ID работы: 8174822

Тише, товарищи

Слэш
R
Завершён
74
автор
Размер:
85 страниц, 13 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
74 Нравится 13 Отзывы 14 В сборник Скачать

13 paipala

Настройки текста
Воронеж встретил заспанной зелёной улыбкой, мягким ветром, жарой, воробьями и пылью, тихой тоской бедной провинции, но эта милая немудрёная тоска была раем по сравнению с постылой тюрьмой. Первый же вечер наградил целой россыпью жемчужных тёмных тёплых гроз, что шли всю ночь, а следующий день показался праздником — праздником в той его затянувшейся стадии, когда всё закончилось, все утомились, загрустили и уже встали, чтобы уходить. Как и следовало ожидать, на вокзале Пепеляева перехватили старающиеся быть любезными представители органов. Было уже вполне очевидно, что ничем хорошим всё это не кончится, что его вовлекли в какие-то сложные политические махинации и нужен им не он, а одно только его имя, вернее даже то, чем это имя было прежде, но что он мог поделать? Обращались с ним хорошо, с полдня протаскали по безрадостным учреждениям, а потом привезли к более чем роскошному зданию дореволюционной постройки — приведённой в порядок, лучшей в городе гостинице. Поселили в великолепном номере (будто и впрямь тридцать лет долой), за который платить ему не пришлось (а он и забыл, какие могут быть чистые, белые, широкие и мягкие постели и каково раскрыть огромное окно и высунуться в мраморный водоворот грозы). На прощание дружелюбно сказали, чтобы он не торопясь подыскивал себе жильё и работу и смело обращался в случае возникновения каких-либо трудностей. Ему и без обращений велели каждый день посещать местное отделение. Впоследствии ему разрешили, хотя, скорее всего, он со своей аккуратностью и исполнительностью просто им надоел — отмечаться в неделю раз. Никуда бы он не делся. В самом деле, куда бежать? В лес, скрываться? Но жить в бегах будет тяжко, да он и потерял давно всякую решимость и смелость, отвык от походов и трудностей и необратимо пристрастился к подчинению, приказам, распорядку и кормёжке по расписанию. Да и поймают его… Зачем же раньше срока лишаться своего беззатейного и беззаботного мещанского благополучия? Жить всё-таки хотелось, раз иначе нельзя, то по их правилам. Опасения и тревоги порой грызли как волки и отравляли благоденствие, но всё же, сравнивая грядущую безвыходность с нынешним неубывающим летним днём, побеждал второй. Хотелось пожить, пусть не вечно, пусть чуть-чуть, хоть последнюю треть лета, а там, может, и осень захватить, а там, может, и приведётся увидеть дорогие сердцу снега, может, успеется власть мирно пообывательствовать в этом славном тенистом городе на тихой свободе, предаваясь печалям и простым удовольствиям… При регулярно наведывающихся в его существование нквдэшниках Пепеляев помалкивал, да они и не лезли в душу. Он же, со всем соглашаясь, покорно лавировал в плавном течении событий и только старался как следует прочувствовать, что живёт и любит эту жизнь и этот город. И город, и жизнь ему нравились, тем более что он давно научился не задумываться о неизбежном, не замечать плохого и ценить хорошее. Когда он взглядывал на себя со стороны, то сам испытывал приятное удивление и даже кроткую мирволящую зависть к тому наивному и счастливому человеку, на месте которого оказался, — к человеку, который ходит по улицам, никуда не спеша, не закладывая рук по-арестантски за спину и не смотря понуро себе под ноги, а смотрит прямо и вверх, любуясь и подолгу простаивая на перекрёстках, гуляет, заглядывает в магазины — там кулёк семечек, там газированной воды, там черешни — вот оно, счастье, нет его слаще. И пусть жизнь разрушена до основания и уже подкатывается к станционному тупику в ночи, пусть нет ничего впереди, но колёса ещё мирно постукивают. Конечно это был не тот человек, которого в детстве смутно вырисовывало воображение — тот герой был бесстрашен, как в песне, оббивал сани коврами, ввивал в конские гривы ленты и подхватывал на лету, но того никогда не было и быть не могло. Зато этот, имеющийся в наличии, а значит единственно верный, был, по крайней мере, свободен — одновременно и частично, и абсолютно. Частично в плане официального надзора, а абсолютно — в своей душе и совести. Этот был благочестив, здоров, силён, высок и статен, быть может, даже недурен собой, как могло с перепугу привидеться в какой-нибудь витрине (ведь и правда, всего-то сорок пять, самый расцвет — его красавец-отец в этом возрасте, помнится, половину дореволюционного Томска лишал сна). Этот человек спокойно расходился с милиционерами и людьми в форме (лишь немного сутулился и не мог не опустить глаз), напитываясь теплом за все растраченные впустую годы, часами грелся на солнышке, просматривал газеты на скамейках в скверах, с любопытством поглядывал на прохожих и с деланным равнодушием задерживал взгляд на тех, кто был отдалённо похож на любимого. Этот человек, будто бы являясь настоящей, благонравной и законопослушной частью общества, мог даже, не сробев, вступить в случайный уличный разговор, мог даже придержать для женщины дверь или с умилением погладить по голове пробегающего мимо ребёнка — и никто не догадался бы, что ему нет в этой жизни места. Он даже мог кружными путями подобраться к единственной действующей в городе церкви — прекрасному храму