ID работы: 8174822

Тише, товарищи

Слэш
R
Завершён
74
автор
Размер:
85 страниц, 13 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
74 Нравится 13 Отзывы 14 В сборник Скачать

12 piekuns

Настройки текста
В тридцать третьем отмеренный срок заключения подошёл к концу. Пепеляев был признан социально опасным и ему накинули ещё три года. Он узнал об этом как о свершившемся факте и хоть и написал все возможные прошения со слабыми попытками доказать, что не является врагом советской власти, надежду когда-либо выйти на свободу почти потерял. Ничего в его положении не изменилось, с тюремными порядками он давно свыкся, пристрастился к столярному делу, сроднился со своей камерой и даже завёл, насколько это возможно, друзей (правда тот, хорошенький и безымянный, изредка встречавшийся в коридорах, отдалённо напоминавший Строда, ещё в тридцать четвёртом бесследно исчез). Пепеляев разменял уже пятый десяток, всё в жизни было упущенным и потерянным, так какая разница, как и где её добивать? Выйти конечно хотелось, но это не мешало смиренному безразличию и спокойствию. Три дополнительных года, которые вполне могли бы растянуться на лишние десятки лет, пролетели на удивление легко, быстро и так бессобытийно, словно их и не было. И тут в тридцать шестом, как гром среди мрачного зимнего неба, грянули одно за другим необъяснимые события. Сначала Пепеляева, все тринадцать лет просидевшего в ярославской тюрьме, ни с того с сего сорвали с места и, с вещами на выход, ничего не объяснив, повезли, как по дороге выяснилось, в Москву, как могло оказаться, повторно судить и расстреливать. Умирать, как ни странно, всё ещё не хотелось, но и без страха, перемены, хотя бы территориальные, какими бы они ни были и что бы ни принесли, ощущались чем-то грозно-тревожным, небывалым и потрясающим. В Москве его пару дней помотали по камерам, затем он очутился в кабинете какого-то комиссара с волчьим профилем, судя по всему, большого начальника. Тот говорил спокойно и без конца, но Пепеляев так был сбит с толку, что ничего не понял. Да и нечего было понимать. У комиссара имелись какие-то свои скрытые хищнические соображения, посвящать в которые Пепеляева он конечно не собирался. Сам с собой беседуя, иногда пощёлкивая жемчугами зубов, комиссар озвучивал расхожие вопросы, какие ответов не требовали. Затем был ещё месяц в московском изоляторе, почти весь бессонный, тоскливый и тяжкий, с тысячами волнений и сотнями предположений, такой мучительно пустой, злой и холодный, каким не было всё прошедшее десятилетие. Затем снова внезапный вызов на допрос, к уже другому следователю, тоже собаковатому, представившемуся помощником предыдущего. Следователь ничего толком не сказал, только сверкнул дикими глазами и огорошил тем, что Пепеляева выпустят точно в срок, когда истекут отмеренные три года. Радоваться этому или нет, было уже не ясно. Затем снова возвращение в Ярославль и невыносимое ожидание, изматывающий душу подсчёт дней, оставшихся до заветной даты… Дата минула, но ничего не изменилось. Считать проклятые дни Пепеляев бросил и всеми силами постарался не думать о том, что грядёт. Через месяц снова поволокли в Москву, снова знакомый комиссар говорил непонятные речи, улыбался и странно шутил, недоброе так и сверкало в волчьих глазах, а потом вдруг среди ворохов слов блеснуло сталью «Воронеж». «Поезд вечером». «Сержант вас проводит». «До свидания». Вот и всё. Вот и затворились за спиной чудовищные двери Лубянки. Вот и оживлённая, шумная московская улица, вот и слепящее жаркое солнце ирреальной свободы. Смотри-ка, июль. Внезапно плавится асфальт и огромный, никогда прежде не виденный город разевает раскалённую пасть, гремит автомобилями, топает миллионами ног, рушится с высоких крыш, хлопает крыльями, кружит голову, звенит в ушах, оплетает горло гороховыми прядями, переливается густой зеленью, ползёт, дымится, встаёт и строится… Вдруг началась жизнь, никогда не прекращавшаяся. Билет на вечерний поезд, отходящий с Казанского вокзала, документы и выданная Пепеляеву комиссаром тысяча рублей — это всё пока в кармане у сопровождающего сержанта. Сам одет худо, по-арестантски, коротко стрижен, бледен, до глубины опустошён, выброшен, как загарпуненный китёнок на раскачивающуюся палубу, напуган и совершенно потерян. Так пропитался тюрьмой, что за версту должно быть видно. Стыдно гулять по Москве, но не тратить же деньги на одежду? Ему теперь на эту тысячу жить, долго ли, коротко ли… В руках — маленькая котомка, в ней всё, что нажил за тринадцать лет. В ней, кроме нехитрых пожитков, сложенная в четверо, так, чтобы на Строда не лёг ни один сгиб, дорогая фотография, а на обороте записан адрес. Ещё в тридцать четвёртом Пепеляев расхрабрился и попросил брата Аркадия, всё ещё каким-то чудом фланирующего в Омске на свободе, как-нибудь через издательство, как-нибудь через знакомых, как-нибудь, если удастся, выяснить московский адрес милого таёжного писателя — этой трудной просьбе имелось целое звёздное скопление объяснений. У Аркадия на это ушло не меньше года, но он умудрился узнать. Басманный тупик, дом десять. Пепеляев ещё не меньше года настраивался, чтобы написать Строду письмо, и может даже созрел бы, да вот не успел. Приставленный к Пепеляеву насупленный сержант скучал, страдал от жары и был ко всему безучастен. Он должен был проконтролировать, как Пепеляев сядет в свой поезд, а пока, выполняя благожелательное поручение начальства, вяло предложил посмотреть Кремль или спуститься в метро. Не успев ни о чём подумать — само с языка сорвалось — Пепеляев назвал ему адрес своего старого друга, и сержант, тяжело вздохнув, сказал, что здесь можно и пешком. Неужели всё это и правда происходило? Как в страшном сне, когда ночь напролёт мучительно убегаешь от преследователей, земля под ногами проваливалась. От великолепного города рябило в глазах. Для Пепеляева большими городами были дореволюционные Омск и Иркутск (Петербург прошёл как-то мимо, укутался в туманы полумистических печалей и почти не запомнился). Харбин считался большим городом, но с Москвой, особенно той, что за десяток лет шагнула далеко вперёд всех, ничто не могло сравниться. Бог с ним с Кремлём, Арбатом и Сухаревкой, и этой получасовой прогулки по центру хватило, чтобы до смерти насмотреться, оглохнуть, задохнуться и впечатлиться на долгие годы вперёд. Да