ID работы: 8271565

Hymn for the missing

Слэш
R
Завершён
2505
Пэйринг и персонажи:
Размер:
25 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
2505 Нравится Отзывы 212 В сборник Скачать

Hymn for the missing

Настройки текста

Where are you now, are you lost? Will I find you again? Are you alone, are you afraid, are you searching for me?

      Всего десять лет назад на континенте бушевала черноликая война.       Она пролетела на седых крыльях мессершмиттов, оставив за собой незатягивающиеся язвы от воронок сброшенных снарядов, пронеслась разрывной чумой, но в конце концов сошла на нет, утихла, и континент понемногу заново привыкал к мирной жизни, вспоминая ее теплый хлебный вкус. На юге зацветала мимоза, разбивались об алебастровый камень французских утесов кипящие волны, и впервые спустя долгое время всё кругом дышало чистым соленым ветром без примесей гари.       В одном обыкновенном городке, потрепанном войной, на перепутье усталых улиц возвышался ничем не примечательный серый дом, где царил вечный тринадцатый месяц. В его подъездах пахло прокисшей закваской, на подоконниках стояли поникшие рождественники, парадные лестницы шуршали затертыми половиками, а с пятого этажа текла трескучая музыка старого граммофона. Сквозь колотое стекло помех лилось пение Эдит Пиаф и звенящие вальсы Штрауса, потом кто-то с натугой поднимался на старые ноги, и шаркающие шаги замолкали вместе с лишившейся иглы пластинкой.       В этом неказистом доме жил обычный одинокий человек, совсем еще юный. У него были длинные вязаные митенки и черное каре, вечно мерзнущие пальцы и невзрачное твидовое пальто, закатанное у рукавов, студеные бореи в грустных глазах и вербная бледность по впалым щекам; он чем-то походил на печального стрижа или городскую ласточку, навсегда потерявшую свитое по весне гнездо.       Юношу звали Матье Гертен, он любил гулять под дождем и сидеть на холмистом берегу реки, зарастающем поверх пороховой пыли острой зеленой травой, подбирать гальку и неумело, угловато швырять ее наотмашь в надежде, что та заскользит по рябой глади шустрой водомеркой, но все его камни неизменно топились в пучине мутных волн: им не дано было гулять по воде, их не выдерживал воздух, они совсем не умели верить и подчинялись простым физическим законам, гравитации, скорости, геометрии естественных правил.       Земля тоже подчинялась исконному порядку, не возвращая своих мертвецов, и если страны с упоительным упорством уничтожали друг друга, посылая навстречу нареченным врагам вопящую подстреленной выпью смерть, то людей после этого закономерно не становилось больше.       Даже через десять лет.       Многоэтажки смотрели пустынными окнами на задворки неблагополучного квартала, заваленные сгруженной арматурой, выгоревшие поля щерились зубастыми пастями противотанковых ежей, похожих на ощетинившуюся звезду Давида, и порой по вечерам в напоенном сыростью воздухе откуда-то наносило тоскливой гарью сожженных дотла кровельных балок и перемычек, а за городом, где обрывалась некогда шумная и оживленная трасса, без конца находили всё новые и новые мины, оставленные на долгую память отпрыскам войны.       Людей в городах осталось настолько мало, что можно было идти по улице десять, пятнадцать, двадцать минут — и не встретить ни одного; только рано поутру и ближе к вечеру они ненадолго заполняли постаревшие проспекты и бульвары, напоминая потерявшемуся меж времени юноше, что жизнь еще теплится в каменных лабиринтах и под сводами душных акаций, цветущих из последних натужных сил и отцветающих раньше положенного им срока.       Людей, которых совсем недавно было много до невыносимой тошноты, до социопатии и социофобии, до неукротимого желания истребить половину, чтобы стало легче дышать, чтобы, в конце концов, можно было просто спокойно пройтись, никого не трогая и зная, что и тебя не тронут, вдруг сделалось безумно мало, вдруг перестало хватать, и хотелось биться лбом о подъездное стекло, подвывая волчьей тоске осыпавшейся с левого бока луны.       Воронки зияли подготовленными под гигантские саженцы ямами, пустые продырявленные гильзы на шнурке переливались речным перламутром, и пальцы в отчаянном порыве хватались за шариковую ручку, чтобы набросать косым почерком безадресное послание в несколько надрывных слов: «Пожалуйста, поговорите со мной, кто-нибудь!», а после сложить из линованной бумаги нелепый самолетик и запустить его в безмятежное закатное небо, присыпанное синеватым тальком зависших над высотными крышами облаков.

⊰⊱⊰⊱⊰⊱

      Матье совсем не помнил тех ушедших времен, когда людей на земле водилось еще предостаточно, застав их несмышленым шестилеткой, но одно он понимал совершенно точно: тот, кто был ему когда-то предначертан, наверняка не пережил войны или же попросту не родился, потому что родителей его прежде времени отправили на тот свет.       Именно поэтому кисти его с осени вплоть до самого марта прятались в теплые митенки, а апрельской порой им на смену приходили длинные рукава, что надежно скрывали терновый венец, оплетающий оба запястья: татуировка родимого пятна, пыточный браслет, угловатый магический меандр, символизирующий вечность — «Аве, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!», насмешка судьбы, безжалостная и бессмысленная — он ни разу, сколько бы ни лупился на чужие обручья, не встречал никого с похожим узором и был уверен, что до конца своих дней так и не встретит. Повзрослев, Матье от горькой обиды стал прятать собственные руки, начиная ненавидеть сторонние взгляды, без интереса и вскользь ощупывающие его метки, зато подолгу, жадно поедающие тонкую фигуру и точеное худое лицо с острыми чертами.       Он был обречен ненавидеть даже тех, кто уцелел: ему нужен был рядом живой человек, он почти готов был за чужое участие забыть путеводные нити созвездий и отречься от них, но как только кто-нибудь из горожан, будь то мужчина или женщина, пытался к нему приблизиться, Матье вопреки собственному отчаянному желанию злобно щурил спелый глазной миндаль так, что трескалась скорлупа небесного купола, покрепче стискивал утянутые митенками кулаки и торопливо переходил на противоположную сторону улицы, подгоняя самого себя резким хлестом топорщащегося на ветру смоляного каре.       Шел быстро, порой переходя на бег, и порой — совсем не туда, куда направлялся изначально, с единственной целью: поскорей исчезнуть из поля зрения постороннего человека, от которого уже загодя ничего хорошего не ждал.       У людей почему-то совершенно разнились узоры на запястьях.       Матье никогда не встречал двух одинаковых.       Все они были безнадежно, обреченно и неизбежно одинокими, и все лишь пытались отыскать кого угодно, чтобы только заполнить уготованную им в назидание пустоту.       Иногда Матье становилось настолько невыносимо, что он, подбирая долгие полы истрепанного мышастого пальто-шинели и поднимая повыше сберегающий от ветра воротник — смешная забота самоубийцы, обвивающего гладким шелком пеньковую висельную петлю, — шел на минное поле за городом, собственными ногами играя в смертельные крестики-нолики и всё еще, к сомнительному счастью, ни разу не угодив на крестик.       Бродил там до темноты, раздраженно пиная подворачивающиеся под ноги пустые банки из-под сидра, смятые и раздавленные, но даже при обманчивой доступности брошенные на произвол подбирающими по городским подворотням чугун и алюминий жестянщиками, и смотрел в разверстый ночной провал, где синешкурый волк сбрасывал с загривка капли млечного пути. На выгоревший пустырь проливала льняное молозиво суицидальная луна, и Матье молчаливо завидовал ее равнодушной самодостаточности, не умея и не желая быть один.       Он упрямо волочился дальше в просторы минного поля, но едва пересекал знакомую стопам черту, отмеченную неровной канавкой и низкорослым кустарником, торчащим из нее сухими и колкими стеблями, где заканчивалось условно очищенное саперами от мин пространство, как становилось страшно: ноги предательски подгибались, заплетались и отказывали, жилы унизительно тряслись, заставляя сперва присаживаться на корточки, а затем и вовсе падать на четвереньки, и Матье, хлебнув отравленного адреналина, разворачивался и несся обратно, не чуя под собой земли. Вылетал, едва не спотыкаясь о поребрик, на середину бесхозной дороги, но не останавливался, пока не достигал стершейся разделительной полосы, и уже там, запыхавшись, обессиленно опускался на промерзлый асфальт, бесцельно раскачиваясь, успокаиваясь и глотая слепые слезы.       Он не мог ни жить, ни умереть, и продолжал влачить ничтожное существование, не умея даже быть как все остальные, кому нет дела до мерцающих в истоках Галактики белых созвездий, до пыльных туманностей, где терялись назначенные кем-то стежки волчьих следов, десять лет назад окончательно заметенные военной пургой.       Красные нити порвались, волки больше не искали свою стаю, превратившись в бродячих собак, готовых приткнуться к любому, кто швырнет им кусок плесневелой еды, и Матье проползал пару метров, прежде чем подняться на шаткие ноги, вышептывая сквозь перекошенные от пустырной горечи губы, что тоже готов прижаться к шерстистому боку, пусть ободранному, пусть в шрамах и репьях, но хотя бы способному его отогреть.

⊰⊱⊰⊱⊰⊱

      Телевизор работал исправно и показывал ровно один канал, где вопреки воцарившемуся как будто бы благоденствию всё было с оттенком «милитари»: новости о взорвавшихся бомбах и новости о бомбах невзорвавшихся, о списанных со службы бомбардировщиках и танках, пущенных под хозяйственные нужды, о скале в Этрете, не дождавшийся подписания мирного договора — слон с плешивым загривком, покрытым реденькой порослью, лишился хобота и больше не пил воду Нормандии из пролива Ла-Манш, а Благословение моря почило вместе с монахами, уставшими гонять по кругу затертые ясеневые четки.       Матье с угрюмым видом выслушивал трескотню ожившего ящика, где-то в глубине души чувствуя, что война не уходит без следа и насовсем, а всегда оставляет за собой неподъемный багаж мучительной памяти.       Как вот хобот этого слона, что уже не прирастет обратно.       Как засеянные минами поля, что никогда не дадут доброго урожая.       Как опустелые города, где на лике каждого дома на века останется пушечный скол и медная мемориальная табличка.       После новостей голубой экран разражался натужным гоготом комедиантов, с трудом подбирающих темы для шуток, еще чуточку позже — рекламой стейков из молочной телятины, отличающихся отменной дороговизной, затем срывался на затертые гаммы певичек прошлых лет, завернутых в пайеточные платья и украшенных белым лошадиным плюмажем со страусовыми перьями, и в конце концов принимался монотонно зачитывать текст ничуть не увлекательных передач об изрядно опустевшем и обедневшем мире.       Матье обычно дожидался какой-нибудь такой передачи и под размеренное брюзжание престарелого диктора распахивал окна своей тесной квартирки, впуская внутрь тишину окрестных садов, где чернели яблони, тополиные головешки наливались весенним соком, и их горелые остовы прорастали порослью свежих побегов.       В детстве одна тетушка из бункера научила его вязать: у нее был один-единственный моток пряжи и ржавые спицы; есть было нечего, делать было нечего тоже, и под заунывный вой тревожной сирены она распускала очередное свое полотно, вкладывала спицы в хилые и неумелые кисти Матье и показывала, как продевать нитку в петлю. За толщей защитных стен ходила ходуном земля, снаряды стежками вскрывали городские улицы, ввинчивались штопором в холмы и макушки домов павшие авианы, а она спокойным, смирившимся шепотом что-то говорила ему на ухо, и ее заскорузлые ссохшиеся руки, оплетенные выцветшими запястными узорами, направляли его руки — тощие, недокормленные, еле живые.       Всё, что умел Матье с тех самых пор, это вязать, и старательно вывязывал шарфы, шали и свитера, чтобы вечером пятницы снести их на фабрику в приемочный пункт.       Время шло, весна наступала плотным фронтом и снаружи уже начинали зацветать яблони, как вдруг пошел снег: присыпал пеплом серую мостовую, присыпал пеплом белый цвет, а с распахнутых окон верхнего этажа затянул грустный военный марш шипящий граммофон.       Тогда телеящик, вторя яблоням, маршу и снегу, внезапно выдал поистине необычайную для себя новость, сообщив о том, что в город возвращаются ауткасты.       «…Их совсем немного, небольшие группы, они вовсе не представляют опасности для всех нас, ведь война окончена, дети земли, война окончена: ученые гадали на пробирке и сумели доказать, что ауткасты — такие же люди, как и мы с вами, они не низшие, они просто немного другие», — об этом синему ящику приходилось твердить денно и нощно, круглые сутки, чтобы мессершмитты не завели гремучие моторы и у болезни не случился рецидив.       Матье, слишком молоденький для того, чтобы толком понимать, почему ауткасты не люди, но привыкший принимать это на веру, не подлежащей сомнению аксиомой, и обычных-то горожан чурался, а этих непременно обошел бы стороной, если бы хоть раз столкнулся на улице.       Было ведь что-то с ауткастами не так, раз их метка не тянулась аккуратно вокруг запястий, а украшала чело: стоило только задуматься об этом, как сразу становилось не по себе, поневоле делалось жутко от непохожести, от тех глубинных различий, что наверняка имелись между ними и обычными людьми. Это пугало Матье похлеще минного поля, но выбраться в город следовало обязательно, иначе было никак не отнести навязанную за неделю одежку на фабричную проходную.       Отложив в сторону стальные спицы, он приподнялся с застеленной мшистым пледом оттоманки, перегнулся через резной подлокотник и высунулся в окно, жадно втягивая морозно-зимний яблоневый воздух и прислушиваясь к отдаленному пению дроздов у разрушенного и пересохшего колодца.       Никого не было видно из его узких окон под сенью корявых веток, с которых опадал то ли снег, то ли цвет; рассохшиеся рамы поскрипывали петлями, кустистые кочки торчали на месте палисадника, а улицы сквозили такой тишиной, что телевизионным вестям никак не верилось.       Матье взял старую холщовую сумку, покидал в нее вязание, наскоро собрался, небрежно затягивая шнурки подбитых деревом ботинок, и торопливо сбежал по лестнице, на ходу набрасывая пальто, чтобы успеть прежде, чем свечереет и город заново оживет.

