ID работы: 8174822

Тише, товарищи

Слэш
R
Завершён
74
автор
Размер:
85 страниц, 13 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
74 Нравится 13 Отзывы 14 В сборник Скачать

1 mednis

Настройки текста
Суд начался пятнадцатого января. Просторный актовый зал бывшей читинской духовной семинарии был всё ещё украшен к новому году: колонны обвиты полосами разноцветной бумаги, тянулись под потолком гирлянды флажков и откуда-нибудь из-под лавки то и дело показывался невыметенный кружочек конфетти. Поначалу даже, кажется, пахло ёлкой. Торжество революционного правосудия тот ещё праздник, а в данном случае ещё и крупное представление, драгоценные билеты на которое распределялись среди воинских частей, заводских парткомов и городских учреждений. Открытый процесс над настоящим белым генералом, теперь, в двадцать четвёртом-то году, уже действительно последним — событие исключительное. Трибунал разместился на авансцене под висящим на занавесе большим портретом Ленина (как раз в те вьюжные дни умиравшего), зрители тонули в лёгкой дымке по сторонам до угара натопленного, но всё равно холодного зала. Судебный персонал и охрана широким кругом обступили стоящие перед сценой ряды скамеек и восемь десятков сидящих на них подсудимых. Рассажены были по значимости, и впереди в центре он — пленённый предводитель сибирской добровольческой дружины, Анатолий Пепеляев, не то чтобы безразличный к происходящему, но спокойный, бесконечно усталый и смирившийся. Никаких физических мер к нему не применяли, условия тюремного содержания в течение полугодичного следствия были хорошими и даже вольготными по сравнению с тем, что пришлось пережить в прошлогоднем, завершившимся разгромом и полной неудачей якутском походе. Это-то и вымотало больше всего — в неподвижности и сносной однообразной кормёжке размяк, обессилел, запутался, покорился истине, сам в себе окончательно разуверился и признал свою неправоту и вину. Тут уже наедине с собой не получалось объясниться, а тем более с дознавателями, такими рассудительными и так охотно, с таким жаром и яростью искренней советской верности идеям коммунизма вступающими в спор, и в спорах побеждающими. Ведь правы-то оказались действительно они. За ними сила, за ними вся Россия и будущее, которое они, пусть с жестоким трудом, непоправимыми ошибками и немыслимыми жертвами, но строят потихоньку, так какое же это подлое преступление — мешать им, и без того измученным, всё отдавшим и так же всего требующим от других. И вот они спрашивают у бывшего белого генерала, какая всё-таки нелёгкая понесла его в Сибирь? Зачем он, если он в своём уме, если он человек благородный и честный (каковым себя считает), если он не бандит, не колчаковец, не партизан — зачем он пошёл сам и потащил за собой людей на эту бессмысленную авантюру и на верную смерть, зачем снова взялся развязывать столькой кровью законченную братоубийственную войну? Неужели из неудовлетворённого честолюбия? Из корысти? Из ненависти к советской власти? Неужто не навоевались за десять лет? Они были с самого начала обречены, а всё-таки пошли — зачем, зачем… Победители судят. Судят беспристрастно и на удивление милосердно, пока ещё по всем правилам, однако тем яснее в их устах означенные вопросы обесценивают те тающие на глазах причины, которых у Пепеляева когда-то, недавно и безумно давно — годом ранее — имелись целые звёздные скопления. Советская власть грабила и давила якутский народ. Вот, собственно, и всё. Сидя на своём месте, он редко менял стеснённую закрытую позу: нога на ногу, руки сцеплены, нахохлен и хмур, лицо склонено, глаза поднимал только если к нему обращались. Не из опасений за свою пущенную на ветер молодую жизнь, нет, не от отчаяния, не от стыда и не от презрения — уж точно не к ним, дорвавшимся до гуманной расправы, и не к себе, проигравшему и уничтоженному, но всё-таки всегда поступавшему по совести и не имеющему оснований в чём-либо себя упрекнуть, нет… Просто. Грустно. Надоело. Тягостно. Всё потеряно. Ничего впереди нет… Почти ничего. Кое-что всё-таки есть. Да, кое-что спрятано под глубиною вод, которые и сам лишь в редкие минуты умел постигнуть… Кое-что всё-таки манит блеском огонька, ярко ласкающего и тёплого, каким был всегда. И каким бы малым ни был, за его единственностью, за долгожданностью, он превращается в событие невероятное и по красоте несравненное, хотя бы потому, что сравнить его не с чем. Чуть прислушайся к себе и тут же почуешь, как ноет внутри, как тоскливо, томительно и немножко нежно, как ходит по кругу на припадающих лапах извечная слабость. Страшно. Да, страшно. Вернее, чуть страшновато. Вернее, волнительно. И даже приятно — вместе с осторожными коготками, скребущими по сладкой изнанке сердца — со стыдом, со смущением, робостью, с чем-то таким чудесным, глубоко личным и вместе с тем неуловимым и всё ещё остающимся тайной, милым до дрожи, до содрогания… Трудно подобрать этому название. От века и до века очарован? Влюблён? Разве что. В кого, во что? Разве, в свою необлекаемую в слова мечту, что имеет лишь подобия черт и форм, которые вот-вот предстанут во всей ясности и небывалой, немыслимой, доселе невозможной реальности, когда он появится. У него теперь есть имя — Иван Строд. Приходится сдерживать нервный вздох. Этак тревожно, будто дёргают крючком, цепляя остро натянутые поперёк груди струны. Пробегает по тяжёлому сильному телу леденящая кровь волна, точнее, лишь маленький зыбкий волнёнок — не от того, что приговорят к смерти — это уже давно не пугает. Пугает то, что он появится здесь. Свидетелем. Предстанет. Говорили, что будет. Может, он уже здесь, ждёт своей очереди где-то в зале (но не вертеть же головой). Он. Тот самый. У него теперь есть имя — Иван Строд. Даже забавно, даже смешно, что так неспокойно на нескудеющем сердце, и эта бесценная забава действительно последнее, что осталось, действительно единственное, неизъяснимое, звучащее сквозь сны, не отпускающее, не дающее покоя, проведшее через все круги ада мирной жизни и кутерьмы военной, торопящееся завершиться здесь, на скамье подсудимых, первой (да разве первой?) и последней (неужто последней?) скорой, радостной, настоящей, наконец, встречей. И действительно странно подумать, что ради этой встречи всё и затевалось, и именно она всю жизнь звала — она или что-то на неё похожее и ей подобное, конечно намного большее, чем минутное право посмотреть друг другу в глаза, но, раз большего не дано… Довольствоваться остаётся этим. Хотя бы тем, что у него есть имя (а значит, это уже не что-то божественное, а вполне земное, а значит, сложись судьба по-иному, и счастье могло бы быть, и его теоретическая возможность — уже достаточное утешение неугомонной душе). Хотя бы тем, что не была неразрушимая иллюзия всей жизни ошибкой, и что не была вся жизнь иллюзией и не разрушится с его появлением… Почти всех подсудимых подчистили, подстригли и привели в божеский вид. Тем, кто сильно обносился, то есть почти всем, одежду заменили подобранным на складах — какими-то продырявленными и не слишком аккуратно зашитыми кителями, более или менее презентабельными пиджаками, тёмными гимнастёрками. И его, Пепеляева, тоже приодели, правда, сапог ему не выделили, остался при своих, порядочно истрёпанных, и теперь это немного смущало. Снова эта смешная досада. Показаться перед Стродом в таких несолидных сапогах — глупо конечно, а всё-таки в голове нехотя ворочались именно эти неуместные мысли: подумает, что за чучело, а ещё белый генерал — косматый лесной разбойник, нет, воронёнок не хорош, он чёрен телом и душой, но уж лучше так. По залу проплывал тихий ропот. Сквозь унизанные узорами стёкла мягко и золото лился солнечный свет. Было душно, но прохладно. Раз и навсегда промороженным костям всегда будет зябко, давно пора привыкнуть… Суд начался с формальностей и опроса подсудимых об их происхождении, возрасте и образовании. Заранее было оговорено, что Пепеляев, как главный фигурант, должен высказаться по своей биографии подробно. Текст был им заучен, он говорил быстро и чётко, всё так же редко поднимая глаза и хмурясь, когда его перебивали подковыристыми вопросами. Уже хотя бы то было хорошо, что он не делал над собой усилий, ни в одном слове не кривил душой и мог смело, и даже несколько наигранно повышать рокочущий мощный голос, когда в очередной раз, отвечая на каверзы, повторял, что, да, упорно боролся с советской властью и в этом (теперь уж не прав, а) виноват, но никогда не чинил расправ над пленными противниками и населением, всегда принимал все меры к недопущению расстрелов и лично не подписал ни одного смертного приговора, не допускал грабежей, к службе никого не принуждал, к другим странам не нанимался, никакой выгоды для себя не искал — слишком уж получалось гладко, но советские обвинители при всём желании не смогли бы найти правдоподобных доказательств обратного. Могли только, для придания речи нужного оттенка, перебивать и подзуживать, возбуждая в зрителях смешки и крики, и нарочно выставлять всё в неблагоприятном свете. Однако сомнений в том, что всё это выльется в высшую меру, почти не имелось. Несколько долгих дней продолжался опрос подсудимых и свидетелей. А потом ещё одно зимнее сонное после обеда. Ещё одно садящееся солнце, уже спрятавшее за городские крыши свой свет, но не покинувшее суд. Ещё одно ударившее по глазам электричество, кашель, шарканье и вздохи в зале, точащая боль в пояснице от долгого сидения, сухость в горле, кое-как сдерживаемая зевота, притупившаяся острота ожидания, и вот… Строда вызвали. Уже в следующую секунду, уже по чёткому звуку его тут же забивших решительных шагов и по бессловесной птицей забившемуся собственному сердцу, Пепеляев с облегчением определил, что и правда не ошибся. Не могло быть ошибки. Вот он какой: весело, прямо-таки молодцевато, ничуть не хромая, прошёл, нет, как дорогая лошадка пролетел мимо рядов, чуть задирая грациозную голову с короткими кудряшками пепельных волос — именно тех, не могло быть ошибки. Идеально, даже чересчур щегольски одетый, в блестящих как чёрте что, явно новеньких и мягких, с высокими узкими голенищами сапогах, обнимающих самые его колени, с наградной шашкой на боку, в ровнёхонько сидящей гимнастёрке, изящный, прямой, высокий, с тонким точёным профилем — иного быть не могло… Отлегло от сердца. И снова прилегло, уже по-другому, с новой силой. В мгновенно налетевшем смятении, Пепеляев чуть сдвинулся с места, подался немного вперёд, даже расцепил заледеневшие руки, даже выпрямился, во все глаза проследил за его появлением и, наверное, не сдержал-таки поражённого вздоха, схожего с тем полным любви звуком, которым приветствует хозяина тихий верный конь со спутанной гривой. Надо же, как себя накрутил. Хотя, кто накрутил? Сама жизнь несчастная и накрутила. Растравила, подлая, воображение обольстительными ухватками, лукавыми намёками, летними рассветами и зимними закатами, песнями без конца и нежными смутными образами, так давно обещавшими его, именно такого. Стройного, молодого, драгоценного. И прекрасно из первого ряда видно, какое милое, скромное и простое у него лицо, какая сквозит в нём лёгкая неопределённость, какая невесомая растерянность черт, которым, быть может, не хватает конкретики и жёсткости, не хватает мужественности, а хватает, скорее, прохладной, начисто лишённой резких углов женственности, вплоть до уязвимости — может и так, но это ни в коем случае не недостаток. Нет, именно таким он и должен быть — с бескровными слабыми губами, с невыразительностью мягких бровей и плавно подведённых худобою скул, с детской сонливостью век, скроенных для выражения кротости, долготерпения и печали, с ледяной пустотою светло-голубых, почти бесцветных глаз, которые были бы святы до бессмысленности, если бы не сидели в них колючими чёрными камушками острия зрачков. Вот так посмотришь и подумаешь, что создан он для жизни чистой, короткой и ясной, для легковесной судьбы красивого и чуткого цветка, незаметной безмолвной владычицы тайного сада, которую сломит всякая буря, если не будешь её защищать, холить и нежить. И в тот же миг потянуло, и это, похоже, и была обещанная всей жизнью награда — пусть не получить, но хотя бы встретить небесный хрусталь его неживых глаз и хотя на минуту наполниться тихим и послушным восторгом желания все свои силы положить на алтарь этой долгой, обманчиво хрупкой неуязвимости шеи, ног, рук и пальцев. Как волшебно было бы собрать, бережно обнять все эти наверняка чуть прозрачные прелестные конечности, как ноги сложенного жеребёнка. Стоило мотаться по свету, хотя бы затем, чтобы отдаться этому сокровенному моменту, когда что-то внутри распахивается, согретое и соразмерное всему пережитому и тому, что ещё живёт. Пусть это всё предсмертные фантазии. Пусть глупости. Пусть этот Строд взрослый мужчина, пусть незачем делать его жертвой своего шалого воображения и злостно подменять действительное желаемым, а всё равно, умирать так с музыкой. Не было в жизни счастья, так пусть будут эти секунды, открывающие, наконец, в полной мере истоки столько лет терзавшей благословенной одержимости. Но ведь посмотришь на него, такого, и даже делая скидку на ослепленный и очарованный взгляд, всё равно не поверишь, что это он. Что это он был так нечеловечески вынослив. Что это он, как говорится, в трёх водах топленый, в трёх кровях купаный, в трёх щёлоках вареный — чище он чистого. Семь раз он, рассказывали, раненный во все возможные места. Говорили про него: застрявшую в груди пулю носит — поздно, мол, вытаскивать, заросла, говорили, с тремя орденами красного знамени, да ещё полный георгиевский кавалер, говорили, двадцать семь лет отроду, латыш, говорили, пьяница и бешеный, храбр до безумия, бесстрашен до умопомрачения, но кто может что говорить? Он через такие невыразимые ужасы прошёл, что голова идёт кругом. Невозвратно далеко от родины заброшенный в эти дикие снега, где воют шаманы, где замерзают насмерть, где застревают на брошенных станциях и доходят до людоедства, где бандиты для устрашения развешивают по стенам внутренности убитых — этим-то местам он отдал прекраснейшие годы молодости, в этом-то райском саду расцвёл. Здесь неимоверные испытания выдержал и сквозь лютейшие морозы, раны и голод пронёс не только свою жизнь, но и, вопреки всему, свою иноземную, теплолюбивую, камейную красоту, и остался. Таким вот. Поразительно. Да ещё так вырядился. Это после всего-то, что было. Что ж, надо признать, что если на таких советская власть держится, то и впрямь, дело правое… Совершенно сознавая своё великолепие, Строд со снисходительной улыбкой окинул зал горделивым сверху вниз взглядом. Окинул, сделал большой круг и опустился. Знал, куда. Пепеляеву едва заметно, только для него одного, подал правым глазом осторожный знак, как если бы только собирался подмигнуть. Забыв обо всём, Пепеляев смотрел на него и не думал уже ни о невстреченном, вернее, встреченном так скоро и так мало счастье, ни о глупостях, ни о себе. Просто любовался прекрасным существом из той редкой — она для каждого редка — породы, которая лично ему была всего милее и больше жизни дорога. Звонким, как ему подобным и полагается, голосом, Строд рассказывал о том, что пришлось ему и его бойцам пережить при осаде. Излишней эмоциональности он себе почти не позволял, наверняка у него уже выработался трафарет многократно повторённого рассказа. Пепеляев всё это лично видел — суровую тайгу на безграничные вёрсты, затерянное крохотное селеньице, покинутое жителями, и на краю селения поляну, превращённую красноармейцами в неприступную крепость. На сменившем белый снег вытертом багровом льду стояли насквозь прошитые пулями юрта и пара хозяйственных построек. Вокруг чуть возвышались окопные стены из раскоряченных мёртвых тел красных и белых вперемешку — смёрзшиеся трупы даже из пулемёта было не пробить. В ловушке своего упорства едва заметно копошились люди. Ползать они могли только на брюхе. Ко второй неделе осады они остались без воды, без еды, без топлива, без надежды, не говоря уже о медикаментах. Со стороны это выглядело жутко и отвратительно, а каково было там внутри? Только и было у этих красноармейцев, что иногда взыгрывающая интернационал гармошка, застреленные промороженные животные, от которых они отламывали куски и глодали, и пули. И покуда эти животные и эти пули не вышли бы — они не сдались бы. А когда подошли бы к концу и патроны, то тогда (так, по крайней мере, Строд, сам на тот момент дважды раненый, грозился) засыпали бы весь имеющийся порох в одну кучу и взорвались бы вместе с сунувшимися врагами. И всё ради чего? Бог знает. Видимо, ради того, чтобы теперь красиво говорить об этом. Видимо, чтобы не испытывать теперь к обеспечившему такой беспримерный подвиг врагу никакой враждебности. С расстояния нескольких метров, без преград и вместе с тем сквозь преграды куда более неодолимые, чем окопные стены из мертвецов, Строд изредка поглядывал на своего знаменитого противника кошачьими цепкими точками глаз, деловито, чуть надменно, с беззлобной строгостью. Однако ведь и тогда совершенно никакой враждебности друг другу не испытывали. Тогда, в смертельные сорокаградусные морозы, в затерянной на краю света, безлюдной, фантастически пустой тайге, в снегах по пояс, в таких тишайших ночах, когда слышно, как кристаллизуются и падают, тонко звеня, на снег капельки дыхания, когда слышно, как скользит земля среди звёзд… Когда не выдержит ни один, кроме человека, зверь — казалось бы, зачем друг друга убивать, когда и так едва-едва живётся? Никто никого убивать не хотел, никто и не думал о пытках, расправах, нет — только бы сдались, их бы тут же накормили бы, чем имели, согрели бы, помогли раненым, а здоровых разоружили и отпустили бы, если бы они пожелали попытать удачу или подохнуть в лесах поодиночке, или же взяли бы с собой. Ведь на протяжении всей осады на разные лады упрашивали друг друга сдаться… Но сдаваться Строд не пожелал. А Пепеляев не пожелал отступиться. Да и как иначе? С обеих сторон засели люди настолько отборные и сильные, в стольких боях закалённые, настолько бесстрашные и упорные, что уже будто бы и не люди вовсе, а машины, оставившие и забывшие, если была, жизнь прежнюю, и молотящие на какой-то неизвестной ни природе, ни технике душевной тяге. Слишком глубоко, сильнее всякого наркотика, затянуло противостояние, тогда уже не принципиальное, не идейное, а какое-то иное, не поддающееся логике, священное, взаимно одержимое. Вот и вышло, что вышло. Вот и на суде Строд выступал скорее как свидетель защиты, нежели обвинения. Вот и переполняла в ответ сердце признательность. И так от его доброй честности становилось на душе легко и светло, такая поднялась водоворотом нежность, какой далеко до всяких там неуёмных фантазий и выкрутасов собственного воображения — и без всякой красоты, без обольстительных ухваток и намёков судьбы — и без этого Пепеляев был бы абсолютно сражён покорён им, лучшим из соперников, достойным одного только уважения, таким замечательным, по справедливости победившим и по полному праву таскающим теперь роскошные облегающие сапоги и наградную шашку. Коротко посовещавшись с товарищами, к концу речи Строда Пепеляев поднялся и, преодолевая до смешного счастливое смущение, простодушно глядя снизу вверх, произнёс наскоро заготовленные слова о том, что они, подсудимые, не по рассказам знают о необычайной доблести отряда Строда и выражают ему своё восхищение. Может быть, в тот момент Строд и хотел бы сорваться с места, преодолеть несколько шагов и все неодолимые преграды и… Что? Пожать руку? Совсем был бы цирк. Но зардевшееся милое лицо он на секунду уронил. Но сдержанный порыв к какому-то скорому, отчаянному, готовому раскинуть крылья и слететь горячему движению Пепеляев уловил в нём. Друг другу они нерешительно улыбнулись и глазами больше не расставались надолго. Если один отрывался, то поскорее взглядывал, куда требовалось, и с податливой нежной верностью возвращался, снова ища мягко блистающих глаз. Но минуты таяли. Сходя с трибуны, расставаясь, как могло кому-то показаться, навсегда, Строд снова прошёл мимо и, не таясь, повернул голову, покладисто кивнул, а Пепеляев, растерявшись, не ответил, но до последнего не давал погаснуть улыбке.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.