — Эка блестяшка средь белых! Почем даете? — в шутку как-то спросила у наших кочующая торговка-энутаник. — Наш Блестяшка бесценен, — ответил ей в тон один из дядьев, кожевник Видар, и потрепал меня меж лунницы, а брат хмыкнул и прозвище запомнил. Так и заладилось с той поры, но мне не было обидно. Наверное, потому что не знал я упреков, как и слов «дар» или «проклятие». А не знал почему — ну так потому, как Илони красиво сказала сегодня, а я про себя усек: с виду как часть пейзажа, ничего так, не раздражаю. Родись я огненным богоподобным, казался бы чуждым этим землям. Хотя проку бы от меня было больше: собирались бы под вечер вокруг и тянули ко мне руки: согреться, согреться бы, гори-гори ясно, светоч златоглазый. Я не сказал никому о своей находке — коробочке с песнью песней, даже матери, хотя она уж поди и сама увидела. Зато я вскрыл ее, желая докопаться до сути. И без узорчатого тела костяного короба медная бочонкообразная сердцевина поет, стоит сделать оборот ручки. Может, если бы разобрал дальше — понял бы лучше эту загадочную вещь, но страшно стало испортить безвозвратно. А может, стоило спросить у кого из наших, вдруг, случилось так — видали в жизни больше моего, какой рауатаец завозил среди безделиц на мену подобную, да только что мне их слова «видывал такое»? Я тоже теперь видывал, но умей кто из них такое чудо творить — давно бы уже сотворил... И не считал бы я чудо — чудом. Я и сейчас разумом понимаю, что коробочка эта — не магия, механика, какой бы расчудесной она мне ни казалась. Но кто-то же смог вложить в нее кристальный звон весенних порогов и колокольчиков на оленьей сбруе, и истую силу моего брата, и улыбку его, и мир — невиданный, тот, что за морями раскинулся адроцветной дышащей теплом грезой, и все это — без слов, без волшбы, без врожденных талантов, а одним лишь умением наученных рук вот так: взял и выковал жизнь. Я слышал об Абидоне не раз, но никогда не вдавался, что такого: изладил сам себя и изладил, байка не хуже иных. А нынче хожу и который день мысль ношу: заняться делом, я правда должен заняться делом, найти это свое дело, иначе со свету себя изживу. И кажется мне, понимание не самой песни песней, так устройств, подобных этой коробочке, могло бы стать моим делом. Одна беда: для мира, помешанного на окончательной смерти, в таком деле слишком много праздности и жизни. Да и не в том, по мнению других, делу моему быть. Я должен стать вождем. В том предназначение мое — клан вести. От матери ко мне. Говорят, у уана как-то похоже устроены их акульи племена: по душам ворожат, смотрят, по принадлежности дают... Вообще вождем стоило стать старшему брату, у меня-то никаких задатков — грозным взглядом не сверкаю, решительно мнение свое не продавливаю, но само собой разумеющимся нашим кажется, что богоподобные к тому большую склонность имеют, раз отмечены особо, даже если то не богоподобные конца света. Да и мама взялась именно меня учить: охотник за разумом от рождения проницательнее да мудрее, и именно таким и стоит быть вождю. И чтобы мудрость мою выявить, загадывает она мне спонтанно бессмыслицы. Я ляпну что в ответ, а потом лежу — ворочаюсь, думаю, а что же надо было сказать. Ночь мучусь, две мучусь, а могу и месяцами, если задачка позаковыристей. Недавнюю до сей поры в голове прокручиваю: — Ты знаешь, Зимний Зверь ступает тяжелым копытом по Земле в воплощении быка со снежными космами. Позволил бы ты охотиться племени своему на быков? А если бы среди них был альбинос? Подумай, Йонни. — Но на Земле нет быков... — Тем парадоксальнее такое воплощение Римрганда, да? — улыбается мама, утыкая в ямочку на щеке указательный палец, а глазами не смеется, изучает