Николая Чудотворца, и, не решившись войти, со скучающим видом посмотреть на неё как на достопримечательность: ведь действительно, хоть и изранена и со всех сторон осквернена, но ещё изящна и воздушна, легко сравнима с голубым небесным чертогом… Перекрестился украдкой и ушёл от греха подальше. Рассеянно наслаждаясь и жарой, и прохладой, он до темна бродил по городским улицам и всматривался в загорающиеся окна домов и дворов, прислушивался к музыке и голосам, думал обо всём и вместе с тем ни о чём не думал. По утру уходил к размаянным деревенским окраинам и гладил там попадающихся кошек, без дела шлялся до полей и рощ, доводил себя до отрадного летнего изнеможения, когда ноги в пыли и горит лицо, и за весь день сыт куском хлеба, и ни до чего нет дела. Из задворок, лабиринта заборов, колодцев и садов, как турист, вновь возвращался к своему изученному и запросто исхоженному вдоль и поперёк, нарядному купеческому центру. Куда бы ни направился, выходил к широкой синеглазой реке, и где бы ни остановился, чтобы передохнуть, тихонько вздыхал по своей то ли выдуманной, то ли настоящей — какая разница? большой и чистой, милой и потерянной любви, теперь так нежно и остро тревожащей. Казалось, того, что пережил в той встрече со Стродом, хватило бы и на лето, и на осень, и ещё на полжизни вперёд. Но долго соответствовать этому образу не получилось. Лишь пару недель удалось потратить на золотое прозябание, романтическое бродяжничество, печальную праздность, грозы и черешню, а потом жизнь всё-таки взяла своё. В затянувшемся июле жизнь всё-таки не оборвалась и потому укрепилась иллюзия, будто она продолжится и дальше. А значит ответственность деловито призвала к порядку и к деятельности, к поиску жилья и работы, к постоянным стараниям найти то одно, то другое. Выяснилось, что для самостоятельной жизни на свободе необходимо бесконечное множество вещей, и чтобы враз не разориться, нужно вертеться, экономить и не тратить времени попусту. Пепеляев надеялся поступить в столярную мастерскую, но вскоре стало ясно, что с его сомнительной тюремной квалификацией ему работы не найти. Но зато, что в Хайларе, что в Воронеже, требовалась грубая физическая сила, а этот ресурс у Пепеляева оставался неразменным. Пришлось, не столько от нужды, сколько от безысходности обивать подступы к местному рынку в поисках случайного заработка грузчиком или подсобным рабочим. Это было неплохо летом, но к незаметно подкатившейся осени зарядили затяжные дожди. Тогда всё-таки не побрезговал, с тюремной невозмутимостью обратился к негласным надзирателям и те быстро устроили его на должность в конный парк Воронежторга. Там тоже пришлось быть и грузчиком, и разнорабочим, и учётчиком, и кладовщиком, и порой просто скучать на кулях с мукой или переругиваться с бестолковыми извозчиками — это была хорошая постоянная работа, платили мало и сами себя обворовывали зверски, но было спокойно, не тяжело, а зачастую и весело. Драгоценные осенние дни полетели как птицы. Воронеж, весь в деревьях, стал лиловым, золотым и багряным и окончательно покорил. Тоже с помощью органов, Пепеляев подыскал себе жильё. Сам бы он довольствовался и малым, ему даже нарочно хотелось устроиться попроще, где-нибудь в уголке ветхого деревенского дома на окраине, чтобы тихонько, целые вечера смотря в залитое дождями мутное окошко и напиваясь под завязку чаем, дождаться зимы и хоть раз послушать, как завывает всю ночь вьюга, а там и погибать не жалко. Но ему дали рекомендацию, которой нельзя было пренебречь, и он поселился едва ли не на главной городской улице, в добротном доходном доме, ещё сохранившем грустные приметы прежних владельцев. В большой и отчаянной коммунальной квартире ему предоставили комнатку, принадлежавшую, должно быть, горничной или нелюбимой дочери, а после неё — бог знает кому. Но от неё осталось низкое окно, глядящее в понурый внутренний двор, на трубу и на соседнюю стену, и знававший лучшие дни продавленный диван, стол и кособокий комод, который при всём желании не получилось бы заполнить. И всё же траты были немалые: на зимнюю одежду и обувь, на всякую домашнюю ерунду, на неумелые запасы гречки, сушек и чая, на книги, вернее, на одну… Как-то зашёл в располагающийся неподалёку книжный магазин и сдуру купил, а уж потом сообразил, что можно и не покупать, а просто, одеться почище, пойти в магазин и почитать там. Там же, в магазине, как-то раз узнал из разговора удивительное: что здесь, в Воронеже, в ссылке, живёт Мандельштам, который ровно после этого известия из одного из самых любимых, стал любимейшим из поэтов. Стихов его было нигде не достать, а на память Пепеляев знал только несколько — про горящие сусальным золотом рождественские ёлки, про уложенные соломой розвальни и про чудесное произношение — но и этих кое-как сбережённых, обрывочных и драгоценнейших строк хватало, чтобы, повторяя их себе, в сотый и тысячный раз приходить в сердечный трепет от их волшебства, наполненности, ясной силы и неуловимого смысла. Благодаря этому с новым восторженным чувством встречал скорую зиму — потому как думал, что на всякой снежной тропке, не поднимая в пурге иссечённого лица, может разминуться с таким гением, который тем восхитительнее и милее, что кажется, будто он не гений труда и таланта, а только способности очаровательной звериной душой уловить и облечь в слова ту неизъяснимую, мучающую красоту, которой и Пепеляев всю жизнь страдал. При первой возможности он сообщил в Харбин, что вышел из тюрьмы и поселился в Воронеже. Пепеляев не знал, будут ли чужие читать его письма, но даже опасения снова оказаться врагом советской власти не заставили бы его соврать и позвать родных к себе. Нина, должно быть, поняла его правильно, а может не поняла, но так уж сложились обстоятельства. Она давно и прочно переложила всю ответственность и принятие решений на Севу, который стал добытчиком и главой семьи, а Сева желанием срываться в чужую, суровую и злую страну не горел. В оккупированной японцами Манчьжурии им тоже жилось не сладко, но Сева, не размениваясь на сентиментальности, незнакомым широким почерком, видимо, впопыхах, набросал, что как раз сейчас наконец нашёл приличную работу в Цицикаре, что Лаврик учится в школе и что мама всего боится, что получить требующееся для переезда советское гражданство им будет трудно и вообще всё это сложно и лучше отложить вопрос о не необходимом воссоединении на неопределённый срок, скорее всего, вечный. Над другим письмом пришлось раздумывать ещё дольше. К зиме стало ясно, что летнее приглашение в гости и обещание сообщить свой адрес уже выглядит какой-то странной каверзой, поэтому, всё так же не зная, что нужно написать, да и нужно ли — ну конечно не нужно, дотянул до нового года и послал Строду почтовую открытку с банальным поздравлением. Ответа не ждал, как ничего уже в жизни не ждал. Да и вообще, как-то не верилось, что, вот, прогулял на свободе не только до первых снегов, но и до нового, аж тридцать седьмого года и до таких холодных вьюжных дней, когда от обожаемого снега стало уже тошно. Успел даже немного приморозить пальцы на ногах, сумел даже как-то раз на весь выходной выбраться в настоящий лес, конечно не такой, каким был родной сибирский, но и этот был бел, сладок, глубок и беспробуден. Фантастическая якутская тайга осталась далеко позади и позабылась, но всё же сердце замирало и тихо радовалось, когда узнавало в тяжело нагруженной еловой ветке холодный привет потрясающих давних дней. Как ни крути, душа была полна любовью. К чудесной, сказочно-красивой зиме, к Воронежу, к своему поэтичному безболезненному одиночеству и к себе самому, простому работяге и завсегдатаю книжного магазина, и, конечно, к нему, стократно милому. Всё было им с первого дня полно. Казалось, что на свободе это пройдёт со временем, но нет, не прошло. Он занял собой лето, он процветал и осенью, и зима говорила только о нём, и было это чем-то реальным, чем-то физически отдающимся при вздохе, чем-то не отпускающим даже во сне, чем-то по-прежнему душераздирающим, но и счастливым. Но его друзьям — как того опасался — Пепеляев не завидовал, об упущенных годах не тужил, да и в нём самом не нуждался. Вернее, свою необъятную нужду не распространял дальше собственного сердца, и даже не развлекал себя наивными выдумками и мечтами, нет, теперь ему хватало действительности — той, в которой Строд оказался таким замечательным человеком и так тяжко пострадавшим, что большего, чем факт его существования, от него не требовалось. Достаточно было того, что он такой хороший и что он, пусть далеко, но в этой же живёт зиме. Пепеляев знал, что ничем ему не может помочь, и сам ничего от него ждать и ни на что надеяться не смел. Правда, правда, не надеялся, не смел, не изводил себя, не отравлял оставшиеся считанные дни. А если всё-таки и надеялся, то совсем чуть-чуть. Если и изводился, то самую малость, если и думал, если всё же чего-то и ждал, то только самым краешком тоскующего сердца — ответной открытки, не больше. Большее было бы чудом на земле, на которой чудес не случается. А вот поди же ты. В феврале повеяло весной, до которой никак не чаял дожить. После стольких лет тюрьмы весна показалась самой первой, самой лучшей в мире, даже прекраснее той, что была у него, когда ему было восемнадцать. Вернее, нынешняя весна пока лишь обещала таковой быть и только несмело засылала по окнам первые солнечные блики, оттепели и моховые промельки чуть тепловатых метелей. Вот и в тот день Пепеляев вернулся домой мокрым как мышь, ужасно усталым, голодным и горько счастливым. Судьба надоумила удрать с работы пораньше. Снова вертелось на языке что-то трогательное из Мандельштама, что никак не удавалось восстановить из обрывка: «и опять зачертит иней, и опять завертит мной прошлогоднее унынье и дела зимы иной…», или это был Пастернак, ещё один самый зимний из поэтов?.. И снова, проходя мимо почтового ящика, посетовал, что Строд, подлец, так и не ответил. Отряхнулся, стал подниматься, вздыхая, на свой этаж, и в пролёте у окна увидел его. Он сидел на подоконнике, судя по его сухому и скучающему виду, сидел давно. Неясный нежный свет бил ему в спину и делал его состоящим и впрямь из тех материй, из которых шьют хлопья. Размытость очертаний и тёмный контур на секунду обманули — заставили было подумать, что это Строд. Ещё через несколько шагов выяснилось, что это он и есть. Как это ни удивительно, он выглядел куда более живым и здоровым, чем тогда, в Москве, и невыносимо было его видеть, и всё внутри замерло в абсолютной тишине… Отчего-то пришло на ум вычитанное давеча в книжном магазине: «брось через барьер своё сердце и