⊰⊱⊰⊱⊰⊱

      Городу никак не удавалось возвратить себе мирный лик: шрамы затягивались нехотя, с трудом, и все попытки вырастить то пекарню на бульварном углу, где некогда восторженно пахло липами, то шаткую и пыльную книжную лавку в тесном проеме тупикового переулка чаще всего неизменно терпели крах. Букинист печально сгружал стариковскими пальцами, прошитыми по морщинкам золистыми нитями, желтые томики с изодранными корешками на садовую тачку и со вздохом вешал на дверь амбарный замок, а дорогостоящий горячий хлеб из пекарни неизбежно проигрывал дешевому заводскому хлебу, и разорившийся хозяин уныло возвращался на завод, в строй поставленных за конвейер работяг.       Матье быстро шагал к фабрике, и чем безлюднее были вокруг него улицы, тем беспокойнее и нервознее становилось ему. Откуда-то доносился равномерный гул, в воздухе скапливалось такое напряжение, что искрили высоковольтными вышками серебристые тополя, а снег всё сильнее сыпал мелкой манной крупой, обесценивая весну. Нужно было спуститься вниз переулком и свернуть на широкий проспект, а оттуда пройти квартал до кованых серых ворот и проходной, но как только он выбрался на открытое пространство из узких стен и ветер перестал свистеть в ушах, то, что всё это время казалось ему нестройным гулом, обрело материю и форму.       По проспекту, растянувшись в одну сплошную плотную шеренгу, шли люди. Они двигались медленно, но так целеустремленно, упорно и неотвратимо, что их дружный марш напоминал лавину, на излете сползающую с гор. В руках люди держали плакаты, таблички и транспаранты, наскоро намалеванные и страшащие своей неподкупной кривизной, и каждый из выведенных на них лозунгов требовал убрать ауткастов из города.       «Уроды — вон!», «Долой венценосных тварей», «Только рабам ставят на лоб клеймо», «Ауткасты — не люди» — кричали плакаты, мрачно и угрюмо надвигались пикетчики, ветер мёл снег так плотно, что Матье и сам с трудом различал надписи, а уж те, кто нес в своих руках угрожающие полотна, и подавно едва ли могли как следует разглядеть его.       Кажется, в какой-то момент они приняли его за одного из ауткастов, чьего нежеланного возвращения так ждал весь город, бурля и сходя с ума малым своим числом уцелевших после войны. Кажется, их возмутила наглость, с которой он посмел выскочить перед ними на проспект, да еще и застыть, таращась на шествие с раскрытым ртом. Сперва Матье услышал крик, затем мимо него просвистел увесистый предмет — камень то был или осколок кирпича, юноша так и не понял, — но когда несколько человек отделились от толпы и ускорили шаг, явственно направляясь к нему, он встрепенулся, отшатнулся и отступил обратно в переулок.       Они наверняка осознали бы свою ошибку, поравнявшись с ним, если только не были пьяны и если бы только потрудились разобрать, кого бьют, прежде чем бить, однако Матье испытывать свою удачу в средоточии взбешенной толпы не хотелось, и он бросился бежать, не разбирая дороги и не чуя под собой ног. Предательски грохотала канонада деревянных подошв, скользила присыпанная талым снегом мостовая, в груди всё кипело от ужаса и захлебывалось им, цементные стыки стен проносились мимо, в лопатки дышал знакомый уже гул и отдаленный шум. У него не было времени оглянуться и узнать, продолжают ли за ним гнаться; чтобы избавиться от преследования наверняка, Матье сиганул через попавшееся на пути строительное заграждение и понесся туда, где люди в форменных алых куртках до сих пор накладывали заплаты и продолжали сращивать грубыми швами изъеденное струпьям городское чело.       Напрочь позабыв о том, что полигон опасных ловушек поджидает не только на окраинном пустыре, засеянном минами, но и здесь, в средоточии улиц, он нырнул в глухой лабиринт, плотно заставленный строительными лесами. Перемахнул открытый канализационный люк, чуть было не споткнулся о бордюр, присыпанный песком, одолел пирамиду из досок, съехав по ней, как по бруску качелей-балансира с детской площадки, и завершил свою бешеную эскападу в очередной песчаной куче, прячущей под собой груду кирпичей.       Бег его оборвался, в голень больно ударило острыми краями; инстинктивно выставив перед собой руки, Матье полетел ничком на листы фанеры, зачем-то набросанные здесь внахлест, и когда листы эти вдруг начали расползаться под его ладонями, прогибаясь, поднимаясь на ребро и проваливаясь в пустоту, а перед глазами расступилась глубинная чернота земляной ямины, где далеко внизу, в провале котлована, ветвились бурыми отростками ржавые трубы, он вдруг обреченно осознал, что сползает вместе с ненадежной фанерой. Руки зашарили в отчаянном порыве за что-нибудь ухватиться, обдирая кромку ногтей, ноги забуксовали, в смехотворной и жалкой попытке замедлить падение цепляясь тертыми носами ботинок за кирпичи, но их горка рушилась и осыпалась в провал, они бесшумно летели вниз, с гулким стуком ударяясь о переплетение труб и теряясь на дне, а фанера складывалась карточным домиком под скользящими руками.       Земля, песок и кирпич крошились, осыпаясь как в вертуну песочных часов, и Матье, настолько перепугавшийся, что даже не смог закричать, поехал следом за ворохом строительного хлама вниз, в трехметровый канализационный котлован.       Под горло и по вискам ударило солёным прибоем, он впервые до конца осознал, что игры со смертью никогда не оправдывают риска, что еще мгновение — и его тело упокоится на дне, повиснув поперек заржавленных металлоконструкций с переломанными ногами и хребтом, и уже на излете прощальных мыслей почувствовал, как хватает за загривок, будто тонущего щенка, чья-то сильная пятерня. В голове успело промелькнуть, что это наверняка кто-нибудь из местных работяг, заметивший его самоубийственные прыжки и вовремя подоспевший, чтобы вытащить, и тело окатило облегчением пополам с благодарностью. Матье забарахтался, засучил ногами, выталкивая себя из ямы, оттолкнулся от каменелого куска грунта, понял, что и тот уносится в пропасть под ним, в панике выпростал вторую руку и с ликованием встретил переплетшуюся в замок чужую ладонь, заскорузлую и теплую.       Его одним рывком выволокли из губительного провала, отвели на два шага от края и поставили на твердую землю, крепко стискивая за плечи. Пальто распахнулось поломанными крыльями, рубашка извозилась в рудой и песчаной пыли, митенки задрались, ласточкино каре вздыбилось неровными перьями, в ошалелых глазах всё еще плескался страх, а конечности бил частый тремор. Матье не мог сладить ни с руками, ни с ногами, не получалось даже поправить рукава и отряхнуться; вместо этого он лишь сделал пару шагов назад, на негнущихся ногах отползая еще дальше от дыры и вжимаясь в каркас лесов.       Только там, переведя дух и чуть успокоившись, он поднял глаза на своего спасителя, мазнув черничными ягодами расширенных зрачков по лохматой шевелюре и небритому скуластому лицу с волевым подбородком, по мешковатой серой одежке, невзрачной, бродяжьей, полуцыганской.       — Куда ты так несешься? — спросил его незнакомец, аккуратно придерживая под локоть, оберегая от случайного крена и в свою очередь изучая внимательными карими глазами из-под спутанной и патлатой челки. — Так ведь и убиться недолго.       Он остановил задумчивый взгляд на запястье Матье, где свивались в вязь узоры предначертанного, и завис, неотрывно глядя и не разжимая сковавшей локоть пятерни.       Смотрел незнакомец так долго, что юноше сделалось не по себе, и он, понемногу оправляясь от потрясения, резко выдернул руку, болезненно отшатываясь в сторону и возвращая на место защитные митенки. Бросил беглый ответный взор на запястья спасшего его мужчины, и грудину как ледяной водой обдало: те были девственно чисты.       Ауткаст.       Отверженный.       Изгой, не представляющий опасности, всего лишь немного другой.       Всего лишь не такой, как Матье и сотни прочих горожан.       — В-вы… — заикаясь и хватая ртом резко оскудевшего воздуха, заговорил Матье, по наивной дурости страшась того, что человек этот, секунду назад удержавший его на кромке гибели, зачем-нибудь возьмет и вздумает после этого убить. — Вы…       — Я здесь жил, — отозвался ауткаст с легкой и печальной улыбкой. — Во-он в том доме, — он указал кивком на ближайший дом, кособокий, просевший, с большой прорехой — будто исполинский Жеводанский зверь пришел и выгрыз из него кусок. — Это было очень давно. Тебя тогда еще, наверное, и на свете не было.       Он не стеснялся вести себя с Матье по-простецки, видно, оценив того как явного недоросля, и хотя это жутко унижало и злило, ужас перед этим человеком и задавленная стыдом признательность не позволяли и рта раскрыть, чтобы вякнуть что-нибудь дерзкое.       Матье потоптался на месте, отлип от приютившей его стены и, опасливой украдкой приблизившись к странному незнакомцу, неожиданно для себя спросил:       — Вас прогнали из города?       Внутри тем временем что-то отзывалось дичайшей смесью ликования и страха: подумать только, он прямо сейчас так запросто говорил с ауткастом, которых иные и в глаза-то не видывали!       — Нас увезли из города, — покачал головой мужчина, и волосы его, густые и растрепанные, подхватил прилипала-ветер, ворвавшийся в закоулок, заставленный ярусами высотных лесов, принимаясь ворошить непослушные сухие пряди и урывками открывая грубый широкий шрам, спрятавшийся под ними. — Увезли в лагеря. Собственно, всё то время, пока длилась война, я и провел там, в лагере.       — Что такое этот лагерь?       Вопросы срывались с губ сами собой, будто только и ждали, чтобы родиться, чтобы прозвучать, чтобы быть заданными; Матье их не контролировал, не мог вовремя остановить самые бестактные из них, не понимая, откуда они берутся и куда уходит корнями необъяснимый интерес к опальному человеку-изгою.       Ауткаст обернулся к юноше, окинул его долгим испытующим взглядом и медленно, точно боялся спугнуть, произнес:       — Я могу рассказать тебе об этом, но рассказ мой едва ли будет приятным… И сдается мне, здесь не самое лучшее место для задушевных бесед. — Помедлив с мгновение, он добавил: — Если тебя, конечно, не смущает компания такого, как я.       — Не смущает, — выпалил Матье раньше, чем успел как следует обдумать свой ответ — вежливость в нем взыграла прежде разума, но тот вмешался, забил тревогу, и он поспешно одернулся: — Не знаю. — Помявшись с томительную секунду, признался еще честнее: — Я правда не знаю. Вы же… вы…       Ауткаст молчал, только смотрел на него с понимающей грустью. Так и не дождавшись вразумительного ответа, вдруг развернулся, приподнял зеленую сетку, укрывающую строительные леса, и ухватился за ручку парадной двери полуразрушенного здания, с одного края обглоданного снарядом, а с другого попросту обветшавшего и осиротевшего без жильцов.       — Куда вы? — спросил пристыженный Матье, будто невидимой веревочкой привязанный, ныряя за ним под полупрозрачную маскировочную фату и морща глаза от взвеси, пороха и праха.       — Хочу посмотреть, уцелело ли хоть что-нибудь внутри, — отозвался ауткаст, запрокидывая голову, хмуря лоб и щурясь, когда с притолоки посыпалась штукатурка. — Надо признать, это болезненное чувство и, говоря по правде, я предпочел бы ничего там не найти, чем найти хоть что-нибудь.       Не обращая внимания на Матье, он распахнул дверь и шагнул внутрь, в склепные запахи цемента, сырости, плесени, глухого и мрачного подвала, и юноша машинально вошел следом, чувствуя, как дух мертвого здания окутывает саваном. Ауткаст, погруженный в тяжелые воспоминания, не звал, не особо даже замечал его присутствия; пальцы его, сбитые почти на всех костяшках до гладких рубцов, с дрожью оглаживали стены, и Матье чудилось, что еще немного — и человек этот упадет на колени, разрыдается и станет целовать подъездную грязь, как целовали бы сухую землю возвратившиеся на свою пустынную и суровую родину рабы.       Ауткаст этого, конечно, не сделал, только прерывисто вдохнул и стал медленно подниматься по лестнице, а взволнованный Матье потащился следом, одной рукой прижимая к груди свою суму с вязанием, а другой несмело цепляясь за перила там, где они еще сохранились. Ступени под ногами похрустывали и крошились, но выдерживали, мимо медленно проплывали этажи, где-то — с уцелевшими дверьми, где-то — с провалами на месте дверного короба, площадки пахли ветошью и вездесущей пылью, и повсюду сквозило ничейной тишиной.       Когда они добрались до пятого этажа, у Матье уже поднывали сладковатой щекоткой сухожилия в ногах при мысли об оставленных внизу лестничных маршах, но бетонные плиты, несмотря на аварийный облик здания, оказались крепкими и немногим отличались от тех, какие были в его собственном доме.       Мужчина замер у одной из незапертых дверей, вяло поскрипывающей на косых петлях под сквозняком.       Толкнул ее — по глазам ударило тусклым светом, льющимся откуда-то из комнат, — и неуверенно переступил порог.       Он не говорил ни слова, только молча озирался по сторонам с каким-то беспомощным изумлением, а Матье, следующему по пятам, отчего-то хотелось плакать: в носу свербело, глаза щипало и они начинали так позорно слезиться, что приходилось втайне утирать их рукавом.       Квартира оказалась совершенно пуста. Голые стены с жалкими остатками почти полностью ободранных обоев в цветочек, голый дощатый пол, кое-где еще целый, только рассохшийся, а местами вскрытый и скалящийся опасной чернотой. Пронзительная белизна, скупо струящаяся с пасмурных небес в каждое прямоугольное око, выворотни труб вместо унитаза и раковины, груда железного хлама, похожего на примус, в дальнем углу длинной и узкой кухни. Чуть больше обоев на стенах гостиной, выцветших настолько, что невозможно было угадать узор, останки водоносных сосудов там, где некогда были отопительные радиаторы, и повсюду сор и серые птичьи перья.       Ауткаст обошел большую комнату по кругу и остановился в центре: неуместный, растерянный, понурый, человек без прошлого и без будущего, лишнее звено признанной изначально рудиментарной цепи.       — Вы ничего… не нашли? — нарушил невыносимое молчание Матье, озвучивая и без того очевидное — в самом деле, сложно было найти что-то там, где остался один голый остов.       — Нашел, — кивнул ему в ответ ауткаст, чуть скривившись, будто у него сидела под ребрами заноза, а он никак не мог от нее избавиться. — Правда, лучше бы не находил.       — Здесь же ничего нет, — удивился Матье, не сводя с него глаз.       — Здесь всё еще осталось слишком много, — пояснил мужчина, перекатываясь с пятки на носок и глядя в потолок, где торчали посередке грязные нити проводов. — Я думал, что будет как-то… иначе. Думал, что не узнаю это место… А я зачем-то до сих пор его помню. Я, будь оно проклято, помню так, что звенит в ушах…       — Простите… — не зная, что еще сказать, шепотом вымолвил Матье.       Ауткаст вздрогнул, словно вынырнул из транса, обернулся на юношу, обегая нечитаемым взглядом, и вдруг улыбнулся ему — дружески, как ни в чем не бывало.       — Забудь, — сказал он, приблизившись и добродушно похлопав его по плечу. — Правда, забудь, остроглазый. Это не твоя забота и совсем не твоя печаль.       Матье вскинулся, обидевшись на случайное прозвище, снова столкнулся с мужчиной взглядом, стушевался и потупил голову, старательно подбирая слова для ответа и не находя ни единого такого, чтобы годилось.       — Почему я — остроглазый? — не придумав ничего лучше, все-таки потребовал объяснений он.       — Не знал, как еще тебя назвать, — пожал плечам ауткаст. — Ты чернявенький и остроглазый, вот я и выбрал одно из двух.       — У меня имя, к твоему сведению, есть! — совсем уж оскорбился Матье, вдобавок ко всему узнав еще и о своей очевидной «чернявости».       — Но ведь мне же оно не известно, — резонно заметил мужчина. — И мы, кажется, так и не разобрались, насколько тебе претит мое общество.       — Не претит, — к этому моменту окончательно успокоившись и уяснив для себя, что ауткаст ничем от обычных людей, точно так же способных тосковать вдали от дома, не отличается, твердо ответил Матье.       — Так как же мне тебя звать в таком случае? — уточнил ауткаст. Видно было, что ему хочется с ним общаться, но страх оказаться отвергнутым заставляет держать насмешливую оборону ежиными шипами.       Юноша это если и не понял, то почуял и уже совершенно смирно произнес:       — Матье. Матье Гертен, это если хочешь знать полное имя.       — Хорошо, — кивнул ауткаст, протягивая ему руку для рукопожатия. — А я Редмонд. И на случай, если тебе однажды тоже понадобится мое полное имя — Редмонд Росс.       Его ладонь еле заметно подрагивала, и Матье, зависший на несколько лишних мгновений, с запозданием осознал, насколько, должно быть, непростой это был шаг для изгоя — первым решиться и протянуть кому-то руку. Проклиная себя за убийственное промедление, он ухватил его кисть, пожимая ее даже сильнее, чем требовалось, ощущая чужое тепло, чужие мозолистые пальцы, и горло сдавило пленительным удушьем, названия которому он не знал.       — Ты просил рассказать тебе про лагеря… — напомнил Редмонд, и Матье при этом напоминании вдруг почему-то испытал лютый ужас: после ободранных стен, после белой небесной тоски, пролитой на пол сквозь дырявые окна, после частых шрамов и рубцов, случайно выхваченных взглядом, после названного имени и доверенной руки он уже не был уверен, что хочет знать эту страшную тайну за семью печатями.       — Не надо… про лагеря, — неловко выдавил он. Совсем уж сбиваясь и комкая слова, заговорил, озвучивая малоприятную, но необходимую правду: — Там пикеты, на улицах. Люди не хотят… не хотят видеть в городе… ну…       — Ауткастов, — безжалостно и с изрядным равнодушием подсказал ему мужчина.       — Да, ауткастов, — едва ли не до крови кусая губы, согласно подхватил смятенный Матье.       — Можно называть вещи своими именами, — беззлобно посоветовал ему Редмонд. — Так всем будет легче. Я не обидчивый.       — Хорошо, — с некоторым облегчением кивнул Матье и продолжил: — Они очень агрессивно настроены. Как вы…       — Давай на «ты», — перебил бродяга-изгой, даже и не пытавшийся изначально в беседе с незнакомым юношей придерживаться приличий. — Я не знал о пикетах. Рано утром пришел в город.       — Как ты на улицу-то выйдешь? — устав ото всех этих условностей и решив плюнуть на них, в упор спросил его Матье.       — У меня нет венца, — сказал мужчина, быстро взъерошив свои неровные патлы, и шрам на мгновение показался во всей своей уродливой красе, точно изорванный белый жгут, протянутый поперек лба.       — Но у тебя нет и обручий, — возразил Матье. — Люди рано или поздно заметят.       — Да и черт с ними, — с изрядно потрясающим равнодушием отмахнулся Редмонд, и Матье, озаренный внезапной идеей, распахнул свою холщовую сумку, где лежали связанные им свитера, шапки, шарфы и варежки. Он долго копался в ней, пока не нашел то, что искал. Вытащил синие беспалые перчатки, почти такие же, как носил сам, и протянул их ауткасту.       — Ты, надеюсь, понимаешь, что и денег у меня нет тоже, — на всякий случай не преминул напомнить Редмонд, столкнулся с упрямым чистым взглядом, рассеянно крякнул и принял митенки — аккуратно и бережно, будто сокровище какое брал.       — У тебя кто-то вяжет? — спросил только.       — Я вяжу, — чуточку уязвленно отозвался Матье.       Редмонд сбился, снял с руки наполовину натянутую митенку, оглядел со всех сторон и похвалил:       — Хорошо вяжешь. Только перчатки или всякое?       — Всякое.       Тогда он окинул его суму понимающим взглядом и медленно предположил:       — И несешь, должно быть…       — На фабрику, — поспешно закончил за него Матье.       — Дойдем, пожалуй, вместе? — осторожно и очень неуверенно, не утверждением даже, а полувопросом предложил ему Редмонд. — Если ты, конечно, всё еще не против моего общества.

⊰⊱⊰⊱⊰⊱

      В сером доме на дорожном перепутье усыпляюще тикали ходики, к назначенному времени прерываясь и оглашая комнаты утробным боем, под ирисовым свечением торшера удлинялись тени от предметов, в сумерках делаясь гуще и глубже, дремали на тумбочках пыльные салфетки-макраме и подрагивало неспокойными клавишами одряхлевшее пианино в углу, на котором никто никогда не играл. Снег на улице растаял, с журчанием струился ручьями по мостовой, стекая в подставленные желоба, чай в мутных стаканах с жестяными подстаканниками пах индийскими плантациями и прессованным табаком, дымился клубами, когда из приоткрытого окна налетал простуженный ветер.       Ауткаст оказался совсем не таким, каким рисовали его безликие монстры, по старой памяти приходящие иногда попугать Матье перед сном, не таким, каким изображали его плакаты брызжущих слюной пикетчиков, и даже не таким, каким нарекла его убийца-война.       Он сидел за столом напротив, грел натруженные и сбитые руки чайным стеклом, и юноша только сейчас смог как следует разглядеть сквозь мешковатое одеяние его вопиющую худобу. Крупный в кости, плечистый, он был как вешалка, на которую напялили многослойное тряпье; волосы — нечесаные, выжженные солнцем, то ли караковые, то ли гнедые, кожа — загорелая, цветом похожая на темный прибрежный песок, глаза — карие, вдумчивые, с застарелой печалью на дне.       — Чем ты отличаешься от меня? — спросил Матье, открыто, уже без давешнего страха глядя прямо в эти глаза и пытаясь отыскать в них больше ответов, чем мог получить.       — Еще совсем недавно я сказал бы тебе, что не знаю, — задумчиво покатав в крупных ладонях стакан, медленно отозвался Редмонд. — Но сейчас я могу сказать, что ничем.       — Ничем? — непонимающе нахмурился юноша — это показалось ему такой бессовестной ложью, на которой не грех было и уличить.       — Почти ничем, — согласно кивнул мужчина. — Почти.       От него пахло дикими кострами, полынью и ольхой, сырым черноземом, степной травой, палыми листьями, сожженными последней осенью на пороге войны — свежий и горький запах, заблудившийся в растрепанных волосах. Одетый в безликую ватную куртку, в просторную альяную рубаху, в широкие штаны, заправленные штанинами в голенища истоптанных и дырявых сапог — гитан, рома, чавела, бродячий пес, вернувшийся случайным весенним днем к заколоченному дому и стылой конуре, он завораживал и вместе с тем заставлял Матье держаться настороженно, всякий миг ожидая подвоха.       За окном неслось горличными облаками сумасшедшее небо, поднявшийся ветер трепал деревья, обрывая с узловатых ветвей яблоневый цвет, граммофон на верхнем этаже пробудился, ткнулся кривой иглой в канавку пластинки, затянул очередной понурый вальс. Недовольно плелись домой разогнанные военными жандармами пикетчики, а их плакаты, затолканные в урны, одиноко истекали чернильной кровью.       Ауткасты вернулись в город, но их, переживших эту войну, оказалось так мало, что город не заметил их возвращения, как ни старался и ни щурил зоркие до соседских окон глаза.       Редмонд допил чай и бесшумно поднялся из-за стола, а Матье подскочил за ним, колеблясь, перекатывая на языке непростые слова и не зная, как их вымолвить, когда сомнения быстриной подтачивали хлипкий оплот решимости.       — Не стоит, — предугадав его милосердный порыв, оборвал все попытки в зародыше Редмонд. — Не нужно, остроглазый.       — Но куда ты тогда пойдешь? — осаженный, растерянно произнес Матье, цепляясь пальцами за край столешницы.       — Домой, — ответил ауткаст.       — Там же ничего нет, — вспомнив вскрытую утробу пола и слепые оконные дыры, тихо выговорил юноша.       — Там есть стены и крыша над головой, — возразил Редмонд. — Это очень много, Матье. — Порывшись в карманах, он вытащил на скупой вечерний свет остроклювую свистульку-птицу, грубо вытесанную из дерева, и протянул ее своему недолгому знакомому, слишком взволнованному и смятенному, чтобы отказаться от ненужной безделушки: — Вот, возьми. За твое гостеприимство и перчатки. Больше ничего у меня нет.       После этого он вышел в прихожую, коротко прошуршали шаги, тихо захлопнулась дверь.       Матье остался один. Его трясло, руки дрожали, он не понимал, что с ним творится. Подаренная птица прожигала ладони затертым древесным пером, Матье не мог собраться с духом и коснуться ее губами, чтобы услышать, как она поет, потому что знал: ауткаст тоже касался ее, пока блуждал по всхолмьям вдали от родных краев. Или, быть может, даже пока находился в стенах хоть и непостижимого, но чем-то до жути пугающего лагеря. Он носил ее в кармане, он наверняка собственными руками вырезал ее из дерева, у него больше ничего не было, чтобы отдарить…       У него больше ничего не было.       Матье осторожно взял деревянную птицу и поставил на пианино, поместив ровно посередке верхней крышки потрескавшегося корпуса. Он поглядывал на нее весь вечер, до тех самых пор, как за окнами один за другим загорелись редкие и слабые огни в чужих квартирах, но в конце концов взял и убрал в карман пальто.       Птица на пианино казалась неприкаянной и сиротливой.

⊰⊱⊰⊱⊰⊱

      В городе было слишком мало людей, чтобы не встретиться в нем снова.       С самого утра громко стучали молотки, залечивая болезненный облик зданий: сращивали им поломанные стены, заменяли вышедшие из строя конструкции, подновляли потрепанную шкуру, ставя на многочисленные прорехи свежие заплаты. Небо к воскресному дню расчистилось, солнце слепило глаза, отражаясь от пролитых луж и зеркальной мостовой, в колком до холода воздухе разносилось звонкое эхо, птицы сбивали с веток ледяные капли, и купол над головой был такой полупрозрачный и тонкий, будто вел от земли прямо к звездным чертогам.       Матье, аккуратно обойдя строительное заграждение и со всеми возможными предосторожностями пробравшись между высотными лесами, стоял, задрав голову, приложив от бьющего света ко лбу пальцы, и смотрел на подбитый снарядом дом, с трудом припоминая, какая то была парадная по счету и которая из квартир.       Канализационный котлован, куда он в тот злополучный день едва не свалился по неосторожности, кто-то снова завалил, но уже досками, накидав их поперек длинных брусьев, будто утки́ на тканой основе, и по ним при необходимости теперь можно было перейти на другую сторону ямы.       Рука Матье иногда ныряла в карман, нащупывая там шероховатую птицу, потом пугливо отдергивалась, но снова и снова возвращалась, перекатывая в пальцах деревянную свистульку. Люди в рабочей одежде входили и выходили из дверей, безразлично огибали юношу, застывшего в узком переулке, куда-то шли, брали инструмент, заносили песок, цемент, мотки проволоки и проводов, другие материалы, а он стоял позорным столбом и не мог сдвинуться с места.       Ни уйти отсюда прочь, ни сделать губительный шаг вперед, навстречу парадной двери, давно уже им узнанной, не получалось.       Достоялся он до того, что один из работяг в помятой кепке с длинным козырьком, выглянув ненароком из окна на четвертом этаже, заприметил его и стал смотреть в ответ, а потом вдруг высунулся почти по пояс, перегнулся через подоконник и крикнул:       — Остроглазый!       В городе было слишком мало людей, чтобы не встретиться в нем снова, особенно если учесть, что Матье сам искал этой встречи. Он вздрогнул, сердце заколотилось как бешеное, к голове прихлынула кровь, отравляя рябиновым пульсом загудевшие виски. Всё еще можно было развернуться и быстрым шагом покинуть переулок или вовсе сорваться и бегом броситься отсюда прочь, но предавшие ноги вросли в асфальт, приклеились к нему, заныли в поджилках весенней слабостью.       Он дождался, пока Редмонд спустится — а сбежал тот быстро, уже через несколько секунд распахивая подъездную дверь и выбираясь на улицу, — и только после этого кое-как справился со своим дыханием, застрявшим поперек горла.       — Не ждал тебя увидеть, — добродушно сказал Редмонд, и пока он улыбался, пока смотрел на явившегося к нему юношу, пока чего-то ждал, Матье в панике разглядывал его, узнавая и не узнавая, дополняя сумбурный облик, накрепко засевший в памяти, новыми деталями.       Редмонд был в строительной спецовке и своей прежней ватной куртке поверх нее, на ногах его красовались новые просторные сапоги с высоким голенищем, нестриженые лохматые волосы неровно обрамляли лицо, заслоняя приметный белый шрам, кепка довершала дело, скрывая то, что не могли спрятать волнистые цыганские патлы. На руках у него были надеты длинные, по локоть, брезентовые перчатки, перемазанные известковой пылью, и сам он был припудрен этой известью, что пекарь — мукой.       Придумать достойной причины для своего появления Матье заранее не успел; он раскрыл было рот да так и закрыл, оставшись бестолково стоять и вкушая собственное унижение.       — Что-то случилось? — спросил Редмонд, уже с некоторым беспокойством обегая бродяжьими глазами его тонкокостное и бледное лицо в острой оправе черных ласточкиных крыльев-каре. — Или ты просто так пришел?       — Просто так, — еле различимым шепотом выдавил пришибленный Матье. Взгляд метался загнанным зайцем, черникой по белому снегу; он и сам не понимал, что влекло его сюда, почему не получалось просто забыть, почему сердце ныло, требуя хотя бы увидеть этого отверженного человека.       Ауткаст искренне удивился его словам. Поправил кепку, приподнимая ее надо лбом и тем самым вольно или невольно напоминая о врожденном венценосном проклятье, покосился за спину, на асинхронно хлопающие двери дома, где кипел ремонт, потом стянул поочередно рабочие перчатки с рук, спешно накрыв запястья рукавами, и приобнял своего нежданного гостя — невесомо, еле касаясь острых лопаток и спины.       Тут только Матье запоздало осенило.       — Ты на работе, — догадался он. — Но я думал, что в воскресенье…       — Моя работа ничего не изменит в моей жизни, — возразил Редмонд. — Она будет сегодня, завтра и послезавтра, а ты, я чую, никогда уже больше не придешь, если отпустить тебя сейчас, остроглазый. Это чудо, что ты пришел ко мне. Давай хоть поговорим… Мне не с кем говорить с тех пор, как я стал свободным.       Каждое его слово оставляло свежий порез, привычная картина мира рушилась, требуя переосмысления, разлеталась на осколки, а те обращались в вопросы, вонзаясь острым краем до крови и нарывая. Путаясь в собственных ногах, бессовестно заплетающихся при ходьбе, Матье позволил увести себя из этого переулка; за спиной еще слышался отдаленный перестук молотков, понемногу затихающий, а в спине под обнимающей рукой зудели лопатки, словно в них пытались пробиться незримые крылья.       — Как же они тебя взяли на работу? — сутуля плечи и по временам кидая недоуменные взгляды на оставленный позади дом, спросил Матье. — После пикетов… Я их видел, они были очень злы.       — Строить некому, — пожал плечами Редмонд. — Это не значит, что мне здесь рады, просто им нужны сильные люди. А те из нас, кто выжил, обычно сильные. К тому же, я ведь вернулся к себе домой. Меня не могут больше просто взять и выгнать оттуда прочь.       — Значит, ты жил в этом городе до того, как началась война? — запоздало припомнил Матье.       — Значит, жил, — кивнул Редмонд и прибавил: — И знаю здесь каждый камень. Например, та пожарная вышка, что стоит на окраине…       — Где гнездятся аисты? — уточнил юноша.       — В мое время там гнездились пожарные бригады, если мне не изменяет память, — широко улыбнулся ауткаст. — Но это всё мелочи; удивительно уже то, что старушка пережила войну и встретила меня здесь…       Переулок вывел их на бульвар, они пересекли одну его полосу и пошли по центру, в коридоре из подрезанных лип, по променаду с вывороченной плиткой, где проклевывалась луговая трава, посеянная перелетным ветерком.       В небе пронеслись стальные иглы самолетов — стремительно, с рокочущим ревом, оставляя за собой медленно рассеивающиеся кучевые хвосты; раз или два за день они проходили над городом связками по трое, и тогда редкие прохожие останавливались, запрокидывали головы и таращились, провожая долгими взглядами, где тревога мешалась с восхищением.       Какой-то семилетний карапуз в подтяжках и блинчатой кепке, не заставший войны, заметил крылатый патруль, вскинул суковатую палку, отдаленно похожую на винтовку, прицелился и «выстрелил», и хотя самолеты продолжили как ни в чем не бывало лететь себе дальше, перед внутренним взором Матье одна из железных птиц вдруг завалилась на подраненное крыло, задымилась черным, медленно и бесшумно завертелась штопором и понеслась к земле.       Где-то в его голове вместе с этим раздался взрыв той оглушительной силы, от которой порой дрожали стены бункера и сотрясалась земля, осыпаясь целыми комьями на укрывшихся в нем людей; какие картины всплывали в сознании Редмонда в такие минуты, юноша не знал.       У карапуза были обручья. У сопровождающей его матери были обручья. У курящего поодаль отца — скорее всего приемного, не родного, — тоже были обручья. У всех троих они по-разному ветвились, по-разному оплетали запястья, и все-таки даже для этих людей еще оставался шанс однажды встретить того, чей узор сошелся бы с их узором до последней черточки и завитка.       Ауткасты в этом выжженном и опустевшем мире были куда более одиноки и несчастны: тем немногим уцелевшим счастливчикам, что возвратились из лагерей домой, скорее всего, никогда уже было не сыскать себе нареченной пары.

⊰⊱⊰⊱⊰⊱

      — Ты неправильно это делаешь.       — Что?       Сидящий на траве Матье резко обернулся и недоверчиво вскинул голову, глядя на Редмонда — тот возвышался над ним, сунув руки в карманы и цепко оглядывая ровную поверхность заводи, где безо всякого прока утопился уже не один галечный камень.       — Давай научу, — Редмонд протянул руку, и юноша послушно высыпал в его раскрытую ладонь горсть гальки, набранной про запас у набережной. — Во-первых, камень должен быть плоским, некоторые из них никуда не годятся, Матье. Во-вторых, чем сильнее и резче ты его бросишь, тем больше шансов, что он заскользит, а не утопится. Не кидай сверху, это надо делать под небольшим углом. Можешь еще закрутить его, как волчок.       — Как волчок? — непонимающе нахмурился Матье.       — Волчок или юла, неужели ты никогда не видел этой игрушки? — искренне удивился Редмонд, но юноша только растерянно мотнул головой. — В моем детстве — в тех редких моментах из него, что я помню, — они еще были… Ты же почти ровесник войны? — Поймав молчаливый утвердительный кивок, он продолжил: — Война всё смела, не только игрушки… Как бы тебе описать юлу? Ну, представь себе конус, поставленный на острие. Если быстро крутануть его вокруг оси, он будет вращаться и не упадет набок, пока не замедлится. Когда предмет теряет вложенную в него энергию, он падает… Впрочем, это касается не только предметов.       Его сбитые, покрытые мелкими рубцами руки ловко перебирали камни, оглаживали их подушечками, помещали по одному плоскими гранями между большим и средним пальцами, придерживая указательным ребро, и с силой швыряли, заставляя лягушками скакать по воде. Галька делала по два, по три, иной раз и по пять прыжков, оставляя за собой гипнотические круги, ширящиеся до тех пор, пока не сходили на нет, бесследно тая.       — Откуда ты всё это знаешь? — спросил Матье, глядя исподлобья на мужчину. — Все эти законы, скорости, углы… Я думал, ты бродяга, — неловко прибавил он.       — Что в твоем понимании приравнивается к идиоту? — с ухмылкой уточнил Редмонд. Ветер трепал его длинные каштановые патлы, швырял туда-сюда по лицу, и глаз было толком не разглядеть, но чуялось, что они смеялись.       — Да ну тебя! — в ответ надулся Матье. Нахохлился, скрестил руки на груди, кутаясь от пронизывающего ветра в свое шинельное пальто, оскорбленно отвернулся, хотя оскорбляться как будто бы полагалось как раз второй стороне. — Мне казалось, что ты цыган.       — Я так выгляжу? — рассмеялся Редмонд и спокойно заговорил, не замечая его ребяческой обиды: — Бродягами рождаются редко, Матье. Я бы никогда по доброй воле им не стал. И у меня был дом, — напомнил он. — Ты его видел. Вернее, то, что от него осталось.       — Когда ты его покинул? — спросил юноша, слишком многое желающий узнать и потому не способный долго отмалчиваться.       — Когда началась война.       — Ты был один?       Этот вопрос оказался слишком личным и слишком лишним — Матье понял сразу, как только его задал. Пальцы мужчины дрогнули, галька вырвалась из них, сиганула в воду и ушла на дно. Редмонд долго стоял, не двигаясь и глядя куда-то вдаль, хоть и вовсе не на противоположный берег, а сквозь него, сквозь туман, набравшийся сегодня от пролитого за ночь дождя и подпортивший им неизвестно какую по счету прогулку, сквозь время, прорастающее по весне молодой травой, и кособокие стены бараков, наскоро возведенных на той стороне реки.       Вопреки ожиданиям чуточку перепугавшегося юнца, он все-таки откликнулся:       — Нет, не один. У меня была семья.       Частично ободренный его ответом, Матье робко произнес, почти вышептывая слова:       — Они тоже… Они были… Ну, как ты…       — Ауткасты? — снова без реверансов стегнул запретным словцом Редмонд. — Нет, Матье. Не все. Ты же знаешь — вернее, должен знать, — что это как повезет: либо ты родишься с обручьми, либо — с венцом, только сейчас ты едва ли покинешь с ним родильный дом… Я родился с венцом. У моей матери были обручья.       — И что… что с ней… что сталось с твоей семьей? — Он уже жалел, что спросил, искренне жалел о своей бестактности, но шел вперед, ломился, как молоденький дурной олень ломится через частый лесной подрост и колючий кустарник прямиком в погибельные топи.       — Мать не хотела меня отдавать. Ее убили, — с пугающим равнодушием поведал ему Редмонд, и юноша не сразу понял, что это тоже один из его рубцов, которые, однажды затянувшись, не чувствуют более ничего, хоть и порой беспричинно болят. — Что сталось с остальными, я не знаю. Скорее всего, никого из них уже нет в живых. Мало кому удалось пережить войну. Даже если их и не увозили в лагеря… Даже если у них были обручья, а не венцы…       — Тебя отправили в лагерь?.. — совсем уж потерянно, едва ли соображая, что говорит, промямлил Матье, хотя и так безупречно знал ответ.       — Меня отправили в лагерь, — согласно подхватил Редмонд, словно для его собеседника не существовало ни единого табу.       — И что… что ты делал там, в лагере? — юноша выговорил последнее, на что хватило его смелости, и после этого воцарилась продолжительная тишина, прерываемая лишь плеском воды и редкими ударами камней, раз за разом обреченно идущих ко дну.       — Работал и ждал, когда меня убьют, — отозвался Редмонд. — Хочешь, чтобы я рассказал тебе, как нас там убивали?.. Или о том, как мы влачили свой быт? Что именно тебя интересует, остроглазый?       Матье заткнулся, точно в рот воды набрал, и продолжил так сидеть, пока ауткаст с виду отрешенно, но уже без прежней меткости в предающих пальцах зашвыривал галькой зыбчатую поверхность воды. Мутно-черная заводь дрожала, плыл туман, кипяченым паром рассеиваясь по реке, бараки на другой стороне, заселенные несчастливцами, лишившимися во время бомбежки жилья, размеренно шумели: кто-то стирал с мостков белье, кто-то чистил у берега картошку, кто-то сгружал в лодку рыболовные снасти и сталкивал ее с причала, и совсем не верилось, что в этом сонном мире где-то могло существовать что-то настолько страшное, как война и ее пленные.       — Я не очень хорош в этих забавах, — наконец поморщился Редмонд, угробивший уже третий камень за последние три броска. Обернулся к юноше, улыбнувшись ему, будто и не было этого их разговора, оставляющего привкус литого холодного воска на языке и ватную тишину в ушах. — Некогда было практиковаться. Да и негде. На вот, попробуй лучше сам, остроглазый. Ты хотя бы руку набил, пусть и всё больше в том, как их топить.       Матье на это последнее замечание нешуточно обиделся, резко вскочил, кутаясь в распахнутое пальто и на ходу его застегивая, а Редмонд — в свою очередь не на шутку перепугавшийся — бросился за ним следом, догоняя и вышагивая рядом.       — Ну, что ты? — быстро спросил он. — Я тебя задел? Я совсем не умею общаться с людьми, Матье. Мне казалось, что ничего дурного не говорю, а вышло, что обидел тебя… Я ведь тоже этих камней целую горсть утопил — так на что же, в самом-то деле, тут обижаться? На что же, в самом деле… — Понимая, что оправдания его — одно другого глупее, он осекся, вымолвил честное: — Если ты обидишься, я тебя потеряю, а мне очень страшно тебя терять, Матье. Хоть я и понимаю, что рано или поздно это неизбежно случится.       — Что ты несешь? — не выдержал Матье, рывком разворачиваясь к нему, тяжело дыша и обегая своим черничным взглядом его усталое лицо. — Я просто обиделся, и только! Чего тут… чего в этом такого фатального? Мне почему-то кажется, что я обиделся не на тебя, а за тебя, хотя знаю, это глупо звучит. Ведь по правде это ты должен был обижаться… ты, а не я, — виновато закончил он.       Ауткаст молчал, смотрел то на него, то куда-то вскользь, потом грузно выдохнул и опустил ему ладонь на плечо, смиряя теплым надежным весом.       — Наверное, аисты уже прилетели, — ни с того ни с сего сказал вдруг он. — Пойдем, посмотрим на их гнездо.       Смотровая каланча, построенная на всхолмье сразу за городской чертой, когда-то примыкала к двухэтажной пожарной части, но та не пережила войны и теперь лежала у ее подножья неровной грудой плесневелого кирпича, кровянящегося на сколах обожженной глиной. Курган в угловатых зазубринах незаметно затягивался мхом, становился горой, прорастал осотом, пасленом и лебедой, покрывался луговой овсяницей и ракитным кустарником, плотно подступающим к уцелевшей башне.       Рубленое квадратное тулово постройки походило на сторожевого тура, палевые стены почернели от дождей, покрошились, выветрились, светились сквозными прорехами, через которые виднелись остовы провалившейся лестницы, но самая ее верхушка, как ни странно, сохранилась лучше всего, и там, на открытой площадке, обнесенной невысоким каменным ограждением, свила свое гнездо пара аистов.       — Эти аисты прилетают сюда каждую весну, — зорко всматриваясь в башенное навершие и разглядывая сквозь широкое пространство между двух угловых столбиков точеные силуэты застывших в неподвижности птиц, произнес Матье. Они с Редмондом поднялись на холм и остановились в паре шагов от каланчи, прямо у края кирпичной россыпи, густо заросшей дикой травой. — Одни и те же, я научился их узнавать.       — Как? — спросил Редмонд, тоже щурящий глаза на охапку хвороста и сена, за многие годы летних постоев натасканные аистиной четой в заброшенную вышку.       — Приглядись, — ответил Матье, кивком указывая на ту из птиц, что стояла в полный рост. — У этого аиста не хватает глаза и перья вокруг глазницы не растут. Наверное, задело где-нибудь огнем… Каждую весну я вижу его здесь, а значит, это скорее всего одни и те же птицы. Аисты ведь живут парами… И у них нет этих дурацких обручий, венцов и прочей… ненужной чертовщины, — зачем-то продолжил говорить он, высказывая то, что засело у него на душе и свербело, не давая покоя. — Им не надо искать этот похожий узор…       — Никто давно уже не ищет похожий узор, Матье, — безжалостно напомнил ему Редмонд. — Оглядись вокруг.       — Знаю, — отрезал юноша. Озлобленно дернул плечом, будто желая скинуть оттуда невидимую руку, которая даже и не пыталась его обнять, чтобы крепко стиснуть теплой пятерней сустав. — Им плевать. Да и где ты похожие узоры сыщешь? Обойди теперь хоть сотни городов…       — И что бы сделал ты, найдя человека со схожим узором? — скептически поинтересовался Редмонд, перекатывая в пальцах пронзительно синий василек, сорванный во время подъема на тропинке, петляющей по склону. — Можно подумать, ты подошел бы к нему, сравнил бы ваши обручья, и вы на ровном месте стали бы близки, невзирая ни на характер, ни на возраст, ни на пол, ни на статус этого человека… Скажи мне, как ты себе это видишь?       — Так и вижу, — еще злее упреждающе дернул плечом Матье, хотя его до сих пор никто и пальцем не трогал. — Я бы подошел к этому человеку и, быть может, узнал бы, что и он тоже все эти годы меня искал. Только так не будет всё равно… Тебе вообще-то еще хуже, чем мне, — вдруг объявил он, обернувшись к Редмонду и впервые за время их непростого разговора одарив его долгим внимательным взглядом. — Тех ведь, кто носит венец, совсем не осталось на свете.       — Не осталось, — со смиренным спокойствием принял его правоту Редмонд, слабо улыбаясь. — Но, знаешь, остроглазый, для того, кто уже не чаял выжить, это сущие мелочи. Просто жить — уже счастье… и еще большее счастье, когда ты не совсем одинок.       Обратно с холма Матье спускался хмурый, как дождливое небо, супящееся над городом обещанием скорой грозы. Путался в усталых ногах, прятал зябнущее тело в свою тонкую шинель и иногда, сунув по забывчивости в карманы мерзлявые руки, натыкался правой на памятную птицу, подаренную ему при первой встрече Редмондом. Дорога пылила, хрипло каркали вороны, прыгая по грохочущим крышам и скидывая вниз плохо прилаженную черепицу, а он шел и думал о том, что ведь тоже задыхается в своем одиночестве, что вот еще один изгиб этой петляющей стёжки под ногами — и они расстанутся, и Редмонд отправится к себе, в бесприютную квартиру с голыми стенами и сквозными окнами, а Матье поплетется домой, где хоть и имелась кой-какая приличная меблировка, но не было никого, кто мог бы заполнить тишину пустых комнат.       — Пойдем… пойдем ко мне, — сорванным голосом позвал он, комкая в пальцах обшлаги длинных рукавов и чувствуя, как весна проникает глубже в каждую клетку сдающегося тела. — Посидим, хоть чаю попьем.

⊰⊱⊰⊱⊰⊱

      — Это и есть твоя юла? — откладывая незаконченное вязание, спросил до крайности удивленный Матье, когда Редмонд однажды явился к нему в субботу ближе к вечеру: измотанный, грязный, со свежими царапинами на многострадальных руках, он вошел в квартиру, быстро разулся и, не говоря ни слова, сразу же прошел в гостиную, где опустил на стол перед ним непонятный конус, выточенный из куска деревяшки на фрезерном станке, с прямой железной ручкой, привинченной по центру его единственной плоской стороны.       — Она самая, — подтвердил Редмонд, жестом предлагая юноше опробовать никогда в глаза не виданный волчок. — Я должен был тебе показать. Это не давало мне покоя.       — И ты решил сам ее сделать? — догадался Матье.       — Ну, купить-то я вряд ли бы смог, — хмыкнул Редмонд. — В покупные игрушки нынче только дети владельцев фабрик играют, кажется.       Далекий и от детства, и от почивших в нем же игрушек, Матье несмело притронулся к юле. Взял ее за ручку-хвост, приподнял, ощущая тянущую деревянную тяжесть, осевшую в массивной конической части, и поставил на подшлифованное острие.       — Так? — спросил он, припоминая, как тяжко давалось ему простое, казалось бы, искусство игр — вон, сколько ни швырял в реку эту гальку, а так толком и не научился же. — И дальше что делать?       — Резко закрути ее, — подсказал Редмонд, указывая на юлу нетерпеливым кивком.       Матье покрепче сжал пальцами ручку и, повинуясь незатейливым устным инструкциям, действительно крутанул — хоть и резко, но косо и неточно: юла подпрыгнула, сделала вокруг себя один шалый оборот и ушла боком по столешнице. Слетела на пол, с грохотом откатилась к шифоньеру и попыталась забиться под его брюхо.       Редмонд терпеливо сходил за ней, поднял с пола и вернул на стол, только теперь уже сам взялся за ее стальной хвост на глазах у сконфуженного неудачей Матье.       — Немного точнее надо, — поправил он. — И увереннее. Ты как будто не веришь в то, что она может крутиться.       — Пусть не верю, и что с того? — насупился юноша. — Можно подумать, от моей веры зависит, будет она крутиться или нет! Разве так это работает?       Ауткаст ему не ответил. Помолчал немного, выжидая, когда внимание Матье сосредоточится обратно на юле, и шевельнул пальцам, еле заметным, но вместе с тем очень быстрым движением прокручивая ее ручку между подушечек.       Юла подпрыгнула, завертелась, поплыла по столу, скользя, будто запущенная в свободный вальс граммофонная пластинка. Долго танцевала под зачарованным взглядом юноши, наворачивая плавные круги, и лишь под конец своего танца, замедлившись, стала нервно подскакивать, сбиваясь с ровного хода. Редмонд накрыл ее ладонью, не давая завалиться набок, взял за ручку и протянул Матье.       — Многое работает именно так, — сказал он. — Держи, остроглазый! Это тебе подарок.       — Я раскрашу ее, — оглядев безликую юлу со всех сторон, пообещал Матье. — У меня где-то были сухие краски, вспомнить бы только, где… — Неожиданно сбившись, он поднял взгляд на Редмонда и спросил: — Ты надолго?       Тот развел руками — мол, на сколько захочешь, на столько я и пришел, остроглазый, день в кои-то веки свободный выдался, так что весь в твоем распоряжении. Матье оживился, убрал вязание, поднялся из-за стола, и пока заваривался пустой черный чай, вместе с горчащей заваркой настаивалась и радость в груди, делаясь такой же душистой и крепкой.       Наступило лето, июль цедил цитрусовый лимонад, лучистые стены отражали закатный оранж, ветер брызгался каплями сладкой газировки и пресной речной воды, просторные плацы улиц пересекал клубок перекати-газет, скатанных кем-то в комок из несвежих сенсаций и сплетен, редкие прохожие щеголяли в сандалиях и шортах, вышедших из моды еще в прошлом веке, и с подоконника в комнаты терпкой амброй струился солярный запах.       Июльские вечера сводили с ума: воздушная паутина, солнечная пыль, кренящееся небо, застывшее массивами малиновых облаков, зелень в золоте, тепло от земли. Лето входило в зенит и обещало вечность, но уже по-иному темнели синие сумерки, а сезоны, сменяющие друг друга, оставались по-прежнему верны себе.       Матье знал, что совсем скоро поля укроет августовской жарой, солнце рухнет за горизонт простреленным шариком, опалит пшеницу и рожь. Листья начнут увядать, дожди станут холоднее, тропинки заполнятся серыми лужами и слякотной грязью. Рыжее, рдяное, бурое, багряное, охровое расцветит окрестные леса и деревья за окном, и тогда, наверное, будет уже слишком поздно…       Сезоны не вечны, но цикличны, жизнь не циклична и не вечна, а события в ней — так и вовсе мимолетны, и если однажды не успеть, то можно уже попросту не успеть никогда.       Это он тоже знал, и под горлом давно свербело, скреблось, а волнение охватывало не только грудь, но и всё тело от макушки до пят, когда Редмонд присаживался рядом, когда улыбался, когда о чем-то говорил, когда случайно касался рукой или плечом.       Редмонд был ауткастом, но был и человеком, венец его был выжжен, стерт с загорелого лба, и Матье, привыкший не прятать при нем свои обручья, иногда ловил себя на мысли, что тоже бы их сжег, если бы не боялся боли — просто так, из солидарности с ним, из неукротимого желания избавиться от благословенного, одобренного обществом клейма, в котором всё равно не осталось никакого проку.       — Почему у тебя шрам? — не выдержав, спросил он в этот странный июльский день, катая в пальцах подаренную юлу и никак не решаясь повторно ее закрутить. Несмотря на то, что играть Матье ни во что не умел, в старом комоде отыскалось такое же старое деревянное домино с затертыми костяшками; Редмонд предложил партию — он согласился, на ходу осваивая нехитрые правила этой игры и выбирая из доставшихся ему косточек подходящие по количеству точек-отметин: в наборе их было много разных и многие совпадали, в отличие от изредчавших запястных узоров.       Его гость на неожиданный вопрос резко вскинул голову, и челка его рассыпалась, приоткрыла синевато-белый рубец, тянущийся поперек чела.       — Мне кажется, это очевидно, — чуточку помолчав, промолвил он, выстукивая выбранной косточкой домино по столу неровный ритм. — Потому что у меня больше нет венца. Ты не можешь от него избавиться, не получив взамен шрама.       — Зачем ты избавился от него? — тающим голосом продолжил допытываться Матье, снова, как и в злополучный день у реки, переступая черту дозволенного любопытства.       Редмонд тяжело вздохнул, но ответил спокойно, так, словно речь шла не о нем, а о ком-то постороннем:       — Ты бы тоже захотел избавиться от того, что делает тебя изгоем. Ты бы ненавидел эту часть себя, как проказу, и выдирал бы ее из тела, прекрасно понимая при этом, что ничего не получится все равно. Кошка не перестанет быть кошкой, даже если отрезать ей усы, уши и хвост. Я пытался выжечь венец, но выжег только кожу.       Он говорил, а перед глазами Матье отчетливо вставало непрошенное видение, где по переносице и вискам ауткаста стекала кровь, мешаясь со слезами, где тошнотворно разило горелым мясом, и где Редмонд — тогда, наверное, еще совсем молодой, — почти терял сознание от ослепительной белизны в голове, но упрямо прикладывал раскаленный брусок ко лбу, надеясь хотя бы так освободиться от врожденного своего проклятья.       — …Я сделал это еще в лагере, — тем временем продолжал его собеседник, прикрыв тяжелые веки и делясь с Матье болезненной памятью. — Когда нам сказали, что мы можем идти, что никто нас больше не держит… Правда, в города нам соваться было запрещено. Наверное, тогда я и приобрел то цыганское, что ты приметил во мне. Шутка ли — десять лет скитаться по лесам и равнинам…       — Как же ты жил? — изумленно уставился на него Матье.       — Ну-у… — Редмонд натужно рассмеялся. — Как-то жил, остроглазый. Тебя подробности интересуют? Воровал. Иногда, если везло, натыкался на таких же бродяг и примыкал к ним, но по большей части шатался в одиночестве. Может, ты и прав был, назвав меня цыганом. В чем-то я совсем он…       Он подхватил со стола очередную деревянную косточку и опустил ее, совмещая с той, что чуть ранее положил юноша, выстраивая линию и соединяя узор, и тогда Матье будто током ударило.       Они могли бы точно так же сойтись, совпасть до последней точки и черточки, если бы только…       Если бы не было этих обручий и венцов, так разнящих их друг от друга, что отбрасывали аж на разные концы земли.       Сумасбродное июльское небо свободно кренилось над городом, будто съехавший шатер-шапито таких же съехавших циркачей, и холодный дикий закат, давлеными ягодами разливающийся по рассохшимся половицам, оборачивался алым полотном «vive la liberté» в руках пьяного пикетчика, помогая Матье собраться с духом и сделать фатальный шаг прямо в головокружительную пропасть, откуда не было уже никакого пути назад.       — Поцелуй меня, — еле слышно попросил он пересохшим ртом, задыхаясь от собственного безумства и сковавшей горло дрожи, крепко жмуря глаза и стискивая в побелевших пальцах кусочки домино.       Ауткаст потрясенно вздрогнул, прерывисто и испуганно вдохнул, и Матье, чье неостановимое падение с каждой секундой лишь ускорялось, зажмурился еще крепче, чтобы через бесконечно долгое мгновение почувствовать чужие руки, с трепетом касающиеся его плеч, и чужое жаркое дыхание, замершее прямо у самых губ.       Как удивительно было, что губы их оказались будто созданы друг для друга.       У всех людей губы одинаковы, лишь разнятся размерами и формой, но ощутить их настолько родными удается так редко, что кажется, словно в них есть особый секрет, таинственный механизм, скрытый гораздо глубже, чем кожа, мясо и кости.       Матье сделалось душно, стало тяжело дышать, грудь пробивало изнутри сорвавшееся сердце, руки покрывались холодным потом, тело отяжелело там, где всегда было податливее и слабее всего, где давно уже ныло и просило чужой ласки, чужих рук, чужой близости.       Когда их поцелуй оборвался, а Редмонд осторожно отстранился, продолжая бережно удерживать плечи юноши в своих крупных ладонях, Матье испуганно приоткрыл глаза, отыскал плывущим взглядом его лицо, прочитал в нем потрясение и тревогу.       — Я… — попытался поскорее сказать он, чтобы ауткаст не подумал чего-нибудь лишнего и в корне неверного, но голос сбился, сорвался вслед за телом. Тогда Матье приподнял руку, отыскал ладонь Редмонда, обхватил его пальцы своими сверху вниз, сжимая в сплошной литой замок. — Я нуждаюсь в тебе. Я не знаю, что мне делать.       — Ничего не делай, — тщательно взвешивая каждое слово, ответил Редмонд. — Я буду рядом, если нужен.       Этим вечером Матье, попрощавшись с Редмондом и оставшись один, впервые за долгое время достал из кармана пальто завалявшуюся там птицу-свистульку. Долго держал на ладони, оглядывая со всех сторон, изучая ее зазубринки, неровности, острые неуклюжие сколы, и после этого спокойно поднес к губам, вдыхая в мертвое дерево новую жизнь.       Птица отозвалась приглушенным, хрипловатым гулом, прозвучавшим отчасти пугающе в тишине опустевшей квартиры. Она не умела весело щебетать, обреченные руки вытесали ее когда-то топорно, неумело, как могли, но Матье упрямо касался ее губами, птица пела, в глубине души что-то откликалось, резонировало.       Плыли по небу золотыми курганами облака, и в каждом таком мучнистом облаке жил дождь или снег, и в каждом живом теле крылась душа: открывалась в словах, открывалась в поцелуе, открывалась в улыбке, открывалась в печальном пении вот этой корявой птицы.       И были обручья, и были венцы, и были правила, пропастью пролегающие между людьми, и были мысли, оборачивающиеся пропастью еще худшею.

⊰⊱⊰⊱⊰⊱

      Дорога, проходящая мимо засеянного минами пустыря, делила равнину надвое, и местность по правую руку от нее не таила в себе никаких опасных взрывчатых ловушек.       По правую руку была луговина, поросшая овсяницей, мятликом, клевером и ежой, люцерной, васильками и мышиным горошком; там часто косили траву, собирали в стога и тут же высушивали под солнцем, а к приходу дождей свозили в сараи и закидывали на сеновал.       Прелое сено пахло сыростью и душистым медом, над головой крошились звезды, осколками по черному холсту прокладывали узоры, рисовали созвездия, чертили бесконечную дорогу Млечного Пути.       Матье лежал на спине, раскинув руки и ноги, и сражался с той безмятежностью, что исподволь пыталась проникнуть неприятелем в каждую его клеточку, а Редмонд гладил шероховатыми и колючими пальцами его лицо, любовно и бережно обводя заостренные линии, и попутно говорил, повествуя о своей бродяжьей жизни:       — …Примерно три года я провел в Эльзасе, это далеко отсюда, на северо-востоке, между Вогезами и Рейном. Там лесистые горы, много дряхлых каменных развалин, похожих на древние замки, и дикие виноградники…       — В Эльзасе красиво? — перебил его юноша, еле заметно шевельнув зацелованными губами: тело его млело и просило большего, но скрижали мудреных заповедей, нацарапанных на куске железного дамирагача, были крепки, и запястные узоры нарывали, пульсировали, с укором напоминая о себе; он не передавал Редмонду этих интимных просьб, а тот сам не отваживался ни на что, кроме упоительных поцелуев.       — Красиво, остроглазый, — кивнул Редмонд. — Хотя мне тогда было и не до красот, однако я помню, что зеленые холмы в тех местах очень мирные, курятся на рассвете парным туманом, и поневоле кажется, будто угодил прямо в колыбель Земли.       — Что ты ел? — спросил любопытствующий Матье. Повернулся на бок, выставил локоть и подпер щеку ладонью, глядя снизу вверх на сидящего рядом мужчину.       — Что придется, — неопределенно пожал плечами Редмонд. Пояснил: — Что находилось, то и ел. Дикий виноград, черемшу, желуди, мышей, лягушек, кузнечиков… Это в лучшем случае, о худшем вспоминать не хочется. Рыбу, если удавалось ее поймать, но рыба тогда почти не ловилась, Рейн был отравлен, и я старался не отходить от ручьев: без воды было хуже, чем без еды. Одному в пригороды тогда лучше было не соваться, люди не хотели нас видеть, вот я и ушел как можно дальше от людей… Но через три года понял, что скоро вконец сойду с ума, хотя там, в диких лесах между Вогезами и Рейном, мысли ко мне приходили удивительно чистые и такие спокойные, как никогда еще прежде…       Примятое сено кололась, упрямо тыкалось острыми травинками в голые ладони; Матье перевернулся обратно на спину, запрокинул голову навстречу подмаргивающим звездам, частью взгляда схватывая задумчивое лицо ауткаста. Неподалеку от стогов, где они коротали пряную августовскую ночь, внахлест расшитую васильками и звездным бисером, тянулся неглубокий овражек с кусачим бурьяном и жгучей крапивой, за ним переплеталась прутьями изгородь, а за изгородью гудела пустотой обезлюдевшая дорога, по которой давно уже никто не ходил и не ездил. Путь, пролитый молоком, раскалывал купол надвое, оттуда сочился вальхалльский грог, доносился шелест ветров и сухой шорох лап небесных гончих, идущих по зыбкому следу за кометным зайцем, и кто-то беззвучно нашептывал Матье на ухо, что в таком пьяном лете нужно растворяться без остатка, чтобы очнуться уже только в пожитом и меланхоличном сентябре.       — …А потом я натолкнулся на кучку других бродяг, — вспоминал и делился с притихшим юношей Редмонд. — Они были такими же, как и я — ауткасты, оставившие за спиной лагерь, ломаные-переломаные, с искалеченными телами и искалеченными душами. От нас мало что осталось, мы пытались выжить, сбившись в стаю, и других желаний у нас не было. Только выжить, это была единственная цель. Как бы тебе это объяснить, Матье? — Он призадумался и под неотрывным взглядом юноши заговорил, медленно складывая слова одно к другому, прилаживая их, подгоняя, чтобы донести то, что невозможно было донести до человека, не пережившего того же самого на собственной шкуре: — Представь, что у тебя внутри есть солнце. Когда ты только рождаешься, оно большое и яркое, и печет так, что от жара его страшно сгореть. Но проходит время, и солнце тускнеет. Чем дальше, тем слабее оно становится, превращаясь сперва в обыкновенный лживый прожектор, подобный тем, что вывешивают иногда на площадях, а потом и в никчемную лампочку накаливания. Оно все еще светит, хоть и никого уже не может согреть. А потом… Потом, Матье, не остается и лампочки — одна только искра, которая еле тлеет, и все твои силы уходят лишь на то, чтобы поддерживать ее жизнь, потому что эта искра — это ты, то, что от тебя осталось, и если она погаснет, то и ты перестанешь быть тоже. — Он осекся, замолчал, а Матье затаил дыхание, боясь разбить этот хрупкий момент и не услышать чего-то, быть может, очень и очень важного.       Где-то в отдалении на ферме хрипло и простуженно лаяла собака, жалуясь на отраженную в плошке луну, гудели и потрескивали новые провода, совсем недавно протянутые от восстановленной ветряной станции до города по торчащим вкривь и вкось столбам, иногда бесшумно проносились летучие мыши, неровно снующие в воздухе рваной черной тряпицей; Редмонд потянулся, коснулся хрупкой и тощей юношеской кисти, чуть надавил — пальцы послушно раскрылись, пропуская и позволяя с собой переплестись, — и продолжил свой рассказ:       — Мы были как спички, едва горящие на ветру, тощие и бессильные, и не очень-то жаловали тех, кто носит обручья. Большую часть времени мы шатались по лесам, в точности как цыгане, родство с которыми ты мне упорно приписываешь, остроглазый, и точно так же как они жрали всякий подножный корм. Один из этих бродяг действительно был по крови рома, и он научил нас, как запекать в костре ежиков…       — Ежиков? — потрясенно выпучил глаза Матье. — Разве можно есть ежиков? Они же колючие…       — Так не надо жрать их иголки, — со смехом возразил Редмонд. Заметив, как проступает на лице юноши легкая обида, сказал уже серьезнее: — Они колючие только снаружи. А внутри очень даже ничего. Чтобы запечь ежика, нужно как следует обвалять его в глине и положить в раскаленные угли. Горячая глина застынет и снимется вместе с иголками, как корка… Тебя это пугает, остроглазый? — заметив, как сострадательно морщится Матье, с одной стороны очевидно брезгующий ежами, с другой — изрядно их жалеющий, он резко перестал улыбаться и глухо проговорил: — Это еще не самое худое, что люди употребляют в пищу, когда дохнут от голода, Матье.       — Что же? — поспешно спросил тот, так невинно хлопая глазами, что Редмонд невнятно ругнулся сквозь зубы, стискивая их до скрипа.       — Не стоит об этом, — отказался он, мотнув головой. — Тебе не понравится мой рассказ, и я боюсь, что ты станешь ненавидеть и презирать меня после того, как его услышишь.       — Скажи, — тихо попросил Матье, не отставая и дергая ауткаста за рукав. — Скажи, Редмонд. Я хочу услышать. Ведь… ведь это мы виноваты во всём, те, кто носит обручья… Только теперь я начинаю это понимать.       — Хорошо, — тяжко вздохнув, нехотя согласился Редмонд. — Слушай. Нас не пускали в города, но всегда оставались многочисленные окрестные фермы, и мы промышляли воровством. Шатались вдоль полей и огородов, забирались в сараи и крали птицу, хотя это было опасно и иногда заканчивалось тем, что кого-нибудь из нас подкарауливала пуля возмущенного фермера. Однажды за плетнем в канаве мы обнаружили труп ребенка. Совсем еще младенца, кажется, только день назад народившегося. Холодный синий трупик, сбрызнутый ночной росой, без следов разложения, без синюшных пятен, лишь малость закоченевший. На лбу у него пробивался еле заметный узор, так что причина, почему он оказался в той канаве, была нам ясна и без лишних слов. Но любой труп, Матье, это мясо, а мясо для тех, кто еле волочит ноги — это еще несколько выторгованных у костлявой старухи дней жизни. Было решено не бросать его там и не хоронить, как подобает, а использовать куда более рационально, то есть съесть.       Вечером в общем котле из его останков варили суп, на всю стоянку разило сладковатой человечиной с закравшейся по жаре гнильцой, и тогда что-то во мне покорежилось да так навсегда и осталось ржавой и непригодной деталью. По тем временам для нас это был настоящий пир. Обычно мы варили в супе клецки из глины и траву, чтобы хоть как-то поддержать в себе силы, а такой сытной еды несколько лет не видывали, но оказалось, что блюдо это было непростое. Я пытался есть — меня рвало, я заталкивал в себя волокна мяса и густой бульон, пахнущий так, будто в нем томили молочного поросенка, аппетитный бульон, от которого внутренности скручивало душевной тошнотой, но каждый глоток давался через силу. Я тщетно убеждал себя, что ребенок этот уже умер, что это не мы виновны в его гибели, что ему уже все равно, что нам надо как-то выжить, а руки при этом тряслись и что-то во мне рыдало так, что хотелось бежать сломя голову прочь от костра и от этого страшного варева в дымящемся котелке…       Испуганный Матье молчал, не говорил ни слова, даже дыхание затаил так, что грудь его на несколько долгих секунд прекратила вздыматься, и неотрывно таращился в пустоту черного луга, заставленного колокольнями стогов. Так и не дождавшись от него никакой реакции, ауткаст печально произнес:       — После этого я покинул их, просто незаметно отбился от шайки и ушел, снова став скитаться сам по себе. Найди я в одиночку этого мертвого младенца — мне и в голову не пришло бы его есть. Я, наверное, забросал бы его ветками и присыпал песком, потому что хоронить сил не было, и просто пошел бы себе дальше… С тех пор я понял, что самые верные решения ты принимаешь только в одиночку. Тот ужин не спас меня, он ничего мне не дал — сил на то, чтобы его пережить, ушло больше, чем содержалось в миске с человечиной, а внутри что-то безвозвратно издохло. Я ношу в себе очень много пепла и праха, Матье. Прости меня за это.       — Это ты прости меня, — мотнул головой Матье, на последней его фразе вздрогнув и опомнившись. — Пока была война и еще долго после нее я ел хлеб. Он, конечно, был суховатый и немного плесневелый, но… Но мне не приходилось есть ни ежей, ни кузнечиков… ни людей, — еле слышно закончил он.       — Ты ни в чем не виноват, остроглазый, — с трудом улыбнувшись и кривовато растягивая губы, отказался принимать его извинения Редмонд. — Ты первый и единственный из носящих обручья, кто по-настоящему меня принял. И я счастлив, что так сложилось и это оказался именно ты.       — Почему? — не поняв последнего, нахмурился Матье.       — Потому что жизнь всё еще полна необъяснимых случайностей, — неопределенно откликнулся Редмонд. — А я за эти бесконечные годы успел забыть, что они бывают.       — Случайностей?       — Да, только тех из них, которые не случайны. Это оксюморон, Матье… Оксюморон, парадокс, взаимоисключающие друг друга понятия.       — Неужели ты в них веришь? — усомнился в правдивости его слов юноша. — Я бы никогда не подумал…       — Верю, да, — твердо кивнул ауткаст. — Теперь — верю.       — А ты веришь в созвездия? — спросил Матье, глядя широко распахнутыми глазами в небосвод и обегая взглядом рассыпанный по нему белый иней.       — Не знаю, остроглазый, — отозвался Редмонд, поудобнее устраиваясь рядом с ним и грея своим плечом. — В чем состоит твоя в них вера?       — В том, что они соединяют людей, — пояснил Матье, без былого запала открывая то, что еще совсем недавно не смел даже поставить под сомнение и что всего лишь лето-весну назад казалось ему безусловным. — В том, что у каждой звезды есть двойник, что они повторяют друг друга узором острой кромки, если только навести на них телескоп и как следует приглядеться… Совсем как обручья… Ну или, наверное, как венцы, — виновато поправился он. — Надо отыскать два похожих. Нам рассказывали об этом в детстве. Разве ты такого никогда не слышал?       Ауткаст покачал головой.       — В моем детстве говорили иное, — сказал он. — Говорили, что звезды соединяют людей и ведут их друг к другу невидимой нитью. Эта нить неощутима, но прочна, и обрывается лишь тогда, когда один из ее обладателей умирает. Так что частично, наверное, верю…       — Но обручья не сходятся узором, — жестко и зло сцедил Матье через стиснутые зубы, раздраженно качнув голой и рассыпая ласточкино каре строптивыми прядями. — Я верил, но как бы ни искал, во всем городе не встречал двух одинаковых! Почему же так? Где эти проклятые нити, кого они могут привести, если на весь город — ни единого совпадения?! Разве так бывает? Город же большой, сюда время от времени съезжаются разные люди из сёл — там, говорят, совсем никак не прожить, вот и тянутся в города, — но сколько бы их ни прибывало, обручья у всех разные! Я запоминаю их узоры, я специально наблюдал за людьми, хотел понять, случается ли такое хоть иногда… чтобы они совпали… но они не совпадают! Никогда не совпадают!       — Разве это так важно? — сдавленным голосом спросил Редмонд. — Разве в этом смысл?       — А если не в этом — значит, нет никаких нитей, ничего нет, и созвездия — просто точки на небе, не больше! — нисколько не успокаиваясь, а только пуще заводясь, с досадой хлестнул его словами Матье. — И даже если… даже когда люди сходятся, то они это делают лишь затем, чтобы убежать от одиночества…       — Ты не знаешь, насколько страшным может быть одиночество, — резко перебил его Редмонд.       — Я не знаю?! — уязвленно вскинулся Матье. — Да что тебе известно обо мне? Я же не берусь утверждать за тебя, знаешь ты что-то или нет, так почему ты решил, будто имеешь такое право? Я всю жизнь был один, мои родители умерли так рано, что я даже не уверен, были ли они на самом деле! Я был один столько, сколько себя помню, и порой мне становилось так тошно, что я даже хотел… я хотел избавиться от самого себя. Ты хотел выжить — ну, а я мечтал сдохнуть, потому что все вокруг чужие, потому что я только и делал, что каждый проклятый день вязал шарфы, потом шел к реке, швырял в нее эти камни, топил их, хотя мечтал утопиться сам, и таращился на чужие запястья в надежде когда-нибудь увидеть узор, похожий на мой! Но всё это было бессмысленно! Я так и оставался один, один, один!..       Голос креп, срывался, бросался с утеса в пропасть, мечтая о полете, но крылья не вырастали, внизу подстерегали камни, об них было болезненно разбиваться вдребезги, раз за разом зачем-то собирая по кровавым ошметкам усталую душу.       — Матье! — попытался остановить поток его излияний Редмонд. — В чем дело сейчас? Ты ведь больше не одинок. Ты сказал, что нуждаешься во мне, и я здесь, я рядом с тобой…       Он увещевал его, он успокаивающе гладил ему плечи, с опаской касаясь подрагивающими руками и согревая их теплом, но всё было тщетно: плотину прорвало, темная река топила пустынные берега, выдирая с корнем едва проклюнувшуюся траву и утаскивая юношу-стрижа за собой в омутную пучину.       — Да какая разница! — в отчаянии выкрикнул Матье. — Ты никогда никого не найдешь, я никогда никого не найду! Всех убили, никого больше нет! Нет одинаковых обручий, а одинаковых венцов не сыщешь и подавно!       — Так ли это важно? — безнадежно и гулко выдохнул Редмонд, и тогда Матье не выдержал. Скинул его руки, вскочил и сердито зашагал прочь, заплетаясь ногами в мышином горошке и исступленными пинками расшвыривая присыпавшее его невесомое сено. За спиной послышалась торопливая поступь — Редмонд бросился следом, быстро догнал и пошел рядом, не позволяя вырваться вперед.       — Куда ты? — только взволнованно спросил, невесомо приобнимая за плечи.       — Куда и всегда! — раздраженно выдохнул Матье, изрядно привирая: с самой судьбоносной весны, столкнувшей их в переулке у подбитого снарядом дома, он ни разу не переступал запретной черты, оставив бездарные попытки свести счеты с жизнью, он и сейчас не хотел, он сам не знал, зачем это делает — безмолвным протестом ли, неукротимым желанием исправить непоправимое или, может быть, просто потому, что звездные нити расплелись, истлели и опали на землю грязным пухом отцветших тополей.       — Куда и всегда? — недоуменно свел к переносице брови Редмонд. — Куда? Ответь мне! — уже тверже потребовал он и даже решился на то, чего прежде себе не позволял — ухватил юношу за руку над локтем, сдавив ее с бесконтрольной силой, и рывком развернул к себе, заставляя сбиться с бешеного шага и остановиться: — Куда ты собрался?       — На другую сторону! — вызывающе-резко ответил ему Матье, и пока мужчина осмысливал его ответ, воспользовался заминкой: выдернул болезненно ноющую конечность, часто встряхивая, и кубарем спустился в овражек, не тратя драгоценного времени на поиски тропы и продираясь прямо сквозь обжигающую крапиву.       Самый край пустоши считался довольно безопасным — поговаривали, что мины там все собрали, что должны были расчистить землю и дальше, но заниматься этим было некому: уцелевшие люди отстраивали заново города, возвращали в строй заводы и фабрики, чинили коммуникации, и клочок прокаженного поля на время позабыли, оставив дожидаться лучших времен. Зона отчуждения, память войны, она отпугивала всех горожан, кроме самоубийцы-Матье, привыкшего так часто пытать свою судьбу, что за чередой этих попыток, ничем трагическим на его везение не увенчавшихся, успел растерять весь отмеренный ему страх.       Одолев овражек, он перелез изгородь, выбрался на дорогу и двинулся поперек асфальтовой ленты прямиком на противоположный край.       Неизвестно, знал ли Редмонд о смертоносных минах, спрятанных на пустоши.       Но, наверное, знал, иначе не перепугался бы, не рванул бы за ним, не схватил бы за шиворот, догнав на самом краю и сгребая в горсти треснувший ворот рубахи.       — Пусти… Черт! — зарычал Матье. — Пусти, я сам имею право за себя решать!       Он забился в его руках, кое-как развернулся, почти начисто срывая поехавший по швам воротник, и оттолкнул мужчину изо всех своих жалких сил, наивно рассчитывая избавиться от назойливой опеки, однако тот даже не пошатнулся — только перехватил по запястьям его руки, стискивая аккурат вокруг обручий.       — Куда ты ломишься?! — исказившись в лице, яростно выдохнул Редмонд. — Куда ты, дрянь недорослая, ломишься? Совсем сбрендил? Сдохнуть решил?!       — Да отцепись же ты от меня!.. Отцепись! — бесился Матье, прекрасно знающий, что по каемке ловушек нет — проверял, исходил ее вдоль и поперек вплоть до самых кустов, плотной колючей порослью отделяющих зону опасную от зоны относительно безопасной, а за кусты эти он и в худшие свои дни чернейшей депрессии не осмеливался лезть. Не учел он лишь того, что ауткаст, возвратившийся в город минувшей весной, был осведомлен про минную пустошь, но не был посвящен в подробности его полуночных прогулок по ней. Не слушая воплей и угроз, Редмонд только крепче стиснул перехваченные запястья юноши, чуть их не ломая, дернул кверху, вынуждая Матье утратить равновесие, и поволок за собой, выводя на середину дороги и с размаху усаживая на задницу прямо на затертой разделительной полосе.       — Не пойдешь ты никуда! — объявил он, нависая над ним и глядя в распахнутые глаза озлобленным взглядом, а Матье, прежде не имевший возможности столкнуться с его гневом, так перетрусил от швырка и резкой боли, полоснувшей при ударе об асфальт, что остался молча и ошарашенно таращиться в ответ. — Если сдохнешь, то и мне останется только сдохнуть с тобой вместе!       Матье не мог постичь его слов, он только продолжал сидеть, раскрыв рот и силясь сжать немеющие пальцы в беспомощные кулаки.       Тогда Редмонд, склонившись еще ниже и перехватив оба его запястья одной рукой, вдруг запустил пятерню в свою взлохмаченную челку, отвел ее со лба, а Матье сощурил глаза, внимательно вглядываясь…       …И увидел, как у самого виска вьется, так до конца и не выжженный, венец.       Татуировка родимого пятна, пыточный браслет, угловатый магический меандр, символизирующий вечность — «Аве, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!»; их одна на двоих насмешка судьбы, под конец обернувшаяся благословением.       Слезы сами хлынули из глаз, горло свело рыдающей судорогой; оберегающие тиски разжались, и пальцы юноши дрогнули. Он потянулся, неверяще обводя подушечками до боли и оскомины знакомый узор, в точности, до последнего завитка такой же, как тот, что обвивал его запястья.       Узоры не могли сойтись не потому, что не существовало двух похожих.       Они не могли сойтись потому, что ауткастов почти не осталось на свете.       — Я не хотел, чтобы ты это понял, — тихо сказал Редмонд, отпуская челку и присаживаясь на корточки рядом с Матье. — Я сам это осознал, только когда тебя встретил, я и сам не знал, что это должно быть так… И я подумал, что знание это будет слишком болезненным для тебя, остроглазый. Ты меня принял, и этого было достаточно — мне было достаточно, и я не хотел бередить…       — Молчи, — оборвал его Матье, глотая горчащие слезы. — Прошу, молчи! Я так счастлив, что ты выжил… Я так счастлив, что ты есть… И даже если бы не существовало ни обручий, ни венцов… я все равно бы, наверное… нет, я бы точно хотел быть с тобой.       Закончилась черноликая война, уснула, развеявшись шаровым дымом, присыпав на память покровом снежного пороха крыши обезлюдевших городов. Синешкурый волк запрокидывал голову, разевал алую пасть, подвывая на бессонную луну, проливающую на минное поле молозиво льняных слез. Небесные гончие упустили зайца, но неслись дальше, стремительно сплетая нити новых путей и не помня о том, сколько их по вине живущих успело порваться, затеряться, исчезнуть без следа.       Те немногие, что иногда соединяли людские судьбы, стоили того, чтобы век от века их плести.
Примечания:
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.