меня пристально. — Да нет, понятно: не терпит он соперников. Будь он крупнейшим медведем среди медведей — вышло бы грозно, но не стал бы он так особенным. Сражаться за первенство — то по части Галавейна, а зачем же вообще сражаться, когда можно просто не иметь себе подобных и равных. Наверное так. И едва ли он не допустил сюда кучные стада, чтобы не ставить нас в неловкие обстоятельства? — Ну так что там с нашими быками, Йонни? — Я бы сказал своему племени, что даже если это и символ Римрганда, скорее всего он послал его неспроста. Нам нужны силы, чтобы нести его слово и жить, смиряя себя и ближнего. Но не смирив разум, усмирив плоть раньше времени, мы просто начнем опять сызнова. Быков можно убить и запасти впрок солонины и строганины, чтобы наша душа успела прийти к смирению раньше, а не позже, не лишь спустя оборот Колеса, а уже в этой жизни — в посмертии. — А что бы ты сделал с быками, ломись Земля от еды? — Таких земель не бывает, — смеюсь, — везде нужен труд и усилия. Не позволил бы убивать, если бы не было нужды плоти. — Подумай еще, — отвечает она мне, гладит по щеке и уходит. Подумай еще. Самые частые ее слова. Сызмальства они изъедают меня сомнениями, отнимают опору, выжигают последнюю уверенность. И не думал я раньше о том, а ведь выходит, что мама моя — ваэлитка по образу мысли, пусть и прокладывает путь племени нашему навстречу Римрганду. Так что же мне помешает стать абидонитом? Долг? Я не хочу этого долга, переходящего мне не за мои деяния, но за одно то, кем от кого родился. Ведь бывает иначе. Бывает, разумные сами выбирают себе судьбу, правят ей, а я лишь глупо сплавляюсь, влекомый течением, без желаний, без стремлений, без деяний и целей. Если так подумать, «подумать еще», я — никто. Да и суть ли? Стерпится и сладится, стерпится и пройдет. Все пройдет: и радость, и любовь, и боль. Да что же может у меня пройти, если даже не начиналось толком? А в голове все брат мой с ликом белым и цепкими пальцами узкой ладони. В голове — как обвивает ими вокруг моей шеи и крепко сжимает, пока дыхания почти не остается, пока мое смиренное тело не начнет дергаться само. Я хочу другим хорошего, а делаю только все плохо, и заслуживаю его наказания. А других прикосновений этих рук: решительных, чувственных, нежных, к возбужденной плоти, к пылающему нагому телу — нет, не заслуживаю, даже в мыслях не заслуживаю, и напоминаю о том себе, как в одиночестве останусь, контуром вдоль лунного узора на руке, обвожу его лезвием. Нет. Глупо. К Зверю лезвие. К Зверю эти мысли. Меня — к Зверю... рано. Только вот лучшее наказание мне он уже выбрал, оно — безразличие. «Займись делом». В тот день я нашел ведь не только песнь песней у вмерзших во льды пожирателей плоти разумных... Не хочется их называть командой после этого, команда так не поступила бы. Да что я вообще нос ворочу, под нос ворчу? Про наших тоже ходят слухи, будто едят других разумных. Наверняка и впрямь едят. Возможно, даже я сам ел, да не сказали. Ничто нельзя исключить в этой жизни. Не суть, а суть в том, что была у них, как теперь знаю, ржавая аркебуза, да не одна. Папа, которому показал, так ее окрестил, объяснил, где у ней «ложа», а где — фитильный замок со спусковым механизмом, даже порох нашел, но пострелять ей так и не вышло — заклинило. Сколько ни прочищал ее потом, ни пытался я привести механизм в порядок — без толку. Наши все видели ведь, как увлеченно с ней вожусь. И, глядишь, смогу их убедить, как себя убедил, что учиться ружейному делу хочу, чтобы увереннее вести их вслед за солнцем к смерти окончательной. Вернусь потом, все-все аркебузы починю, что с кораблей насобираем, и охота задорней пойдет. Да. Так и сделаю.