последуй за ним», — чуть отступил, бесшумно бросил и, мягко преодолев препятствие, последовал. Будто бы нет ничего проще. Пепеляев улыбнулся и пригласил его войти, и даже не суетился, и даже действовал размеренно и разумно, и даже с кем-то из попавшихся соседей церемонно раскланялся и представил своего боевого товарища. И только заведя его в свою каморку и закрыв дверь, сорвался. Повернулся и с маху обхватил его, обнял как можно шире, плотнее и крепче, постарался конечно не наваливаться, но всего его прижал к себе и даже не побоялся холодной мокрой щекой прижаться к его удивительно горячему уху, и даже коснулся замёрзшим кончиком носа вьющихся волос, пахнущих долгой дорогой, гарью и черёмухой. И стоял так, дыша и обмирая, долго, слишком долго — целых несколько секунд, пока Строд с тихим смешком не пошевелился, желая высвободиться, и не пробормотал ему в плечо «ну, дай мне чаю, что ли». Да, конечно. Началась милая возня, столкновения, стягивание сапог и валенок, снятие курток и телогреек, и ничего было не видно из-за застелившей глаза серебристой дымки. Пепеляев метнулся к кухне и путём препирательств, увещеваний и просьб сумел разжиться горячим чайником, а когда вернулся, то увидел Строда — он и правда находился в его комнате, не сон — сидящим у стола на продавленном диванчике, усталым, замороченным, потерянным, чуть лукаво и смущённо улыбающимся и таким хорошим, что чайник чуть не оказался на полу. Угостить его получилось только окаменевшими сушками, но Строд по своей деликатной натуре так размачивал их в чае, будто ничего вкуснее нельзя было придумать. Сесть пришлось с ним рядом (ещё осенью с горем пополам соорудил себе пару скамеек — столяр всё-таки, но соседи взяли моду их одалживать и ломать, потому как были они непрочными), диван ещё сильнее прогнулся и натужно заскрипел — неловко, но восхитительной радостью было нечаянно съехать и последним усилием удержаться, чтобы не припасть к нему боком. Строд и впрямь выглядел лучше, чем тогда. Вернее, тогда невольно пришлось сравнить его с молодым, а теперь, каким бы он ни был, он был несравненным — да, траченым и побитым жизнью, нездоровым, сухим, ломким и колючим, как давно скошенное, но зато такое тёплое и доброе зимой. Что-то в нём неуловимо изменилось в лучшую сторону. Может, то, что в Москве он был погружён в свои страдания, а теперь, придя в гости, с собой терзаний не принёс, и сидел с покладистым, благодушным и всем довольным видом, будто ему крайне приятно было здесь находиться. И тут, казалось, дело было не только в природной вежливости, по крайней мере, не только от неё он так печально улыбался, так ласково взглядывал и, словно нарочно, двигался мягко и как-то сонно. И так же мягко и уступчиво, как через густые небеса, поблёскивали его невероятные, ставшие совсем прозрачными глаза. — Ты уж извини, что я так нагрянул. Был, знаешь, в Кисловодске, гостил у старого товарища. А обратно в Воронеже пересадку делать, дай думаю, зайду. Да вот, дурак, не рассчитал время. Теперь уже мне скоро на поезд… Его обречённая лёгкость поведения была ненатуральной, но натянутой не казалась — как у хорошего актёра, который великолепно играет даже самую невозможную роль. Оседали за окном на чёрную трубу и на серую стену февральские сумерки, кричали в квартире дети и слышались голоса, а в этой комнате было так уютно и спокойно, что Пепеляев на мгновение поразился тому, в каком живёт раю и какие ему поручены сокровища. Сидя рядом, смотреть друг на друга было боязно, но разговор кое-как завязался. Пепеляев стал рассказывать про Воронеж, про свою работу, про родных в Харбине и даже Мандельштама приплёл, хоть Строду, конечно, не было до стихов никакого дела. Было чуть неловко, но то была милая неловкость. Даже посмеялись над чем-то. Даже расползлись по дивану в более удобных позах, от тесноты даже соприкоснулись коленями — и ничего страшного. Даже припомнили что-то позабытое, помрачнели, погрустили, покачали головами, а потом снова вернулись к какой-то простой шутке. Строд даже, показалось, задремал на минуту. По крайней мере, откинулся на спинку, прикрыл глаза, вздохнул и, склонив голову, замер. И что это было, если не удивительное воплощение давнишних иллюзий? Конечно, как у Чехова, «не цвести цветам поздней осенью», но в ту долгую минуту Пепеляев рассматривал его в сгущающемся полумраке и не знал, может ли свалиться на него ещё больший, невероятный, нечаянный, незаслуженный и странный подарок судьбы? Не знал, но уже подозревал, что может. И смешно, и досадно было от собственной низкопробной человечности — вот ведь, выдумывал бог знает что, погружался в поэзию, любил возвышенно и трепетно, относился как к герою, как к божеству, к неуловимому, непостижимому, зыбкому до пленительности, но произошло самое невероятное — посапывает рядом, доверчивый и доступный, и вместо божественного лезет в голову какая-то ерунда. И вместо всех самых благородных чувств забирает сердце обыкновенное, что казалось абсолютно невыполнимым и вместе с тем такое элементарное в достижении, что снова и смешно, и досадно. И конечно страшно, конечно ужасно волнительно, но вряд ли сердце выпрыгнет из груди. Или выпрыгнет? Как тогда, в тайге, было сказано? Помнится, «не раньше, чем ты сам об этом попросишь». Не раньше, чем перестанешь считать меня врагом, не