будут ли годы? Так всё странно. Может, в Воронеже сейчас же возьмут под белы рученьки, может, всё это провокация и часть чужого хитроумного плана… Ну и пусть. Семи смертям не бывать. И хотя бы один нестерпимо быстро тающий московский день у него имеется. И неужели он сейчас заявится к Строду домой? Не сон ли это? Не выдумка ли? Не сумасшедшая ли иллюзия вся эта горящая Москва? Голова форменно шла кругом. Даже пошатывало. Сержант даже предложил посидеть на скамеечке. Посидели. В сквере у Чистых прудов. Съели по мороженному. Поглазели на восхитительную мирную жизнь, на цветы, на детей. Тут же припомнилось, как дорого время и как его катастрофически мало. Поднялись, пошли, чуть не угодили под какой-то невиданный фантастический агрегат, называемый автобусом. Всё ещё не верилось в реальность происходящего, но на полпути сердце, наивное и ещё более склонное к нелепым фантазиям, чем разум, вдруг опомнившись, всполошилось и радостно заволновалось, забилось быстро, бесполезно и сладко, как вязнущая в глухом меду пчела, так, будто Пепеляев и впрямь шёл, не чуя ног, по разнотравью таёжных лугов на чудесное свидание. Тревога тоже не отпускала, но и она была дивной. И конечно это глупо, конечно Строд мог переехать, конечно его нет дома, конечно и за ворота не пустят такого гостя, по которому сразу видно, что он с корабля на бал, да и зачем идти? Чтобы постоять у двери и пожать плечами? Да. Увидеть пусть не его, а, хоть раз наяву, пресловутые ступени дворцов, где он обитает. Это всяко дороже и Кремля, и Арбата… А дом-то какой! Огромный, новый, великолепный, сливочно-белый, как скала, как океанское судно, этажей — не сосчитать, шею вывихнешь. Пепеляев таких прежде не видел, разве что, на блёклых фотографиях в перемятых газетах. Впрочем, в Москве таких домов понастроили немало. И впрямь дворец у железнодорожного полотна. И впрямь к нему вели нагретые солнцем ступени, где было суждено, да не довелось пребывать ночами и днями… Пепеляев сдержал желание примоститься на ступеньках и чуточку посидеть. Времени мало, да и перед жильцами неудобно, подумают ещё, что из тюрьмы сбежал. В укутанном зеленью дворе отыскали нужный подъезд. Пепеляев не успел подобрать верных слов, да и существовали ли такие слова? Лишь потому, что сержант переживал какие-то свои личные драмы, может быть даже любовь — мало ли, может, бытовые баталии и семейные войны — мало ли, лишь потому, что был он молод, грустен и скучен, лишь потому, что всю дорогу тёр чёрные татарские глаза и потому что устал за предыдущую бессонную ночь, он сам предложил то, на что, наверное, никакими просьбами не получилось бы его уломать. Он сказал, что посидит во дворе на скамейке («только барахло своё тогда уж оставь тут»). Пепеляев сказал, что не убежит, да и куда ему деться? Да и зачем. Подъезд, лестница — всё прямо как из будущего, перила, которых касались его — те, с фотографии — ветви рук, спустившиеся мимо легкомысленные люди, несущие в своей светлой одежде частичку его милых будней. Третий этаж, дверь налево, такая же, как остальные, ещё более непроходимая, чем заградительный вал из окоченевших тел и сибирских разъединяющих вёрст. Сердце уже не билось, затаилось, притихло, захолодело, то ли припомнив сорокаградусные ночи, когда застывало и с кристаллическим шорохом опадало дыхание, то ли сжавшись от горя, потому что, опережая разум, догадалось, что нет. Не хватит решительности ни идти на третий штурм, ни постучать… Страшно. Словно ничто внутри не имеет веса. Словно весь он распадается и растворяется в воздухе. Так бы здесь, смешавшись с лестничной пылью, и остаться, со сквозняком проникнуть в его квартиру… Нет, что за глупости? Постучит и ничего плохого не случится. Но скажут ему убираться вон, ну и что? Благородство и гордость во вкусе Достоевского остались где-то далеко, далеко позади. Вот, постучал. Чуть испугался, дёрнулся, переступил с ноги на ногу. Словно пришёл сдаваться… Вернее, пришёл бы, да нет давно никакой войны и никто никого брать в плен не имеет надобности. Кашлянул, одёрнул на себе одежду, пригладил в этом не нуждающиеся, всё ещё чёрные волосы. Явился на последнее душераздирающее свидание. Ну разве не смешно? На такие свидания ходят только с самим собой и уходят одиноким. Что вообще происходит? Зачем он здесь? Всё это маетный зимний сон, не иначе. Та неправдоподобная любовь, которую он себе упорно выдумывал, уже не актуальна… Нет. Нет тысячу раз. Актуальна и ещё как. Мягко стукнул засов и дверь приоткрылась. И за ней, ещё не смотря на пришедшего, стоял именно тот, о ком всю жизнь мечталось. Тот единственный, тот идеально подходящий для воплощения зыбких до пленительности образов, стократно милый, неповторимый — если бы сам не был живым повторением чего-то неуловимого и такого прекрасного, что больно дышать. Строд насилу разлепил глаза и непонимающе нахмурился — видимо, только что проснулся, видимо, ждал кого-то другого. Господи, что с ним стало? Это был не тот, с фотографии. И не тот, улыбавшийся со сцены в тронном зале суда. И не тот, что на алых шёлковых крыльях носился по таёжным свиданиям. Этот был безбожно постаревшим, истерзанным и больным. Будто собаки его трепали. Изъели ветра, завезли поезда. Замучили люди, погубили дороги. Серая кожа, синяки и морщины, такая боль, такая жалость, лицо как в паутине. Видимо, пьёт, видимо, несчастен, унижен, изнутри и снаружи изломан… Но что ты будешь делать. Он был красив и таким. Что ты будешь делать. Если бы та давнишняя детская мечта прошла через немыслимые испытания, а потом в годах труда и горя опустилась, что же, она перестала бы быть мечтой? Если бы хорошенькие недосягаемые мальчики из кадетского корпуса окончательно выросли и в итоге пали на самое дно, разве они вышли бы из своей породы? Нет, этого у них никто не отнял бы. Это даётся от рождения и сохраняется до конца. Если бы об их прелестных лицах напоминала лишь отдалённая схожесть черт, всё равно они не потеряли бы своей неуловимой привлекательности и остались бы самими собой, естественными продолжениями самих себя. Они изменились бы сообразно времени, эпохе и тяжёлой судьбе, всё на свете изменяется. Всё, но только любовь — как в той песне поётся… Это был он, Строд, и как бы сурово жизнь с ним не расправилась, он являл собой наличествующий, а потому законный и единственно возможный конец того самого пути, который довелось любить на всём его протяжении — от рождения и до смерти он был лучшей историей из когда-либо написанных. Хотя бы потому, что миллионы других историй, пусть даже с более оптимистичным финалом, не интересны и не нужны. Чтобы считать так, нужно быть неисправимым романтиком, а то и просто упрямым олухом — пусть так, но разочароваться в любимом — нет тысячу раз, даже если всё будет говорить за разочарование. Ведь если разочароваться в любимом, то что тогда останется? Печальный исход прекрасной сказки вызывает сочувствие, скорбь и жалость, но жалость только упрочит и без того не признающую никаких преград и отступлений, настойчивую крепкую любовь. В конце концов, Строд не виноват, что Пепеляев всё, что только можно, просидел и пришёл слишком поздно, к шапочному, так сказать, разбору. В конце концов, в каких-то полузабытых, когда-то в заснеженной тайге прожитых перед рассветом жизнях, Строд и постаревшим, и несчастным, и замученным горькой невольничьей долей в Харбине или Хайларе, сожранным изнутри и выбранным, как колодец в пустыне, до последней драгоценной капли — даже пустым и высохшим, как заложенный в мудрой книге цветок, оставался бесконечно любимым и становился ещё более родным и дорогим, чем ещё не тронутый, незнакомый и безмятежно цветущий на колючих ветках. Конечно, вся прелесть в том, чтобы сорвать, смять и высушить его самому, непрерывно наслаждаясь процессом, но даже если погубили его иные обстоятельства — это конечно ужасно обидно и в этом нет ничего утешительного, но всё равно итог был тем же. Может, был бы Строд сейчас таким, как прежде, был бы молодцеватым героем с картинки и суровым на расправу писателем, — и тогда Пепеляев робко сыграл бы перед ним отступление, не нашёлся бы что сказать, но теперь, когда он увидел Строда таким уязвимым и слабым… Внутри, как под глухой водой, что-то взметнулось огромным, размером со всё Японское море, доисторическим китом. Ударило необъятным хвостом и подняло такую бурю волн, брызг, острой, как удар ножа, тоски, удушающей нежности и вины, ужасного непонятного раскаяния и ещё более непонятной, несосветимой благодарности, что и в глазах потемнело, и дышать стало нечем. Ничего не видя и не дыша, Пепеляев шатнулся, но удержался, метнулся вперёд и ввалился в прихожую, легко потеснив Строда, на миг ощутив его болезненную бестелесность — крамольного намерения трогать не было, лишь так, прислонился случайно и божественно… И в тот же самый миг вдруг словно ожил от долгого-долгого обморока, вспомнил, будто открыл Америку, что сам-то, в отличие от него, настоящего героя этой молодой, ослепительной, сильной и стройной страны, сам-то этой стране так или иначе враг, однако всё ещё до смешного молод, до несправедливости силён, может быть даже внушителен и статен, пресловутое сибирское здоровье в целости, мощь в руках медвежья, мог бы ещё воевать, мог бы ещё лес валить и дома строить, мог бы так ещё пожить, что чертям тошно бы стало. В проклятой тюрьме, не тронутый, не пытаемый, никаких карцеров и губительного труда не знавший, сберёг детскую чистоту души, сохранился как законсервированный и даже седины в чёрных волосах днём со огнём не сыщешь. А у Строда, вот, кудряшки то ли серые, то ли седые. Весь он, бедный, обесцветился, вылинял и выгорел. Даже голубые глаза нисшедшим сумеречным хмелем поблёкли, хоть и остались такими же неестественно, безумно светлыми. Родниковое стекло, а не глазоньки. — Что ты как разбойник, куда лезешь? Чуть ноги не отдавил, бандюга. Чему вас только в этих тюрьмах учат, тьфу! Да узнал, узнал… Явился, не запылился. Ну здравствуй. Тебя что ли выпустили? Надо же. Самое время, нечего сказать… Ну не топчись, проходи давай на кухню, — через силу посмеиваясь, Строд оттолкнул его и закрыл дверь. В воцарившейся на секунду полутьме и в каком-то его грациозном движении, в одном только повороте головы и отлетающем гаснущем взгляде, он снова показался самым прелестным и коварным существом из когда-либо созданных искуснейшими из мастеров. Развидеть это распылённое вокруг него искусство, избавиться от необратимого мгновенного впечатления не получилось. Вот и всё. Место того, с бережно хранимой фотографии, легко и ловко занял этот, замученный, но по-своему, по-каторжански, обворожительный. Ещё бы, когда-то прежде казавшаяся безвольной мягкость черт обрела жёсткость и решительность, сузившиеся глаза, суровые губы, резкость скул, благородная потёртость, серебристый отсвет — что-то лисье и переменчивое, что-то рыбацкое и охотничье, что-то из тех жестоких причуд, которые цепляют в высокомерно безответном попутчике, что в поезде сидит через проход наискосок, будто бы гордый своей неприкасаемостью, и всю дорогу безотрывно смотрит в окно — и всю дорогу тянет на него взглянуть. Придерживаясь за стены, Пепеляев куда-то пошёл. Куда-то на свет, куда-то в уютную чистую кухню, напичканную предметами, о хозяйственном предназначении которых не хотелось и задумываться — столько всего наизобретали, в этой жизни уж не разберёшься, не стоит и браться. Опустился на табуретку у накрытого скатертью стола и торопливо обернулся, уже настоящей, уже домашней, невыразимо радостной улыбкой встречая идущего позади Строда, рассеянно улыбающегося, потирающего отлёжанное плечо и качающего головой… Верно, верно, всё так и должно быть, им делить нечего и не в чем друг друга винить — уж точно не в том, что много лет назад оказались по разные стороны и, каждый на своей стороне, вели себя достойно и делали то, чего потребовала история. Враждебности не было и тогда, а теперь её нет и в помине. Пепеляева ещё можно было бы презирать за то, что он был среди заваривших всю ту кашу, ну так он сполна заплатил за свою недальновидность и теперь выпущен на свободу… И будто не было ничего легче и правильнее этого момента, этой обыкновенной встречи старых знакомых и этих улыбок — у Строда натянутой и усталой, не забывающей о заботах и невзгодах, а у Пепеляева такой, какой он и не знавал на своём лице. Его распирало от удовольствия, какого-то простого, наивного, беспечного и лучистого, и от торжественного удовлетворения своих тщательно подогнанных под реальность иллюзий. Он был бы доволен всем, раз уж его пустили за порог, и потому всё было великолепно, восхитительно и вместе с тем очень смешно. Мысль о том, что в эту самую секунду он счастлив так, как никогда ещё не был, коротко блеснула в сознании и тут же затерялась за ласковым блеском прочих изумительных секунд. Вот как может быть хорошо, а нужно для этого так мало — его присутствие и, разумеется, то, каким он оказался идеальным, каким отзывчивым, славным и добрым — много лучше всяких выдумок… То, как он фыркал, как тёр тонким запястьем лоб, как оленьим движением разминал затёкшую, покоцанную боевыми шрамами шею, как возился с чайником, как насыпал заварку и, перегнувшись через стол, протягивал кошачий позвоночник, тянулся к хлебнице — и всё это просто, будто так и должно было быть все эти потерянные годы. И даже если бы жизнь проехалась по нему ещё жёстче, всё равно он оставался бы собой, и его красота, заключающаяся не в молодости, не в благочестии победителей, а в самой его природной сути, всегда бы оставалась при нём. Может и не в красоте дело. А в том, что, как это ни странно, Пепеляев, удивляясь чудесам самовнушения, физически чувствовал, как этого известного и неизвестного человека в самом деле любит. Как всё кружится и плывёт, как поднимаются с глубины горячие потоки, как расходятся внутри волны, как что-то пылает, всего обдавая мягким нежным теплом, которому нет никакого дела до того, что за окном жара, июль… И нисколько сейчас не мешало этому теплу, будто следуя с ним в разных воздушных течениях, не входило с ним в противоречие то, что жизнь загублена, что смерть и войну не изжить из тела, ужасные раны сильнее всяких тяжёлых следов на душе, да и душа вся располосована. Пусть пахло от него табаком, пусть растраченной тяжкой юностью, пусть скукой пыльных улиц, пусть ремённой кожей, медью, огнём и серой, пусть только что прерванным похмельным сном, но, самое главное, им самим, его жизнью — что ты будешь делать — красивой, будто заранее осенней, будто кутающейся в шарфы и капюшоны ноября, в метро и в Красную площадь, в остывающую под дождями Москву и во все её скверы и реки, и всё ускользающей — жизнью неуловимой, но всё-таки уловленной. Что угодно покорило бы в тот момент, когда он, снимая с полки чашку, приблизился и задел бедром — кожа да кости — лежащий на краю стола локоть. Человеческий запах, лишь от того, что в нём сплелась угасающая Москва и по такой по ней грустящие все тихие губернские города, лишь от того, что принадлежал ему, оказался самым родным, самым приятным, самым волшебным из запахов. Вдохнёшь — и полетят искры. Даже если бы ничего в нём больше не было, кроме этого осеннего лиственного запаха, то всё равно любил бы. Даже если бы он был хоть на сотую долю так хорош, каким оказался в действительности, то и тогда любил бы. И его старую домашнюю рубашку с обрезанными рукавами, и едва держащиеся на нём штаны, и босые ноги, и двухдневную седую щетину, и особенно то, как он, явно борясь с головной болью, с кряхтением перевёл дух и каким-то неисправимо женственным движением приложил ко лбу истончившуюся ладонь с длинными ровными пальцами с отросшими поломанными ногтями. И это всё о нём. И его бесцветные ресницы, и разбитые потемневшие острые локти, и его откровенная худоба, заново делающая его большим мальчишкой, и глаза, очистившиеся и заблестевшие… Осталось только признать, что даже если бы не было никаких свиданий в тайге и книг, даже если бы видел его сейчас впервые, как попутчика через проход наискосок, то всё равно влюбился бы. Как это и было некогда выяснено, не он был похож на кого-то, а всё когда-то привлекавшее предвещало его. Закипел чайник. Лежали на столе баранки, конфеты и множество фраз, словно не в первый раз так сидели: «Толя, можно тебя так называть?», «чай не водка, его много не выпьешь», «с сахаром?», «есть мёд, варенье малиновое и, вот, черничное, бери, не стесняйся, там небось не буржуйствовал», «разбавить холодным?», «а руки-то кто будет мыть?», «у нас тут водопровод, не лаптем щи хлебаем», «а ты, случаем, не голоден?», «остались со вчерашнего котлеты», «нет уж, пожалуйста съешь, сделай божескую милость», «а, кстати, как ты тут вообще оказался, ты же, вроде, в Ярославле сидел?..» — осторожно, будто между прочим, будто вопрос самый незначительный и ерундовый — чтобы не смутить и ненароком не обидеть, указав странному гостю на незванность, вежливо и любезно до невозможности. Пепеляев на всё только радостно кивал, не мог на него наглядеться, отвечал невпопад и чувствовал, что ещё чуть-чуть и разорвётся. Что-то уже и так застилало взгляд, потому что слишком был Строд милый, слишком хороший. Хотелось прямо-таки разрыдаться по-чеховски — упав лицом в подушки на диван и закрывшись руками, но не сейчас конечно, а там, в далёком, одиноком, невыносимом ночном Воронеже, оттого что все эти годы Строд был таким хорошим и милым, таким очаровательно воспитанным — а чем воспитанным? — своей же душевной добротой и природным тактом. И никто не мог этого оценить по достоинству — по такому достоинству, как Пепеляев мог. А ему теперь (там, в невыносимом Воронеже) придётся мучиться запоздалой завистью ко всем тем, кто на протяжении многих лет бездумно пользовался этой добротой, смотрел в эти глаза, слышал этот голос, грелся у этого ясного солнышка и не знал ему цены, и сидел с ним вот так на кухнях и общался с ним запросто, воспринимая его частью повседневности… Всё было замечательно, вкусно и по-домашнему — действительно так, что после без малого пятнадцати лет непрерывных мытарств и скитаний казалось чудом. Хлопнула дверь. Не вставая, Строд крикнул. Из прихожей ответил женский голос. Вскоре появилась и она, роскошно одетая, красивая и молодая, со смутно знакомым якутским разрезом век, но тоже какая-то рано поблёкшая, замученная и изнурённая. За неё цеплялся беленький до прозрачности мальчик — единственный счастливый — нарядный, аккуратный как куколка, девятилетний, как сказала его мама… То есть, как раз такой, каким был Сева, когда Пепеляев в последний раз его видел. Помнится, Нина тогда приехала во Владивосток в последний раз повидаться перед отправкой в Якутию и, оставив младшего на родственниц в Харбине, взяла старшего сына с собой. Среди финальных ссор и мрачного молчания что-то трогательное сохранилось в памяти синим лоскутом: летний день и как Нина, замученная и усталая, сидела на берегу с расписным китайским зонтиком, и как Сева, единственный счастливый, девятилетний, ещё кругленький, ещё игрушечный, но буквально накануне вдруг начавший стремительный темнеть льняной головой, не желал вылезать из воды. Кричал радостно, цеплялся за шею и просился на глубину. Мечтал за один день научиться плавать — на всю жизнь вперёд, словно всё уже понимал, словно уже ощущался какой-то надрыв в его синих, доставшихся от отца глазёнках. Барахтался как щенок, лупил ногами, отфыркивался и пыхтел, и нужно было придерживать его под живот в морских волнах. В тех самых нежно-синих волнах Владивостока, которые Пепеляев год спустя увидел при совершенно других обстоятельствах и о сыне даже не вспомнил, хоть прибрежные пески ещё хранили след его ножек. А теперь ему двадцать два. И у него, наверное, тоже осталось то купание в море, тот синий летний день перед прощанием навеки, да ещё пара харбинских вечеров с совместной рыбалкой на берегу Сунгари. Вот и всё. Строд поймал своего сына в руки, потискал, поцеловал в голову и отпустил. Жене сказал, что посидит с товарищем. Та себе под нос пробубнила про проклятых уголовников и чёртовых собутыльников, что не доведут до добра, пометалась по кухне и вскоре ушла. Пепеляев осторожно обошёл в своём сознании вопрос о том, насколько всё тихо и мирно у Строда в семье. Тихо, мирно, хорошо, жена красавица, ребёночек, Москва, вишь какие хоромы — и слава богу… И почувствовал себя лишним. Вернее, совершенно лишним своё дурацкое обожание и десятилетие любви, рассыпающееся как карточный домик от упоминая чужих семейных радостей. Но в остальном всё в порядке. Зашёл к старому знакомому, угостился чаем, ничем себя не скомпрометировал, вот и всё. Задерживаться здесь не стоит. Что же это? Неужели крохотный росточек гордости пробился сквозь толщу порубленных и обесчещенных лесов? Надо же. Вот что свобода, пусть даже мнимая, делает. Вот как быстро… — Скажи, ты был знаком со Степаном Вострецовым? — само сорвалось, хоть ещё минуту назад о Вострецове не думал. Но, видимо, чужие семейные радости натолкнули на собственные горести, совсем уже не актуальные, но всё-таки важные. Видимо, только что вдруг встрепенувшаяся гордость этого потребовала, видимо, не до конца развеялся гиблый туман над морем у Владивостока. Причём тут Вострецов? Он был так давно, что в голове не укладывается. Ведь вышел же без него, без обманщика. И вот теперь его нет, а они здесь вдвоём… Пепеляев ничего к Вострецову не чувствовал, имя его произнёс так просто, как никогда бы не смог, даже мысленно, произнести имя Строда. — Да. Имел честь, — Строд вдруг как-то напрягся и на его лицо набежала тень. Он отставил недопитую чашку, поднялся, пошарил по полкам, выудил откуда-то сигарету и спички, сел и, совсем помрачневший, закурил. Дым его, как и всё в нём, тоже был сладок и приятен, хоть был горек, — хороший был человек. Настоящий товарищ. Идейный. Ты, наверное, не знаешь. Он застрелился. Много лет назад.  — Почему, — совсем тихо. Глупый наверное вопрос, но Пепеляев был крайне удивлён это услышать. Пока Строд морщился, хмурился и отплёвывался, Пепеляев даже отвёл от него глаза, хоть ранее был уверен, что на этой кухне сделать этого не сумеет физически. Он постарался припомнить Вострецова. Приходила только качающаяся тьма каюты, оставленные позором ожоги и собственные отчаяние и боль. Странно, ведь пережил, простил. Дело забывчиво, а тело расплывчиво, доброе перевесило злое, благодарность всё искупила, поверил ему всей душой, чистосердечно готов был на что угодно и даже в какую-то сумасшедшую тюремную ночь внутри всё переворачивалось, а поди же ты, по итогу в сухом остатке вышло что-то скверное… Но что же должно было произойти, какая немыслимая катастрофа свершиться, чтобы такой человек сам прервал свою жизнь? — Правильно сделал… — Строд произнёс это едва слышно, но ясно почувствовалось, что он с трудом сдерживается. Он оставался внешне спокойным, но когда Пепеляев сумел поймать в его белёсые глаза, то увидел в них нездоровое сверкание и вновь, как у тех, лубянских, что-то волчье, что-то злое, но не агрессивное и бесшабашное, а наоборот затравленное, — умный был. Вовремя разобрался, за что боролись и на что напоролись. Снёс себе голову и дело с концом. А я вот не могу. Не могу! — голос его постепенно каменел, но на последней фразе сорвался почти на крик, но и это прозвучало сдавленно и забито. Он уставился на стол перед собой и просидел так с полминуты, затем порывисто вздохнул, словно всхлипнул, дёрнулся, хотел встать, но исказился, как от боли, повертел головой, будто что-то его душило, и остался сидеть. Прищурившись, затянулся — рука его мелко тряслась. Он затушил сигарету и, всё так же не сводя глаз с одной точки, прижав к вискам дрожащие ладони, подпёр голову. Что ты будешь делать, он был красив даже таким. Он заговорил равнодушно, вернее, он старался быть хладнокровным, но страсть и злость заранее прорывались, словно засылая в темноту спящего двора всполохи приближающегося, широко идущего по деревне пожара, — кто бы знал, как у меня внутри всё горит. На войне, тогда, сколько угодно, хоть каждый день. С превеликой радостью пожертвовал бы собой, если за правое дело. А теперь не хватает. Чего-то не хватает, то ли сил, то ли храбрости. Не получается. Ничего не держит, им без меня только легче будет — чем быстрее, тем лучше, но не могу, рука не поднимается. Жалко себя, подлого… Но разве это я заслужил? Чем я виноват? Я ли плохо воевал, я ли мало вытерпел? Я ведь всё отдал ради революции, всей душой, всеми силами, смертью так нахлебался, что на добрый полк хватило бы, таким чудом спасался, что не верится. Кто бы знал, до какого состояния меня как-то довели господа эсеры, когда наш отряд в тайге выследили, подчистую перебили и только нескольких взяли трофеями, чтобы по дороге развлекаться и зло вымещать. Уж так они коммунистов люто ненавидели, что прямо трясло всех — я сам просил тогда, чтобы пожалели, умолял, чтоб пристрелили. Не пожалели. Кто бы знал, как я потом в тюрьме сидел в Якутске, в девятнадцатом-то году, при озверевших-то колчаковцах, до сих пор не пойму, как умудрился не подохнуть… На мне ведь живого места нет. Я пулю, твою, между прочим, вот тут таскаю и постоянно её, гадину, чувствую, — он приложил безвольную и переставшую дрожать руку к груди и наконец оторвался от стола, поднял лицо. Чарующе и странно выглядели слёзы на его оловянных глазах. Он фыркнул, попытался улыбнуться. Попытался слёзы походя стереть. Только размазал их и они, серебристые и холодные, отчего-то долго не высыхали, — уже тогда на куски разваливался, но ведь победила советская власть и нужно было её защищать. И гонялся как оглашенный по лесам за всякой сволочью. Убивал и убивался, и был счастлив, и очень верил. И знаешь, что? Навели мы в Якутии порядок? Вас вот, добровольцев недоделанных, доделали тогда, а через год, представь, та же самая история. И без белых недобитков появлялись партизанские отряды, бунтовал народ, потому что ну не мог так жить. Их раздавят, а они снова по новой. И без конца так будет, пока всех, всех под корень не изведут… Ну и вот… В двадцать седьмом, что ли, случилась такая история, снова меня старые товарищи позвали якутов усмирять. Я конечно всё бросил, хоть на пенсии уже был, в Иркутске жил, герой войны и всё такое, но поехал. Я ведь всё там знаю, Якутия мне дорога, стала она мне роднее родного. И я всегда старался дело миром решить, договориться, а не кромсать направо и налево. Никогда никому не мстил, никогда ни на ком не срывал злость, не уподоблялся тем колчаковцам, а берёг людей — всех. Всё рыцаря из себя строил… Ну да ладно. Выехал я к этим партизанам, благо знал большинство из них лично. Сложная была ситуация, но я справился, надавал там честных слов, что всех, кто сложит оружие, как всегда амнистируют. Да, эти амнистированные снова через год от поборов взвоют и забаламутят, но не убивать же всех… А мне тогда приказали их казнить, как подлецу, а я не стал. Понадеялся, что ошибается начальство, не видит всей ситуации, не знает тайги… Вот и погорел я на этом деле. Времена, оказывается, как-то резко изменились. Их там, сдавшихся, полторы сотни человек положили. Всех, даже случайных. И меня потом обвинили в связях с партизанами и чуть ли не я сам против советской власти. Пришлось оправдываться. Пришлось выкручиваться, что я приказу не подчинился не потому, что я предатель, а потому что я трус и идиот бесхребетный. Выгнали меня из Якутии как собаку, в душу наплевали и растёрли. Чуть из партии не исключили, да и провалиться бы этой живодёрской партии. С тех пор всё и пошло наперекосяк. У меня глаза постепенно открылись. Жил себе не тужил, книжки вот писал, благоденствовал, ордена таскал, почивал на лаврах. Но видел всё отчётливее. Что тут говорить. Рабочие живут как скот, бедность дикая, нищета беспросветная, в колхозах лошадей нет — на девчонках пашут, голод, в деревнях всё подчистую выметают, последнее отбирают, а что не отберут, то сломают — подыхайте. Целые сёла вымирают. Выкидывают людей сотнями в пустой лес зимой — живите, подкулачники, вот вам какие просторы, чтобы хоронить. Расстреливают сотнями, не жалеют, а ведь каждый такое пережил, что каждому надо памятник прижизненный, правильно? И ведь я понимаю, в войну было трудно, терпели. После войны, разруха, контрреволюция, понятное дело, боролись. Но я в тридцать втором проезжал через Сибирь и убедился, что года идут, а становится только хуже. Но нет, изволь радоваться. Назвался писателем, так будь любезен прославлять всё это мракобесие и гордиться выдуманными успехами. И врать, врать другим и врать самому себе каждый день. И трястись за свою мерзкую шкуру — как бы не обронить лишнее слово, как бы кто не посмотрел косо, как бы кто из соседей не донёс… А сами жируют. Вот ведь псы. У самих закрытые столовые и жёны в шелках и золоте. Квартиры вот вроде моей, конфеты да варенья, а там люди людей едят, как и пятнадцать лет назад… Разве за это мы воевали? Как же жить-то теперь? Кому жить? Только тем сволочам, которые на горах трупов себе дворцы соорудили и теперь вздохнуть бояться? А честным куда деваться? Либо самому себе пулю в лоб, либо они услужат. Лучше, конечно, самому, но я не могу. Безумный пожар сквозь ночную мглу так и не прорвался. То были только призраки прошедшего огня. Гул затих, языки пламени, набросав алых отсветов, угасли в темноте. Но от того, что говорил он всё это спокойно, с убийственной горечью, становилось ещё хуже. Потому что весь его гнев, всё отчаяние, все слёзы и истерики ясно угадывались за произнесёнными словами. Но он, видимо, слишком часто их озвучивал. Он так остро и так близко к сердцу всё это воспринимал, он, отзывчивый, ранимый, горячий и чуткий, переменчивый и отходчивый, вспыльчивый — вспыхивал от единой искорки и сам себя с ожесточением травил, легко и быстро, словно в бой бросался, не доверял истязать себя только жизни и истязал себя ещё и сам. Слишком много, до хрипоты, кричал, слишком сильно колотил кулаками по столу, слишком многих притягивал к себе за ворот, чтобы в грубой форме пожаловаться, и истерики закатывал такие, что пол ходил ходуном. И всего этого было неизмеримо много. Но всё это закончилось. Всё выгорело подчистую. Все дворы сожжены, больше гореть нечему, лишь расколовшиеся от немыслимого жара камни слабо дымятся, чадят ядовитым пеплом день и ночь. Но всё это надоело уже до одури. Всё это так истерзало душу, что уже тошнит говорить об одном и том же. Но и не говорить об этом нельзя. Всё внутри уже не болит, вернее, болеть продолжает, но стало невосприимчиво к боли — не в том смысле, что боль не ощущается, а в том, что от неё уже не кричится. — Ты прости, что я всё это тебе говорю. Я как начну, не могу остановиться. Мне теперь уже всё равно. Да и тебе, надо полагать, недолго осталось, — растягивая движения, он снова закурил и окончательно уставился за окно. Переживая конец долгой минуты, Пепеляев старался сказать себе, что всем этим словам верить нельзя, что во многом Строд должен преувеличивать и сгущать краски, что даже если жизнь для него такова, для других — для всех тех, кто радостно гуляет по Москве, она иная, светлая и добрая… Но это было слабым утешением. Даже не видев ничего того, о чём Строд говорил, нетрудно было догадаться. Погибла Россия, да, да, погибла, по крайней мере для них обоих и для миллионов прочих. Кто-нибудь да выживет, но точно не они. Ну так что же убиваться? Что ему теперь до России? Она для Пепеляева как поезд, свернувший на другие, главные и ясные пути, а он остался на своих, заросших и просевших, что вот-вот уткнутся в упор на тёмном, никому не нужном полустанке. Но умирать вместе со своей Россией, как ни странно, не хотелось. Как бы там ни было, хотелось жить, пусть даже где-нибудь в Харбине, пусть даже в Воронеже — какая разница? Пустота, которой всё равно, довольствоваться будет любым городом и любой извечной неволей. Несмотря ни на что, хотелось теперь и жить тихонько, и любить трепетно, и нежности хотелось ужасно. А у него в этот проклятый год, в этой проклятой стране в этот день есть и то, и другое, и переполняет третье. Что ты будешь делать. Строд был так красив и так уязвим, что уже нельзя было посмотреть на него без сквозящего в груди ледяного потока. Пепеляев посмотрел и, вновь невольно удивившись, содрогнулся от струящейся силы этого чувства, которому как раз необходимы были печаль и жалость. — Мне очень понравились твои книги, — только такого несчастного можно было не стесняться. Можно решится, да и не требовалось особой храбрости, чтобы чуть-чуть толкнуть его под столом коленом. Коснувшись, приободрить, развеселить — после всего сказанного это как мёртвому припарка, но только такой, опустошённый и выжженный, смог в ответ слабо и горько улыбнуться. Да и потом, он ведь отходчивый. Переменчивый и чуткий, как затоптанный цветочек, который лишь острее реагирует на всякое тепло. Легко подойдя к последней грани отчаяния, он так же легко от неё отклонится и снова вернётся на эту милую кухню, к этому смешному чаепитию. — Спасибо, — Строд прерывисто вздохнул, как ребёнок, торопящийся избавиться от слёз, когда ему пообещали сладость, уселся поудобнее, отпил остывшего чаю и снова подпёр рукой щёку, но уже иначе, не с прежней безысходностью, а с чем-то горемычным и бесхитростным. Право слово, его отходчивость была в его положении благословением, — знаешь, я когда работал над последней книгой, много думал о тебе. Ты ведь один из главных героев. Очень мне было интересно узнать, каким был. Я в Томске был знаком с твоим братом. Михаилом, да, очень он хороший. Сидит теперь тоже, бедняга, я уже не смог ему помочь. Он мне много о тебе рассказывал, так тебя расхваливал, что дальше некуда ехать. И я даже хотел тебе написать, может и разрешили бы… Хотел даже предложить тебе, чтобы ты письменно изложил свою версию наших якутских перипетий, и я бы использовал её для книги. Отчего не написал? Извини, не получилось, — вздохнул тяжело и вдруг, скрипнув ножками табуретки, отодвинувшись и чуть изогнувшись, сложил ободранные локти, улёгся на них на стол и прикрыл грустные глаза. Лёгкая неестественность и неуместность этой грациозно-неловкой позы, говорящей о милой тоске, показалась сейчас лучшим украшением ему, как корона, в которой неудобно, — ты всё-таки птица крупная. А ко мне как раз тогда обратился Вострецов, да… Знаешь, он хотел тебе помочь? Он рассказывал, что видел тебя ещё в Гражданскую, когда ты в генералах при Колчаке бегал, и будто бы с тех пор тебя приметил. Он хотел тебя вытащить из тюрьмы, до Ворошилова дошёл. Он и у меня спрашивал, дескать, как я на это смотрю и буду ли, если потребуется, содействовать. Ну, я конечно ему ответил, что разумеется, ничего против Пепеляева не имею, и буду содействовать, и если меня, как героя войны и твоего фактического победителя, спросят, пусть даже официально, на каком-нибудь собрании или обсуждении, выпускать ли тебя, то я что надо подпишу и без обиняков отвечу, что ты нам всем ужасно приглянулся и что хорошо бы всех вас, кроме явных гадов, отпустить… Я тогда же посоветовался с Вострецовым, стоит ли привлекать тебя к работе над моей книгой — всё-таки это дело непростое, нужно согласовывать, всякие прошения подавать. Это в итоге могло бы поспособствовать твоему освобождению, но Вострецов мне не рекомендовал. Излишнее внимание к твоей персоне могло дело усугубить, Вострецов сам старался тебе помочь и я бы со своими книжками только у него под ногами путался. У него ведь возможностей было куда больше, чем у меня, он оставался на службе, большой человек, со связями, корпусом в Новочеркасске командовал… В конце концов, он тебя брал, ему тебя и выручать. Он мне посоветовал присмотреть кого-нибудь попроще, и оказался прав. Мне впоследствии и это в вину ставили, пришлось во втором переиздании избавляться от всяких белогвардейских соавторов… Ну, а тогда, для книги, я связался с Эрастом Нудатовым, благо он был одним из самых покладистых и толковых. Он согласился конечно на всё. Он вообще парень хороший, здорово мне помог, я ездил к нему под Иркутск, мы с ним даже подружиться успели. И я ему помог тоже, сумел-таки из тюрьмы вытащить. Да, у меня вот получилось. Он, конечно, не генерал, ну так и у меня четырёх орденов Красного Знамени, как у Вострецова, нет, у меня только три, но всё же я в лепёшку расшибся, но Нудатова выпустили досрочно… А у Вострецова не вышел номер. И если уж он ничего не смог для тебя сделать, то мне не стоило и соваться. А сунуться, если честно, хотелось. Чёрт знает, почему, — в своей странной позе он уложил на предплечье голову, как кошка, которая устраивается на каком-нибудь невозможном уступчике, цепляется когтями, ловит равновесие, нахохливается, зажмуривается и создаётся полная иллюзия, будто это место создано для её красивой дрёмы. Вот и он был красив. И отходчив. И будто бы ещё дальше откатился от своей смертной черты в мягкий и мирный полусумрак давнишних мыслей, забот и приятных сердечных тревог, — смешно это, но вот как пуля у меня в правом лёгком твоя — ну, не ты, надо полагать, стрелял, но всё же твоя, так и ты там. Я много о тебе думал. Ты ведь всё-таки в генералах при Колчаке бегал. Мне ли не знать. Я ведь тоже всю Гражданскую по Сибири промотался, и воевал, и в плену сиживал. И один раз нас освободили будто бы твоим приказом. И другой раз, в Якутске, я будто бы видел тебя. Или не тебя, но решил, что тебя. Ты бывал там? Не довелось? Ясно. Но в колчаковских газетах писали о тебе всякие восторженные глупости, какой ты весь из себя рыцарь на белом коне. И мог ли я тогда, в тюрьме, представить, что когда-нибудь… Одним словом, когда ты объявился в двадцать третьем, это было большим событием. Война ведь уже закончилась, партизан гонять это одно, а известный белый генерал почтил наши палестины своим присутствием — это совсем другое. Поймать тебя заранее было честью. Для тех, кто в войну не навоевался, такой благородный противник, как ты, был подарком судьбы. А я, как ни странно, не навоевался. Для меня был именно что подарком. Я тогда ещё был молодой и горячий, всё, что прежде пережил, на мне позже сказалось, а тогда как с гуся вода… И действительно правы они, что обвиняли меня в связях с партизанами. Для меня тогда одному, безоружному, поехать к врагам договариваться было первым делом, хлебом не корми дай погеройствовать и щегольнуть удалью и храбростью. Уж сколько я по острию ножа ходил, не сосчитать. Ходил и ходил и иногда резался, но тогда, с тобой, дело казалось верным. Я прямо копытами бил. Как это там называлось… «Мой Тулон», да? И вот послали меня в Нелькан на переговоры с вами. И я грешным делом предполагал, как мы встретимся и как я своим красноречием, посулами, обещаниями и честными словами заставлю тебя перемениться. И ты, крепко подумавши, не только сложишь оружие, но и перейдёшь на нашу сторону, поймёшь, где правда, согласишься. Потаскают тебя по застенкам, но потом отпустят. Будешь ты служить нам, трудовому народу, и это будет отчасти моя заслуга. И будем мы с тобой вместе по лесам летать и всё будет славно. Смешно, да и только. Хотя, может, если бы мы встретились, ты и впрямь мог бы ко мне прислушаться. Может, всё сложилось бы иначе. Но в тайге мы разминулись, а потом всё чёрт знает как перемешалось. А потом ты дал мне повод для подвига, благодаря которому я ныне знаменит. Я тебя тогда, при осаде, не видел толком, но чётко представлял, какой ты. Мне отчего-то казалось, что и ты обо мне думаешь. И я в это не верил и понимал, что так не случится, но всё-таки надеялся порой, что наше упорство пересилит ваше и вы сдадитесь. И я тебя, пленного и свободного, доставил бы в Якутск, и дальше всё по прежнему сценарию. Какой ты был бы хороший друг и верный товарищ, как бы я тебя ценил и защищал… Мне бы книги писать. Да уж какой из меня теперь писатель. Он замолк, будто задремал, и Пепеляев, мгновенно решившись, протянул руку, чтобы неощутимо коснуться его волос. Чтобы пережить те жизни в тяжёлом сибирском раю, которые не сам себе придумал. Всё было бы великолепно, восхитительно и вместе с тем немного смешно. Никто ему этих лет не вернёт, но всё закончилось тем же — этим замученным старым котёнком, этой кухней и такой же точно, как сейчас, раздирающей душу любовью. Но в этой жизни прикосновение было крамольным. Заранее его уловив, Строд метнулся назад, переменчивый, как живая погода, разогнул спину, повертелся, вымученно улыбнулся. — Ну, ладно, ладно. Кто старое помянет. Слушай, может тебе деньги нужны? Нет, серьёзно? Это от чистого сердца, я, видишь ли, богат, отчасти по твоей милости, так что ты сделаешь большое одолжение, если примешь. А переночевать тебе есть где? Оставайся у нас! Клава, правда, будет нос воротить, но я ей объясню, — казалось, нельзя быть ещё более хорошим и милым, но Строд и эти границы перешёл своей беспечной натурой, легко перескакивающей к от наигранного к искреннему радушию и от улыбки вымученной к ласковой и виноватой, — ты уж извини, но больше я тебе ничем помочь не могу. Мне бы самому кто помог… — Большое спасибо, но деньги мне не нужны, — мелькнула, правда, какая-то корыстная мысль. Нет, бог с ними с деньгами, но принять от Строда хоть что-нибудь в подарок, получить из его рук и увести с собой в Воронеж пусть даже банкноты… Да и потом, что-то неуловимо привлекательное и лестное крылось в том, чтобы взять деньги у любимого — целые звёздные скопления восхитительных смешных сценариев: жить за чужой счёт и при этом погибать от любви — что может быть прелестнее и невыносимее, чем полная зависимость… Да только где-то это уже было, — сегодня я должен уехать в Воронеж. Мне этот город определили на жительство, и… Я хотел спросить… Когда я устроюсь там, могу я тебе написать? Может, если будешь проездом в Воронеже, зайдёшь как-нибудь? — Хорошо, напиши, если хочешь. Но вряд ли я когда-нибудь буду в Воронеже, — Строд вдруг потерял улыбку, поднялся и стал убирать со стола. Где-то в глубине квартиры раздался детский смех. Строд вскинул голову, чутко прислушиваясь, и по его лицу скользнуло что-то почти счастливое. Вот и всё. Пепеляев тоже встал, бестолково попытался помочь, а когда всё было сделано, ничего не осталось. Только уходить. В самом деле, что сидеть и мешать людям жить? Проявляя чудеса развития, гордость успела дорасти до внушительных размеров и уже не позволяла навязываться и унижать себя цеплянием за чужое. Да, как Строд ни идеален, как ни добр, как ни дорог и мил сердцу, но они друг другу посторонние. Снова Пепеляев почувствовал себя ненужным и лишним, конечно, это было очевидно с самого начала, но не было бы теперь так мучительно обидно, если бы не парочка таёжных свиданий, которые он много лет назад умудрился пропустить. Вот и всё. Медленно пошли к прихожей. Не зажигая света, медленно постояли в полутьме, неловко и некрепко пожали друг другу руки, невесело поулыбались. «Ну что ж». «До свидания и прощай». Жизнь прекрасна и уничтожена одновременно. Сердце, наивное и ещё более склонное к нелепым фантазиям, чем разум, вдруг опомнившись, всполошилось и радостно предалось смятению, будто это и впрямь последняя и первая встреча. И чтобы оттолкнуть реальность, чтобы отвергнуть банальную истину и, снова нырнув в фантазии, убежать счастливым, чтобы встревожиться и очнуться от долгого-долгого обморока, чтобы перепрыгивать через ступени, чтобы выкатиться в зелёный двор едва не в слезах, чтобы погибать от любви и грусти, чтобы всё внутри колотилось, кололо и цвело шиповником, нужно было напоследок отколоть что-нибудь отчаянное. Стремительно кинуться и обнять? Порывисто, крепко-крепко прижать к сердцу? Через летящие сотни разъединяющих вёрст поцеловать? На выдохе, с искрами, признаться? Схватить, унести с собой, умыкнуть под полой свою принадлежащую по праву и по беззаконию, большую и чистую любовь, бежать, с ней в охапке, по разнотравью таёжных лугов… Да, конечно. Как в той старой песне, которую в детстве храбро мечтал когда-нибудь воплотить: обобью свои сани коврами, в гривы алые ленты вовью, прогремлю, прозвеню бубенцами и тебя подхвачу на лету! Нет, ничего не отколол. Не в этот раз. Потоптался, не выдержал ласкового, будто чего-то ожидающего взгляда потусторонне-светлых в темноте глаз, опустил лицо и вышел. Покорно сходил по лестнице, обмирая на каждом шаге. Вот и закатилось ясное солнышко. Наступал вечер. Дальше лежал в ночи станционный тупик. На улице похолодало. Сержант со злым видом вовсю прохаживался у подъезда.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.