***

— Я или научусь делу, или отправлюсь в вечное ничто. Тебе не будет стыдно за меня, обещаю. Брат долго смотрит глаза в глаза и будто хочет что-то сказать, но лишь качает головой. Прядь его белых волос выбивается из хвоста вслед за этим движением. Провести бы по ней пальцами, заправить за вечно холодный кончик уха, поцеловать в острую верхушку, чтобы согреть, крепко обнять, чтобы согреть еще теплее... Ничего из этого я не покажу ему. И ничего из этого не происходит, даже объятья на прощание, на которое уповал. Только детский еще жест, кулачком по кулачку: «Договорились!» Я не полезу к нему в голову, как бы мне ни хотелось; больше всего хотелось бы именно этого. Ну как он ликует, что Илони теперь может стать его и место вождя — тоже его, и нет там никакого горя ли, волнения ли за меня, а только никогда мне не вернуться желает? Так и есть, наверное. Илони не пришла к кораблю прощаться; вообще не говорила со мной, как узнала, и врать ей не пришлось, что непременно за ней вернусь. Думает, наверное, что я бегу, что ее бросаю... справедливо думает. Впрочем, она и без того уже ко мне охладела, решив, должно быть, что плоть моя никогда не может быть крепка, раз в соитии отказываю. Оно и к лучшему, ни к чему ей обо мне страдать, не о чем. Мама не плачет, вообще не переживает, лицо ее спокойно. Знаю: прочитала меня раньше и отплакала уже, остальных подготовила, иначе — почему бы мой уход ни для кого и новостью-то не стал? Но ее энергия трепещет с надрывом, и она это от меня не скрывает. Я вкладываю во всего себя нежность и мысленно обвиваю ее теплом, что телом, а она отвечает мне мягкими касаниями-напутствиями, меняя назидательную картинку за картинкой. — Не доверяй первым встречным, даже будь они из Белизны. Не водись с контрабандистами и прочими охотниками за легкой наживой. — Ма, ну я что, маленький? — Кончатся деньги — так плыви домой, напросившись навигатором или коком, да хоть палубным матросом, а не иди тело продавать; слыхала я, как наши на чужбине вопросы решают, а ты еще такой диковинный для них, решишь, что пользуешься спросом, и правда им воспользуешься. — Ма, ну за кого ты меня держишь! — Не ввязывайся в игры чужих вождей, держись подальше от интриг. Тем высокопоставленным, что над многими стоят и в лицо своих людей не знают — позор, да всегда дольше падать и расшибаться насмерть, а тебя Зимний Зверь, как время придет — сам приберет, ты не торопись. — Ма, ну перестань, чтобы я да куда повыше лез, как ты это видишь! Мама смеется тихонько и показывает забытые картинки из детства, как я вечно пытался утащить брата дальше и выше: за новый холм, за долы, за даль, на корабельные остовы или вершины горных хребтов, а он меня — назад, домой, к своим, к семье. И думается мне тут: она знала, что я уйду, не с недавних пор, а уже тогда, с детства моего. Зачем только тогда мудрости учила, коли знала, что не останусь? Больно мне оттого становится: за нее, за себя. Что же это такое и как же это: быть обреченным всегда знать заранее. Знать — и не позволять себе вмешиваться в естественный ход, только направить изредка. А следом за болью волной накрывает любовь. И не выдерживаю, расширяю свою теплую энергию, кажется, голову сейчас разорвет, и, преодолевая любые преграды и любую волю (здравствуй, брат, я ненадолго), обнимаю их, родных своих, звенящей как воздух ясного дня радостью, какой сейчас и уже давно нет во мне, но какую так хочу им подарить.
26 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник