***
Джемин был из тех, кто умел прощать. После пощечины сестры, которая опекает не щеку — сердце, Джемин мантрой повторяет про себя, что прощает её. Просто некоторые не понимают. — Ещё хоть раз я увижу тебя с ним — она в истерике закрывает рот рукой, не позволяя громкому всхлипу вырваться наружу. Джемин понимает почему сестра так напугана. Не принято, чтобы мальчик целовал мальчишку, а с таким рвением и с такой невозможной любовью как у него с Джисоном, — тем более. Джемин не прячет лицо в ладони, ему стыдиться нечего. От сестры пахнет тушью для ресниц, тушью для рисунков. Художница оставляет на щеке Джемина черную полоску; её руки в черных пятнах, Джемин думает: слава богу не в крови. Деятели искусства не могут идти против любви, но вот он, Джемин, — любовь, сестра — искусство, и её рука, занесенная над его лицом минуту назад. Ненависть порождает войну, война, в свою очередь, — сеет ненависть, потому что ничего другого в ней нет и быть не может. Он обещает Джисона никогда туда не пускать. Джемин из тех, кто обещания сдерживает. Ну, посмотри на меня. Джисон паникует, когда приходится оказывать людям первую помощь. Дрожит, когда видит кровь. Джисону на фронт нельзя, его мать — женщина боевая, но Джисон — нежный. Мама говорила, что он не должен становиться врачом. Не обязательно. Джемин ему это «не должен» шепчет на ушко по ночам, вбивает в кожу поцелуями, выводит на внешней стороне тонкой руки. — Кто, если не я? — Ну, хочешь, я? — Не хочу. Что за глупости. Даже не смей. Разговоры про войну для них «если» и «когда». Джемин ценит — у них светлое сегодня, неопределенное завтра. Это лучше чем кромешная темнота. Он заглядывает Джисону в глаза, рассказывает про сестру, пощечину. Возмущения льются через край. — Она старше, а понять никак не может. Что мне делать, если я тебя люблю? Не целовать? Так я не согласен — дуется, обхватывает колени руками. Их с Джисоном шестнадцать щека Джемина запомнит приятными поцелуями и обжигающей пощечиной. Джисон, как будто читая его мысли, оставляет на ней россыпь поцелуев-звездочек.***
Семья Донхека удивилась, но Минхена приняла со всей любовью и заботой. Отец все ещё противно кривится от слова «театр», поэтому Донхек умалчивает, что Минхен тоже играет. — Думаете, это не мужское дело? — вежливо начинает Минхен за чаем. Донхек улыбается краем рта. — Он мог заняться чем-нибудь полезным. Театр это не для таких, как мы. Тебе бы больше подошла сцена, ты вон какой — рослый, красивый, а Донхек там лишний. — Не лишний. Он там как раз — неуверенно говорит Минхен, пытаясь спрятать взгляд от Донхека — только слова иногда забывает, но это так, пустяки. Исправимо. Донхек чувствует, как сердце пропускает удар. Они гуляют по вечернему Пусану. Минхен курит. Все боятся умирать, кто-то в меньшей степени, кто-то в большей. Донхек, например, носит розарий в кармане и перебирает бусинки, когда совсем страшно. Минхен не понимает, поэтому когда поднимает его с асфальта, не удерживается от вопроса. — Верующий? — Минхен смотрит на алые кружочки в руках, на распятие. Встречается взглядом с Донхеком. — Знаешь, что это? Розарий. Здесь 60 бусинок, останавливаешься на каждой и читаешь молитву. Одна молитва — одна роза. Вся суть в том, что к концу ты даришь Богородице 60 роз. Он поэтому так и называется — розарий. — И как? Успокаивает? — без насмешки спрашивает Минхен. Он убежден — держать в руке розарий, лучше, чем держать автомат. — Успокаивает. Хочешь, подарю? — Я даже молиться не умею. От меня Богородица роз точно не дождется. Лучше, пусть будет у тебя. Минхен не умеет спокойно сидеть на месте. Он закидывает ногу на ногу, руку, по идее — на спинку скамейки, но в реальности — Донхеку за плечи. Прижимает его чуть ближе, но хочется совсем близко, к самому сердцу. — Мы должны увидеть море — выдыхает он табачным дымом Донхеку в волосы и Донхек, совершенно очевидно — тянется Минхена целовать. В Пусане море особенно холодное, Донхек помнит об этом с самого детства. Пока они идут к берегу, Донхек думает, что повесить розарий на готовый выстрелить в тебя автомата — тоже самое, что подарить солдату букет из 60 роз. Минхен о таком не рассуждает, ему не тревожно. Он смотрит куда-то далеко и не видит вражеских кораблей, не слышит звук самолетов. Они дышат соленым воздухом — ещё холодно, даже очень, но не замечать это оказывается легче, чем надеть скинутое ветром пальто. Минхену хорошо, он ерошит волосы и громко смеется. Донхек думает, что в театре Минхен все-таки, как и он сам, — умирал, а живет сейчас, за его пределами. Без рвущей душу драмы, смертей, без бесконечных монологов и историй любви дышится легче. Минхен только без театра разрешает себе быть не самым-самым и не ощущает из-за этого никакой боли под лопатками. Целуется он плохо, извиняется плохо, в любви признается — ещё хуже, но Донхек эту его несовершенность ценит сильнее всех идеальных выступлений. Хочется прямо сейчас взорваться аплодисментами. Небо над их головами