раньше, чем будешь уважать меня, не раньше, чем будешь любить меня, не раньше, чем небо упадёт на землю и реки потекут вспять — важна была не столько нелепость этих невыполнимых условий, сколько чарующая необозримость огромнейшего пути, который тогда ещё предстояло пройти… А путь-то преодолён. Где-то словчили, срезали, никакой дороги толком не видели, но пришли, куда нужно. «Не раньше, чем ты сам об этом попросишь» — не раньше, чем сам ко мне придёшь и уляжешься на моём диване, такой уязвимый и нежный… Может, это было самонадеянно и дико, может, было дурацкой ошибкой, может, слишком долго — считай всю жизнь ни к кому не прикасался и никого другого не хотел, но Пепеляев, сам одурев от своей внезапной смелости, ужасаясь своей неловкости и пугаясь до того, что сердце из груди всё-таки выпрыгнуло — всё-таки ожгло, не каким-то там желанием, а мгновенным ужасом и паникой, подался к нему, навалился, ткнулся лицом ему в шею и совершенно задохнулся черёмухой и гарью, чем-то горьким, горячим и солёным — восхитительным, человеческим, его личным, и неудачей поцелуя, темнотой и острым страхом, что эта глупая фантазия сейчас прервётся. — Ты чего это, ты что, зачем? — Прервалась. Или нет? Строд всё-таки не вырывался и был не обозлён, а только удивлён, причём, кажется, не сильно. Оттолкнул, но без усилия и оттого безуспешно. Да и никакими усилиями он бы сейчас Пепеляева от себя не отодвинул, потому что полнейшее смятение можно было скрыть только там же — утыкаясь пылающим лицом ему в плечо и опускаясь, съезжая по грубой и шершавой ткани рубашки ниже в отчаянной надежде провалиться сквозь землю, сквозь эту самую землю, сгоревшую, обжигающую, до сих пор живую, полную костей, любимых и неизвестных изгибов и опаляющих нос, словно псу, сводящих с ума обоняние обожаемых запахов, — я же вовсе не для этого… Как же ты, Толя, плохо обо мне думаешь, ох, как плохо…  Но не прошло и нескольких секунд, как одну из его рук Пепеляев почувствовал на своей голове: как она, бросив защищаться и поняв, стала мягкой как крыло, стала гладить, успокаивая, перебирать волосы, каждым прикосновением отменяя позор и снимая боль, словно и не было никакого недоразумения.  — Какой же ты, а. Дурашка. Чисто ягнёночек… Бедный, бедненький, мальчик мой, — и бог знает, осознанно он это говорил или, не разбирая, бормотал все приходящие на ум утешения, перемежая их случайными или уже не случайными ласковыми словами. Пепеляев остановился у него на животе и всерьёз желал остаться так навеки и, хоть было не очень удобно, остался. Хотелось сказать о многом, но это было трудно. Хотелось поверить, будто Строд и так всё понимает, и так всё видит, всё знает и всё прощает… Вторая его рука тоже освободилась и пришла, чтобы погладить по щеке и, нечаянно ткнувшись пальцами в ресницы, размазать у глаз мокроту. Тут только что-то внутри не выдержало и Пепеляев одним движением отстранился, отсел подальше и, переведя дух, потряс головой и потёр руками лицо. Всё ещё было стыдно, но уже не ужасно, тем более что Строд говорил что-то, странно похожее на оправдание или объяснение: — Ты прости, что я так, прости. Мечусь ведь как свинья недорезанная, тьфу, самому противно, кидаюсь во все стороны, обременяю всех… В Москве уже кого ни попадя стали хватать. И меня должны были арестовать со дня на день, вот я и дал тягу. Удрал, как какая-то псина трусливая. Месяц в этом Кисловодске околачивался. Хотел, честно сказать, до смерти упиться. Надеялся, что меня с перепоя какой-нибудь добрый человек ножом пырнёт, да ничего не получилось. Но теперь, я решил, всё. Поеду обратно. Хватит. Надоело. Сколько можно. И так уже три года болтаюсь как подвешенный… Снова потянуло пролететь, прозвенеть, подхватить на лету и украсть, ещё раз кинуться к его коленям и спрятать лицо в его израненных руках, пахнущих, как пахнет ад для мучеников, которым очень повезло; разреветься на худой конец, предложить, вернее, умолить его остаться здесь, с жаром пообещать защитить его, утешить, всё исправить, всё искупить и оправдать, всё бросить к его ногам, но, правда. Нечего бросать, кроме дешёвой и эгоистичной любви. Да и где ему тут оставаться? В этой убогой комнатёнке? Надолго ли? Нет, ничего не выйдет, ничего не поделаешь. Та смертная слепая безмятежность, которую Пепеляев для себя соорудил, ему не подойдёт. — Нет, миленький. Не в этот раз, — словно он и впрямь всё это слышал, всё видел и всё понимал, — смотри-ка, пора уже на вокзал. Проводи меня, пожалуйста. Собрались быстро и вышли, уже в вечернюю темь, в божественную чистоту, в крепнущий мороз. Этой зимой, словно была она первой в жизни, Пепеляева особенно удивляло и радовало, как долго длится ночное время суток. Утром выбираешься из дома в дремотной мгле, в убаюкивающей же темноте возвращаешься, во мраке живёшь, под звёздами гуляешь и ходишь за покупками по цепи фонарей, словно ночь постоянна и есть в этом что-то волшебное, загадочное и чарующее. Снег за зиму приелся, но сейчас, после дневной оттепели, он аккуратно скрыл всё городское убожество новыми, иссиня-белыми пуховыми подушками и обратил всё в сказку. На фиолетового оттенка небе сияли крупными прорехами звёзды и качалась в вышине тишина. Но на всё это Пепеляев мог и без Строда насмотреться. Зато сейчас смотрел на него и в его глазах всё видел ещё более красивым. На улице Строд как-то заново повеселел и ожил, заторопился и сказал, что время ещё есть, попросил показать что-нибудь из ближайших достопримечательностей. В самом деле, ведь он одарён особым талантом — он отходчивый, переменчивый, только что собирался помирать, а теперь вдохнул ночного звёздного воздуха — и полетели искры, и заулыбался, засиял и снова прекрасно ранил. Пепеляев повёл его к вокзалу мимо Чернавского моста — крюк небольшой, а места самые славные. На безлюдной набережной снова, как показалось, возникло то удивительное единение, когда нужное уже сказано и когда можно хорошо помолчать. Но как раз эту драгоценность так и тянет перехватить через край и нарушить какой-нибудь уже излишней откровенностью или глупой выходкой. Вот и Пепеляев, сам на себя злясь, не утерпел — увидел, что Строд со своей переменчивостью от вида широкой заснеженной реки остыл и задумался, и снова съехал к проклятому Мандельштаму. Не нужны были тут стихи — тысячу раз не нужны, но слишком уж, слишком этот вечер был близок к «сусальным золотом горят» — не из-за леса, не из-за рождества, не из-за детских восторженных страхов, а из-за того, что сердце сейчас переполняла та самая, знакомая с ранних лет вещая печаль и тихое, неуловимое, растворённое в небе таинственное счастье… Невозможно было его объяснить своими словами, только этим удивительным стихотворением, полностью это чувство вместившим. Глупо, очень глупо вышло, смешно и нелепо, совсем не к месту, да и голос на морозе подвёл. Да и легче на душе не стало, только почувствовал себя идиотом, тем более что Строд, казалось, и не слушал, а совсем погрузился в свои мысли. Совсем замолчал. Совсем остановился. Рассеяно глянул из-под ресниц, словно хотел что-то спросить, но не спросил, прикусил губу, отвернулся к реке и опёрся на парапет. А потом, цокнув языком будто от досады и покачав головой, полез рукой куда-то во внутренний карман и что-то вытащил — сложенный билет, и подал. Пепеляев растерянно пробежался глазами по дате и времени, уже, должно быть, опасно близкому, прерывисто вздохнул, отдал билет обратно и робко предложил поторопиться. И тут вдруг случилось необыкновенное. Строд невесело фыркнул, закатил глаза и едва слышно беззлобно ругнулся. «Эх ты, шляпа». Билет в его тонких длинных пальцах разошёлся пополам. «Какой-нибудь поезд и завтра найдётся». Странно было возвращаться обратно, всё в той же вечной хрустальной темноте. Пепеляев был обрадован — да, пожалуй и счастлив, но и сбит с толку, напуган и не верилось. И не знал, что и думать, не знал, что говорить, но чувствовал себя обязанным улыбаться, едва дышать и уплывающей заснеженной земли под ногами не ощущать. Вернулись домой. Так странно было назвать эту комнату общим домом. Дома было тепло и всё так же темно — совсем уже ночь, все легли, затаились. Зажгли керосинку, двигались тихонько, говорили едва слышными обрывками слов. Странно было подумать, что не очень-то и нужно, что мог бы обойтись и без этого, был бы и без этого осчастливлен, но при этом же понимал, что ничего лучше и удивительнее, чем это, с ним не случится. Ведь он правда любит, ведь правда, столько лет… Правда, принимать такие жертвы это даже не то чтобы унизительно, это как-то неправильно. Правда, Строд ведь, наверное, от чистого сердца, ему, должно быть, не трудно, ему, надо полагать, теперь всё равно. Правда, именно в этом всё и дело — его в Москве арестуют и последней настоящей физической близостью, последним ярким воспоминанием перед мучительной гибелью у него останется этот его великодушный поступок, этот порыв и подарок, который, надо полагать, должен быть приятен и дарителю. Правда, в этом-то вся и загвоздка — Пепеляев не знал, как изловчиться, чтобы всё было хоть сколько-то сносно, а не только лишь плохо — у него ведь нет никакого опыта, никакой решимости, только перехватывающий дыхание ужас и дрожь, грозящая выйти из рук и перейти на всё и без того непослушное, и без того неловкое тело. А Строд ещё и замирает посреди комнаты, медленно расстёгивая пуговицы рубашки, оборачивается и смотрит с очаровательной улыбкой и со всей своей погибающей, но ещё последними измятыми лепестками цветущей красотой напутствует: «будь ласков». Ещё и уходит, возвращается, чем-то шебуршит, что-то снимает и делает, пока Пепеляев, сидя на диване, чувствует, как страшно, прочно и непоправимо закаменел и как физически не способен ни пошевелиться, ни оторвать заиндевевших глаз от одной точки на полу. Нет, так нельзя. Это, в конце концов, жестоко и подло по отношению к нему, такому хорошему, такому доброму… Надо, надо постараться, в конце концов, всё это так просто… Что в таких случаях делают? Попытался припомнить. Вспоминать особо нечего. Чужие тюремные драмы, чьим невольным свидетелем изредка становился, и собственную — Вострецова… Зря. Тьфу ты чёрт… Странное дело. Пережил давно, забыл, выкинул из головы, из сердца и отовсюду, но вот теперь попытался восстановить, хотя бы последовательность действий… И столкнулся с тем, что восстанавливает её впервые. Что столько долгих лет не касался этой травмы, так умело избегал прикосновений к ней, будто её нет, застелил эту пропасть досками, смягчил коврами и смело по ним бегал, не думая об опасности — пережил, простил и искренне перестал считать произошедшее чем-то плохим… Но нет. Только тронь, и высохшие гороховые пряди оживут, словно змеи, затянут горло, задушат. До сих пор гадко и тошно, да ещё и как… Так, что осталось только охнуть и закрыть лицо руками. Строд, видимо, воспринял это по-своему. Пепеляев почувствовал, что его нетерпеливо потянула за подбородок вверх горячая рука, в губы ткнулось что-то металлическое и рот словно ожгло обжигающе горьким и резким дымом. Только этого не хватало. Пепеляев никогда не пил. Никаких проблем с этим связано не было, просто не тянуло, не нравилось терять ясность сознания, не виделось в этом ничего привлекательного… Но теперь заставил себя проглотить отвратительную раздирающую жидкость и только успел задышать, чтобы отпыхаться, как сверху упал поцелуй, имеющий ещё более острый и жестокий вкус. Вкус растворился после нескольких секунд, но вместе с ним растаяла и ориентация в пространстве. Глаза открываться отказывались, а темнота вокруг закрутилась всё быстрее, сдавила со всех сторон и толкнула. Нет, это Строд толкнул. Заставил откинуться назад, снова поцеловал. Удалось наконец продраться сквозь отчаянное головокружение и муть и сообразить, что это был его поцелуй, его тонкие губы и острые зубы, его железистый, ещё отравленный коньяком вкус и потрясающий, потому как ему принадлежащий человеческий запах, который невозможно было разобрать на составляющие, но сейчас его было так много, что враз угадались в нём соль и горечь, труды и годы, решётки и долгие смены, и даже, может, короткий след столярных мастерских, мужчин, что там работали — откуда что берётся? Но, видимо, именно тот запах стал родным, навсегда въелся в кожу, и исходил не столько от Строда, сколько им отражался, как зеркалом. Ничего страшного в происходящем не было, но очень было неловко и стыдно, ощущения падали вразнобой, как градины. Были они порой приятны, но только раздирали и царапали. Очень хотелось скрыться в поцелуе — только целуя его, можно было потеряться и перестать чувствовать всё остальное, всё странное, непривычное и причиняющее боль уже хотя бы тем, что все эти движения были просты и обыденны. Такие вещи, о которых и подумать неудобно, Строд делал с обворожительной лёгкостью, почти невинной беспечностью и невыносимостью сноровки. И всё это яснее ясного говорило о том, что он-то, такой милый и хороший, такой красивый и успешный, жил все эти годы по-настоящему, ничего не боясь и ни в чём себе не отказывая, все эти годы был стократно любим и по легкомысленной своей доброте позволял себя любить всем, кто в этом нуждался. И не столько даже позволял, сколько, будучи нетерпеливым и расточительно щедрым, сам любил нуждающихся и ничего не ждал взамен. Всё произошло быстро. Да и не было ничего толком. Во всяком случае, ничего из того трудного и долгого, что можно было через силу припомнить из прошлого. Так, наверное, быть и должно, ведь Строд, со своей-то добротой, не стал бы подводить нуждающихся под серьёзные грехи и награждать их грязными воспоминаниями. Несмотря ни на что оставшийся милым и трогательным, чуть запыхавшийся, встрёпанный и разгоревшийся, весь худой и разбитый, весь в белёсых шрамах и старых отметинах — больно смотреть, он отошёл на мгновение, сплюнул, закурил и вернулся, но старался так держать папиросу, чтобы не осыпался на диван пепел и не мешал дым. Дыхание его выравнивалось, всё-таки выглядел он смущённым, улыбался как-то несмело и смотрел только в черноту за окном. — Всё-таки ты, наверное, очень плохо обо мне думаешь. И ты прав. В смысле, нет, вовсе я не такой, как думаешь, и на каждого встречного не вешаюсь… Эх, чёрт знает что… Но вот… Как ты заявился ко мне тогда, в июле, так с тех пор я сам не свой. Смешно это конечно. Может, я схожу с ума. Может, я в тебя влюбился. Может, это всё моё безделье проклятое и пустые метания, ведь действительно, совсем недолго мне осталось, совсем я измучился, а всё-таки трепыхаюсь, всё-таки чего-то жду, чего-то ещё хочется. Нежности какой-то, будь она неладна. То и дело кажется, будто смерть ещё далеко. Будто ещё будет что-то в жизни. Вот ты, такой славный, прямо как из прошлой лучшей жизни, пришёл тогда, и показалось, что будет… А что делать? Ехать в Воронеж тебя разыскивать? Это уж слишком, да и кто ж тебя знает, может ты и не Воронеже, да к тому же не пишешь. А потом твоя открытка, и как раз тогда я намылился в Кисловодск. От судьбы прямо-таки не уйти. У меня там живёт хороший боевой товарищ. А я вёл себя как свинья, ужасно. Да, бузил я там знатно, действительно надеялся, что живым оттуда не возвернусь, но нет-нет да и думал, что обратно-то через Воронеж ехать. Что возьму, да и сойду. Да и встречусь с тобой. И вовсе я ни на что такое не рассчитывал, правда. А на что рассчитывал, сам не знаю. А всё-таки очень я рад, что так вышло. Теперь мне будет легче, наверное, — голос его глох и падал к шёпоту, и когда он произнёс последнее и в меркнущем свете догорающей керосинки повернул лицо и слабо и жалко улыбнулся, то снова стал самым прелестным и уязвимым существом из когда-либо живших. Может, он преувеличивал и приукрашивал, может, сам себя уговаривал поверить в то, что казалось сейчас таким естественным и спасительным. Может, и он себя утешал иллюзиями — у него, отходчивого и впечатлительного, даже малая искра чувства при должном ветре разгорится до того костра, который он сам себе под влиянием момента придумает. Но даже если так. Даже если глупо и нелепо говорить о любви или о том, что кому-то теперь станет легче. Даже если бы ничего не было, кроме его милых глаз, в последний раз блеснувших и погасших в едва окрашенной снежными отсветами мгле. Всё равно всё вернулось бы на круги своя и тот долгий путь, что когда-то в тайге казался непреодолимым, был теперь пройден с лихвой, со звоном и лентами. И потянуло конечно мягко броситься к нему, всё-так же подхватить на лету и прижать к себе именно так ласково, как он просил вначале. И на этот раз порыв не остался только порывом. Глаза быстро учились видеть в синеватом мраке. Такое нельзя было пропустить — как он одним плавным отрешённым движением, жестом красивого, ко всякой любви привыкшего и от всякой любви уставшего человека поддался, откинулся на подушку и обречённо, тяжело и счастливо вздохнул. Всё ему конечно было знакомо и ничем его было не удивить. И всё-таки вряд ли кто-то когда-либо любил его сильнее и больше для него старался. Он объяснил, чего хочет. Пришлось сгрести в кучу весь свой немудрёный опыт, пришлось усилием воли отодвинуть подальше всякие страхи и волнения — это было не так уж трудно — сделать всё правильно, послушаться его едва уловимых направляющих движений, всему превратиться в большую и мягкую медвежью шкуру, обнимающую его изломанное, но до сих пор как у цветка чувствительное и доверчивое тело. Он дышал прерывисто и, издавая нечаянный жалобный звук, сам себе одними губами говорил «тише». По малейшей перемене на его лице, по вздрагиванию ресниц и по пробегающим по спине и плечам коротким волнам напряжения можно было попытаться угадать, что ему нужно, и наука эта оказалась простой, увлекательной и чудесной — постигал бы всю жизнь, или хотя бы всю ночь. Засыпая, он успокоено произнёс умилительно-вежливое «спасибо», обвивая руками шею и замирая, целуя на прощание до утра, тихо сказал, что давно ему не было так хорошо. И конечно можно было на миг расстроиться, что раз не было «давно», значит когда-то всё-таки было. Значит когда-то кто-то любил его не меньше, но нет. Тут требовалось не ревновать и завидовать, а только лишь благодарить и всех его друзей, и всех его любимых. Слава богу, что они у него были. Было ещё бесчисленное множество тихих ночных часов и нескудеющих смешных нежностей — поспать ему всё-таки не дал, и сам только под утро ненадолго забылся. И было ещё утро, долгое-долгое, белое-белое, и не малейшего раздумья о том, прогулять ли работу. И пришлось ещё по первопутку, под деревьями в снегу бежать в булочную, и возвращаться, едва дыша, и снова всем сердцем любить его, снова смотреть на него и убеждаться, что и впрямь ему стало легче. И будто бы в жизни ещё что-то будет. Будто судьба так же отходчива, как и его мятущаяся звериная душа: во время завтрака он со своей залихватской впечатлительностью даже умудрился нагородить каких-то трогательных и наивных планов, будто всё у него в Москве непременно образуется и через недельку он снова приедет. Чтобы закрепить торжественное обещание, подарил свои карманные часы. На долгую добрую память. Как ни растягивался день и как ни отсрочивался этот момент, всё-таки пришлось проводить его на вокзал. Пришлось ещё стоять в очередях, друг на друга поглядывать, загадочно ухмыляться и переговариваться, и покупать билет — приобрести его, к сожалению, получилось. Пришлось его отпустить. Отпустить без отчаяния — и ради этого беспечно поддаться наваждению, будто они ещё увидятся, — и в этой светлой иллюзии ещё перекусить в вокзальном буфете, ещё прогуляться в Бринкманском саду, ещё до глубины прочувствовать, какое разливается внутри могучее тепло, всё искупившее и всё оправдавшее. По крайней мере, удалось напоследок крепко-крепко обнять его и пожать его руку, и поцеловать — перед тем как двери закроются, поезд тронется и растает вдали (всё закончится, но сердце ничего не забывает). По крайней мере, он уезжал в полном весеннем раздрае — очарованным и растревоженным, оттаявшим и согретым, чуть простуженным, немного влюблённым, почти счастливым, улыбающимся, часто утирающим слёзы — с его-то чувствительностью немудрено, красивым и привлекательным как и когда-то, родным и близким. Обещал написать. Не довелось. Через пару месяцев Пепеляев сам, на что-то сдуру понадеявшись, решился и вскоре получил нервный и яростный ответ сердобольных московских, отчаянно храбрых соседей — этого следовало ожидать, но всё-таки кинули бедное сердце в ледяную пропасть: не пишите больше! Некому. Арестован. Покончил с собой, не вынеся пыток. Вот и всё. Прожил тихонько ещё и весну, и лето, дождался тёмных тёплых гроз, поступил на заочное в педагогический — жить, как ни поразительно, всё ещё хотелось. В последнее утро не позабыл перед выходом из дома взглянуть на его фотографию. Они заявились в контору среди рабочего дня — их было несколько, в форме, и один из них, долгий и стремительный, когда подходил, на всякий случай тянулся рукой к кобуре на боку, — на какое-то невыносимое мгновение он вновь до боли напомнил всех тех, из той проклятой и благословенной, стократно милой породы, к которой принадлежал и любимый. Сверкнули злые волчьи глаза, тоже совершенно светлые: «Пройдёмте, товарищ». А дальше — сами понимаете.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.