Twee.
28 мая 2019 г., 06:55
Примечания:
Осталась еще одна душевная стадия и фанфик будет done, обещаю.
Еще раз ПБ и прошу румынские песни погромче: Sub pielea mea и până la sânge.
Мне было важно показать ее с другой стороны. Дважды за главу. Трижды за работу.
i
Ваш мир все еще держится на хрупком чем-то, помимо точечной составляющей и твоего возможного переезда, если он еще раз повысит на тебя голос,
Если еще раз напьется в дым и, сам того не осознавая, поднимет на тебя руку,
Если еще раз просто забудет о том, что он не просто английский мужчина, а твой джентельмен.
Он входит в вашу квартиру слегка шатаясь и не объясняя причин,
Перед твоими глазами бесконечное зеленое поле и три северных оленя, которые смирно чего-то ждут.
Тебе страшно от ощущения, что чьи-то руки сжимаются на твоей шее и во рту чувствуется фантомный привкус крови и что-то изнутри рвет горло и грудную клетку.
Что-то острое и с шипами.
Ожидания.
— Кит, — окликаешь его слишком осторожно, ощущая как внутренний северный олень упирается глазами в землю и медленно-медленно готовится умирать. — Ты пьян?
Не нарочно проводишь аналогию из серила, вспоминая, что тогда ничего не боялась, заранее зная конец разговора, и того, что Кит слишком плохой актер.
И за пьяного сходит только сейчас, когда твои волосы ложатся влажными прядями вдоль лица, красиво загибаясь в ожидании —
Вашего очередного пылкого пиздеца.
За окном жуткий ветер. Он своими руками добирается до тебя и твоего тела под тонким платьем, добирается до костей и до твоих оленей.
Кит перед тобой пьян.
Окно сзади тебя блестит дождевыми каплями и ураганом,
И он без особых затруднений связывает три факта воедино: твои шаршавые от ветра губы, мокрые струи волос и болезленно-холодный отпечаток Лондона на твоем лице.
Хочется сбежать, но его тяжелый взгляд давит все выражения в горле.
— Ты снова встречала закат у моря в ночи?
В его шипении есть нечто волчье-опасное и хочется плакать уже сейчас.
— Кит, — не знаешь, что хочешь ему сказать, что тебе безумно больно в Лондоне и вообще в Англии, что мокрые волосы у берега моря не доведут тебя до могилы, что от холодного камня до сих пор ломит спину, но есть какая-то природная сила, которая за минуту до мрака тебя из тьмы выносила.
Он все равно тебя останавливает, наслушавшись и тебя, и врачей, и психологов.
Из всех ваших одиночных проблем общая у вас только одна. Он в твоей ловушке и твоих глазах, ты в его руках и нежном северном плене.
Оленей в тебе сеет не он, но может быть он их спасет.
Он снимает кольцо с правой руки и бросает его на стол. Оно шумно крутится, едва не царапая дерево, а ты считаешь секунды его движения и мужские шаги.
— Рано. — с дрожью бросаешь.
— Мне не нужна жена, которая не хочет жить.
Он смертельно устал и только поэтому впивается глазами исключительно в твои плечи, а не в кольцо на столе.
— Мне не нужен муж, который когда сдается — бьет.
Он мог бы топить проблемы в тебе, а не в алкоголе. Он мог бы позволить увидеть тебе всю ту боль и отчаянние, что ему за шаг до конца с наслаждением преподнесла бывшая жена.
Он мог бы не оставлять на тебе синяки, путая вас.
Он мог бы. Ты уверена. Если бы захотел.
Понимаешь, что дерзишь, когда он останавливается перед тобой, рассматривая твое лицо и в особенности губы, что едва не сочатся кровью, то ли из-за погоды и влаги, то ли из-за того, как ты впиваешься в них зубам, жмурясь.
У него руки в карманах, у тебя в голове шумит, знаешь, что он не сдержится, не остановится, если все для себя решил.
— Еще раз и я уйду. — предупреждаешь, заранее принимая неизбежное с болью и тоской. — Пожалуйста, Кит, не причиняй мне боль, которую выдержать тяжело.
Под закрытыми веками ощущаешь жар, интуицией чувствуешь, что он уже ставит точку, слабо замахиваясь.
Боль на коже расцветает алым цветком, и ты широко распахиваешь глаза, вглядываясь в его. Изо всех сил стараешься не заплакать, прижимая ладонь к щеке, пытаясь вытряхнуть из себя весь этот ад и звон в ушах.
— С кольцом было бы больнее. — констатирует факт, усмехаясь.
Понимаешь, что с утра он об этом даже не вспомнит, а если вспомнит, не будет жалеть.
Пощечина прочно выбивает мысли из головы, однако вопросы остаются и за неимением другой защиты, тебе не смотря на этот очередной удар, хочется к нему прижаться и выплакаться,
И высказаться,
И никогда не прощаться.
Твои внутренние олени негодующе-осуждающе машут ушами,
Да и он готов уходить, и уже почти отворачивается, возвращая кольцо на палец то ли отменяя развод, то ли издеваясь.
И ты срываешься,
И ты кричишь:
— Интересно, а когда ты меня избиваешь, ты кого перед собой видишь? Меня?! Или, блять, ее?! Почему за ошибки этой дряни плачу своим телом я?!
Понимаешь, что если он ударит тебя еще раз, но с этим широким металломи в ладони, то ты точно не сдержишься и разрыдаешься перед ним, смешивая слезы с кровью из ссадины на щеке.
Боишься того, что произойдет дальше, если он развернется к тебе лицом.
Почти срываешься на слезы, но все же не срываешься.
Он знает, что одним своим шлепком в четверть силы способен заставить тебя замолчать и иступленно просить пожалеть. Он знает, что ты боишься его пьяного, как огня. (Хотя огня ты вроде как не боишься).
Опадаешь на пол, надеясь, что он не сможет так с женщиной, которая даже на ногах удержаться не в состоянии.
Он только оглядывается на тебя, не принимая близко к сердцу твою беспомощность и говорит:
— Встань, холодно!
Ему наплевать на твою горящую щеку и совственную ладонь, что он судоржно сжимает в кулак.
Навряд ли, у него она саднит так же сильно, как правая половина твоего лица,
И вся твоя душа, что рвется струнами.
— Кого, Кит? — дрожишь, понимая, что не столько не хочешь знать ответ, сколько боишься знать ответ.
И от страха сводит колени, и от кафеля под ними ломит все тело и даже спину.
Но страшнее, кажется, только то, что он уйдет сейчас и оставит тебя одну.
Заставляешь его развернуться и все же заглянуть тебе в глаза, пробежаться по явному красному следу, что стал условной точкой, по окончательному отчаяннию в изгибах твоих плеч, и замереть на сжатых в кулаки ладонях, которые ты режешь об острый узор камня пола.
И упереться в твою дрожь.
И утопить себя в твоей боли.
— Кого? — повторяешь одними губами, чувствуя, как они горят.
В тишине кухни его слова становятся рефреном и он уже немедленно догадывается, что ты почти ревешь, не отворачивая лица.
— Тебя.
Ты вздрагиваешь до хруста в плечах и больше не давишь слезы, громко всхлипывая, начинаешь рыдать, опадая лицом в ладони.
Держаться больше не за что, а из эфимерного у вас только алкоголь, что витает в воздухе, а твои легкие давит тяжелым льдом, и ты понимаешь, что это
Конец.
— Встань.
Не звучит приказом, но воздух в сжимающиеся легкие поступать прекращает, когда он тебя за предплечья на ноги ставит, игнорируя все твои жалкие попытки вновь встретиться с полом, и просто лежать, ветер из окна ощущая.
Понимаешь, что весь ваш брак это игра, в которой ты не имеешь прав,
А правил и вовсе нет.
Роняешь голову ему в грудь, упираясь лбом во впадинку между ключиц и почти не замечаешь его напряжение и этот запах:
Парфюма и виски.
Голову сносит и это не зависимость и не психологическая трамва, просто ни один из вас не знает, что вообще любовь, кроме льда и пламени.
И здесь тебе не помогут выкрики и истерики со словами:
«Если бы Джорах был жив, ты бы, наверное, меня не ударил.»
Он бы, наверное, тебя не ударил, если бы ему в голову не ударил алкоголь и твой вызов в глазах, и черная пропость за твоей спиной.
Ни один из вас не сошел с ума, даже ты когда жмешься к нему ближе, и плачешь сильнее, едва он зарывается грубо ладонью в твои волосы на затылке, и вцеловывает спокойствие в твой висок, усаживая тебя на высокий барный стул.
Не марионетка, а его подлинная любовь.
Лампочка с треском перегорает и ты больше не видишь его лица, лишь отточенный силуэт на фоне чернильно-синего света стекла.
В его нервно дергающемся кадыке и напряженной спине замечаешь сожаление и
Дикую ненависить к чему-то абстрактному.
— Я не ненавижу тебя. — тихо проговариваешь, осторжно забираясь на стул с ногами и упираясь подбородком в свои сложенные руки.
Думаешь, что не ненавидишь его даже не смотря на тот факт, что он не просит прощения.
Даже кудри его волос в темноте выдают все те извинения,
И это важнее тысячи «прости» и одного вдумчивого «извини» вслух.
Твои слезы что-то горькое обнажают в нем и он сглатывает под потолок, произносит ровно:
— А может стоило бы?
— Не думаю, Кит.
Он не смотрит на тебя, ты для него черный сгусток эмоций на стуле в теле в глубине кухни и более искренним светом, чем твои глаза, горят только —
Мосты,
Нотр-Дам-де-Пари,
Въедливая английская ночь,
И мигрень, что стучит в голове молотом Тора, заставляет невольно поверить в тех самых Богов, на которых картинно молился он под камерами в течении многих лет.
Он пахнет костром, кентукийским бурбоном и летом,
Ты болью, морем и траурной музыкой древних классиков.
Вы нигде не пересекаетесь.
Он пересекает кухню, оставляет тебя одну, без звука закрывает за собой двери.
Ты снова рыдаешь до царапин в горле и соленых рек.
Тебе снова страшно, и ночь без него темна и полна ужасов.
ii
Негнущимися ногами добретаю до ванной, долго не решаясь нажать на кнопку выключателя и включить свет,
А потом опираясь на раковину двумя руками, посмотреть на свое отражение в зеркале и с паникой ждать, что оно улыбнется, и утянет в себя глазами, такими треснутыми хрусталиками,
И тем безумием, что они уже давно в себя не вмещали.
Ссадина на щеке прочно дополняет мой образ, и я критически ее рассматриваю, издалека напоминает неровную и стертую по краям карту старой Англии, и я вздыхаю, котротко усмехаюсь.
В доме и его гробовой тишине все что занимает меня — рассвет. И, выпачканная моими слезами, изнанка нашей счастливой семейной жизни с Китом падает на меня жестким морем, воспоминаниями.
Давай, Эмили, только сейчас не смейся, не доводи себя еще больше до края, с которого вниз соскользнуть страшнее, чем с самый высокой точки планеты и вглубь Марианской впадины, ни о чем не жалея.
Давай, Эмили, как будто это не ты снималась в социальной рекламе о домашнем насилии.
Не уходи.
Комната давит спертым воздухом, верхний ящик кажется не знакомым, однако податливо скрипит, открывает двери, и я глубоко вздыхаю, едва не чихая от пыли, когда нашариваю рукой в глубине его одеколон, и с усердием обливаю им ватный диск.
И все-таки чихаю, и легкие сжимаются, не сумев этот резкий запах переварить, выдохнуть.
Прижимаю диск к ссадине и собственной марианской впадине, едва не шиплю от тупой боли, закусив кулак.
И нет, парфюм не Шанель и даже не Том Форд.
Лучше бы просто этиловый и передоз, чем рассматривать себя сломанную, и через призму одеколона рванно видеть, что и он сломанный,
И как в библии:
Прости его, Господи, ибо не ведает, что творит.
Некая часть меня все еще орнаментно-резко щипет и я не уверена, что говорю про тело.
И не уверена, что оно все еще принадлежит мне, что оно вообще кому-то принадлежит.
Зажимаю телефон между ухом и плечом, ощущаю, как он впивается в кость и мне снова что-то давит, и позволяю себе расслабиться и прикрыть глаза, и не видеть в себе разрыв и душевное кровотичение.
Пока идут гудки, я глубоко вздыхаю и это единственное, что мне остается.
Я не из тех девушек, которые убегают от боли, потому что бежать мне некуда, а к психиатору то ли поздно, то ли страшнее, чем перед самой собой или перед Харингтоном —
Пьяным, разумеется.
Рич снимает после третьего. Рич глубоко дышит и я улыбаюсь, почти видя, как он раскрывает глаза в собственной постели, и пытается, пытается понять сколько сейчас время.
А после подрывается от моего хриплого голоса, задыхается от вопросов, а я до сих пор не решила, зачем все еще держу его на проводе, и себя на линии жизни.
При любом раскладе мне одной не справиться,
Я больше не сильная, и не слабая. Я ничего.
— Робб, твой брат конченный идиот! — не жалуюсь, не извиняюсь за ночной визит, просто сообщаю, что у меня больше нет явных поводов жить.
— Он не брат мне, Эмми.
Замечаю, как ты заранее устал, однако уже наверняка более не хочешь спать, и я понимаю, что просить тебя выйти из дома и сесть за руль в ночи, прям как есть, сейчас, — уже слишком.
Однако твой брат-бастард просто мне не оставляет шанса.
— Забери меня в Эдинбург.
И после твоего снисходительного вздоха меня прорывает на очередной поток слез, и я снова захожусь во всхлипах, забывая, как дышать.
И перед тобой не стыдно.
И ты сообщаешь, что будешь около двух часов. И ты с беспокойством спрашиваешь, буду ли я в порядке в течение тех полтора, что тебе нужны, чтобы ехать. И я понимаю, что буду.
Чтобы чем-то себя занять варю терпкий кофе, и пью, пью, пью, наверное, третью чашку.
Рассеяно шарю в карманах, нахожу черничное масло для губ от нивеа, и оно пахнет чем-то из детства, и хоть немного запах его парфюма перебивает.
Губы с хрустом пощипывают, когда оно заживляет ранки и впитывается в кожу, и пропитывает мою жизнь.
И я мажу им сухие локти-колени. И на секунду я где-то в детстве, где нет ничего темноты страшнее.
Убиваю время, впиваюсь глазами в собственные колени, и они такие худые, ломкие и простые, что кажутся якорем, но только первые пять минут.
До рассвета еще полвека и больше никому ничего не сходит с рук.
iii
Он заходит без стука, потому что заранее знает, что дверь открыта.
Он добирается до дома без бумажных карт и без новигатара.
Тут вдали от Лондона где-то между чертовым миллионником и ничем кроме леса, леса, леса, обрыва-моря, становится спокойно даже ему. И отдушина с умиротворением приходит даже в ночи.
Не включает света, наощупь находя ее на кухне. А запах свежего кофе с некой болью его проводник.
Она просто сидит на высоком стуле, ноги пождав, а он уже знает откуда такой ее образ возник.
Где-то на пересечении тоски и покоя, она может быть даже счастлива, но не сейчас, когда поднимает голову, замечает его, не тянет руки, молчит.
— Эмми. — выходит почти интимно и за те девять, что он ее знает, может сказать, что ему она больше сестра, чем названный братец.
Младший братец, пусть и младше всего на пол года. При иных обстоятельствах не важно, при этих да.
— Финны — чемпионы мира. — говорит первое, что приходит на ум, чтобы только не молчать, листая хоккейные таблицы в надежде хоть за что-то зацепиться и чуть дольше в собственном рассудке пробыть.
— Эмми, — выдыхает расслабленно, совсем близко подходя, а потом прижимает ее к себе, замечая, что у нее уже рефлекс вздрагивать, когда кто-то к ней ближе, чем на метр приближается.
Она голову упирает ему в живот, снизу вверх в глаза заглядывает и более ничего не говорит.
Рич пальцами в ее волосы зарывается и пока не отпускает, осторожно вглядывается в ее лицо, нужной стороной к себе поворачивая.
Она рассеяно подбородок из его ладони вытаскивает и волосы на две стороны расскидывает, чтобы Ричард так пристально ее не изучал, и так много не думал.
— Вот посмотри. — вкладывает ему в руку телефон со счетом и выглядит довольной, на столешницу пересаживается ловко, место на стуле ему уступая.
И он садится. И не смотрит на счет. Ее голые колени без прикосновений в его диафрагму упираются и смотреть на что-то другое уже не выходит.
— За что он тебя?
Вопрос непроизвольно вырывается, ответ ему и не нужен. Он просто рукой ее щеку накрывает и замечает, какая она холодная, и какая она потерянная.
Улыбается уже искренне, когда он не бросает ее одну.
— Скажи на Англию похоже? — спрашивает, не отстраняясь и не шипя, когда его пальцы по ссадине пробегают быстро.
Он потрясенно в душу смотрит и не может оценить шутит ли она, потому что ведь Англия на ее лице не случайно возникла, а видимо по вине излишнего патриотизма либимого мужчины. Кстати, а любимого ли?
Но шутка в стиле: «ну хз, я б таким искусством не занимался» уместной не выглядит, поэтому он просто ее волосы поправляет и руку оставляет где-то у нее на затылке, в глаза всматривась, ища в них панику или ненависить, хоть каплю отвращения к тому, кто с ней это сделал.
А натыкается только на печаль и некое подобие радости к нему, к Ричарду.
И в этот момент прощается все и глупое обращение не по имени, а не иначе, как «Робб», и зависимость к сломанным вещам, и отсутствие хоть какой-то морали.
— Мне все равно, — выдыхает, ощущая, как она расслабленно голову откидывает ему на руку и всецело ему доверяет, — Так нельзя.
И сна ни в одном глазу.
— Можно все, Робб.
Сама не замечает, как соскальзывает с деревянной столешницы на его колени, и как голым бедрам неудобно на жесткой джинсе, однако в этом фарсе не до физических ощущений,
И все усилия брошены на то, чтобы не выглядеть слабаком.
— Братец, можно все. — вторит сама себе, упираясь лбом в грудь, и упиваясь другим запахом, и упиваясь собой.
Ей хочется на север, на север Шотландии пожалуй, чтобы просто курить в лесу, представлять, что больше она не услышит в ночи чей-то шепот помимо ветра и собственного «за что?».
— Хочешь, я тебя заберу? — Ричард умоляет, убирая прядь ее волос за ухо, не реагируя на «братец», игнорируя, что сидит она нем совсем не по-сестренски.
Но она думает, рассматривая пол, окно, потолок, и даже готова рискнуть.
Говорит:
— Нет. Пожалуй, нет.
Замечает, что Робб и Кит очень похожи, не только внешне, иначе… выше: жестами, улыбками и протестами.
Если внимательнее быть, то боль взлетает через левое легкое и только затем режет кадык, и вспыхивает в его глазах.
Его плечи звучат: «ты должна от него уйти», она жмет своими и замирает, и где-то там вдали небо вспыхивает первыми солнечными лучами.
И она говорит:
— У тебя самолет через пять часов.
Он готов пропустить и его, и съемки, и всю свою жизнь, чтобы только спасти ее и от всего мира закрыть.
Понимает, что спрятать ее не может, но может ее любить.
— Я хочу амулет-сверло, чтоб он меня защищал, и был со мной, как те Боги, о которых мы на камеру говорили.
Она звучит десятилетней девочкой, хотя такой он ее не знал. Он целует ее в макушку, и понимает, что не отпустит и через пять дней.
Не смотря на ее ребячество, ей совсем не смешно, ей страшно.
А разводе пока не идет даже речи.
— Брось, оно не стоит того. — уговаривает уехать, ерзая на коленях.
И ее губы так близко, что на его лбу едва не вспыхивает надпись «danger», и она сама тянется пальцами за его ремнем,
Обещая нежное прощание, кофе и чертов нужный самолет, и чертов нужный аэропорт.
Рич впервые в жизни так откровенно теряется, когда ее зрачки цвета грозового неба все возражения запирают в горле, не давая не высказаться, не вздохнуть.
Она сама с него тянет штаны вниз, путаясь в пуговице и более уже не видит, что делает.
Вцеловывается в него, словно под кожу хочет проникнуть и в собственной молнни платья путается, одновременно и его пытается растегнуть.
Ричард и сам не понимает почему отвечает на поцелуй, за поясницу (недо)сестру к себе прижимая крепко, горячей рукой согревая ту. Сам прикипает к ее шаршавым губам, обходя все ее трещины и черничным маслом иступленно мажет и лоб, и щеки.
И оно такое противное на вкус, как полиспорин, и горько, и хочется (вы)пить.
Солнце лучом больно бьет его в глаз, обнажая кухню своим искреннем светом, он видит пылинки в воздухе и блики в ее каштановых.
У него совесть, самолет и младшая (плевать на сколько) на коленях, что хочется самого себя треснуть хорошенько, а затем и ее, хотя бы встряхнуть, на ноги поставив.
При мысли о том, чтобы ей звонкую по второй щеке залепить что-то вскипает в крови, и ему кажется, что он на Кита гораздо больше сейчас походит, чем еще пять минут назад.
В конце концов, хотел бы и правда причинить ей боль, поямо сейчас мог бы отправить тому смску.
— Эмили! Эмили, остановись! — выкрикиывает, чтобы собственное самообладание не растерять и не сорваться.
Двумя руками ее от себя отстраняет и так удерживает. Ее слегка потряхивает.
И она судоржно просит прощения, сначала перед ним, потом перед мужем, потом опять перед ним.
Затем обреченно спрашивает с испугом:
— Ты расскажешь ему? Расскажешь?
Отрицательного поворота головы ей недостаточно, а от ее крика и одинаковых вопросов сводит скулы, потом он снова вжимает ее в себя, обещая, что не расскажет.
Говорит:
— Клянусь.
Допивает ее остывший кофе, морщится от этой мерзости не смешной, оттирает губы рукавом от горького масла, понимает, что даже за этот поцелуй не позволит ее побить.
В идеальной реальности просто просит ее уйти спать, не выходить на холод, не провожать его. Все маршруты в аэропорт все равно пролегают в обход.
Она только кивает. Повинуется. Где-то на фоне стен понимает, что лучше бы Робб и не уезжал.
Робб человечнее брата, по крайней мере он ее утешает и все прощает без сожалений.
iv
Она просыпается после обеда, после ужина, после семи.
На часах семь:семнадцать, голову ломит напополам, бьет по вискам заходящее солнце, тучи давят на грудную клетку, и откуда-то приходит истина, что лучше бы не бояться смерти, бояться жизни, бояться не так вздохнуть, когда волна мигрени по телу проходится, угрожая прочно к полу собой прибить.
Истина есть везде, а у нее неприятной осадок с ночи и привкус мази на языке, пересохшее горло. Никаких сил.
Семь святое число Криштина — шутится как-то по пути из спальни до кухни и смех сам находится в западне.
Это тридцать минут уходят на поиски льда в морозильнике и двадцать на борьбу с собственным демоном и желанием прямо полностью всей туда влезть.
Кашель хватает горло, голод — желудок, лед — голову. Вопреки сомнениям, помимо боли под коркой мозга, остается и что-то снаружи, когда от холода ломит и лоб тоже.
Спустя пятнадцать минут приходит облегчение, спустя еще двадцать ощущение, что прошлая ночь была или год назад, или просто воображением.
Окно почему-то опять открыто, белая шторка вьется тонкими нитками снега, ветер ласково дует, не срывается на порывы, не срывает и кожу.
Ваза срывается с комода причудливо-тихо и неудачно не бьется об мягкий ворс ковра.
Вкрадчивый голос из-за спины заставляет ее замереть, застыть и оледенеть.
На выдохе, когда и в пальцы талый, неровный лед впивается зло, разрезая кожу до крови и тонкими струями на ее бедра течет, она произносит и клянется, что произносит нежное:
— Кит.
Он обходит стол и она на миг в той самой далекой ночи, и он перед ней не тот. Она не сжимается, просто смотрит, как он отнимает лед у нее ото лба и протягивает заботливо полный прозрачной воды стакан, и в мокрые пальцы вкладывает обезбол, на секунду в своих ее сжимая.
А после отходит к плите, ищет в шкафу сковородку, позволяет в молчании наблюдать за ним. Ни полслова не говорит.
— Будешь яичницу? — спрашивает, недовольно слушая, как бурчит у нее живот, пересекается с ней глазами, а в них легкая виноватость и немой вопрос «а кто до такого меня довел?».
Она хмурится и утыкается в стол. Слеплянные в одно деревянные брусья выглядят интереснее, чем белые стены кухни и Кит.
— Can I refuse? — ерничает, не поднимая глаз, голод ноет внутри слишком тупым ощущением одиночества и тоски, поэтому она добавляет поверх его головы, — Да.
Английский завтрак в худших традициях их семьи.
— Мне Рич звонил, говорил, что вспомнил, что ты хочешь амулет-сверло, чтоб он тебя защищал… — как-то спокойно давит из себя Кит, разбивая яйца на сковородку и они красиво плывут по черному тефлону в клеточку и оливковое масло шипит.
Сердце пропускает удар, хочется закричать, что он Робб. Никаких упреков вдогонку не прилетает и она спокойно опускает плечи, ведет пальцем по спинке стула. Знает, почему Робб до сих пор во многом ей клянется о многом не говорить, потому что он каждый синяк на ее теле считает и косвенно никому не даст повод ей боль причинить.
Он не станет причиной ее страданий, а она не станет причиной его гештальта.
Перед ней Кит в ее любимой рубашке с пеликанами и он ее любит, не смотря ни на что.
А она любит его и пеликанов на его рубашке и тоже не смотря ни на что.
И было бы иронично, если бы каждый клялся богами, которые not even exist.
— Лови, — говорит Кит, бросая ей в руки что-то из ледяного металла, силиконовой лопаткой переворачивая омлет, и так обыденно комментирует, — подгорает.
Она крутит в пальцах что-то на черной веревке и у нее улыбка не сходит с губ. У нее в ладонях стержень и два крыла, уходящих в тугую спираль. В голове только шум, а тело обжигает первичным холодом амулет-сверло.
— Спасибо. — шепотом благодарит, прижимая руку то ли к сердцу, то ли к сверлу.
— Ричу скорее, чем мне.
Перед ней едва не падает тарелка, полная до краев и зеленый чай. Она смотрит на завтрак-ужин и понимает, что хочет закатить истерику, так по-детски разбить тарелку, выкрикнуть зло «я не буду это есть!» и сбежать.
А потом она понимает, что Кит этого не заслужил и не заслужил, чтобы она молчала с ним, как с чужим.
— Да, Ричу скорее. — безэмоционально соглашается с ним, берет вилку и медленно начинает есть, не скрывает своего напряжения, и своих виноватых чувств.
Он это видит. Он в это упирается, осторожно накрывая ее ладонь своей, отчего она дергается, не поднимая глаз, лишь упирает вилку в левый висок.
— Эй, — не решительно рушит ее напряжение он, — Я вчера сделал ужасную вещь и я за это прошу у тебя прощение. Прости меня.
Ему правда жаль. И он просит прощения. Она не скрывая своего удивления, отрывается от еды и смотрит ему в глаза, окончательно принимания для себя решение на закате нового дня.
Она все еще смотрит в штору. Ей все еще кажется, что она соткана из мелчайшего снега. И это правда важно. Сейчас.
— Мне нечего тебе прощать, — начинает, намеренно роняя вилку, чтобы не превратить ее в оружие за несколько секунд, — я заслужила еще одного твоего удара, может и не одного.
Робб поклялся не говорить, она не клялась. Хочется искупления и не хочется лгать. Если есть хоть маленькая вероятность того, что амулет работает, то Кит ее не убьет.
— И все же прости. — просит, подавая ей чистую вилку.
Только она бросает и эту тоже, закатывая глаза.
— Ты прощен.
Он тоже удивлен, то ли ее холодосности, то ли ее остраненности, то ли собственному прощению, ведь он ничего ей не обещал, не клялся, что это было в последний раз и больше не повторится.
— О чем ты говоришь? — осторожно уточняет, следя, как вилка падает вниз на условное дно.
— Обещай, что ничего не сделаешь Роббу. — торопливо и умоляюще просит, не замечая, кого и как зовет, — Поклянись Богами, в которых веришь.
Он кажется не верит ни в кого, и истинное божество сидит напротив, а на любимой кляться нельзя.
— Да говори ты уже! — на полставки повышен голос.
— Поклянись! — у нее слезы на глазах выступают.
— Alright. Клянусь Богами, Одином и Воденом. Тором и Тюром. Хватит или еще?
Перечисляет и английских, и скандинавских, до сих пор не определив на кого молился в сериале, в кого верит она, и на кого надеется Ричард.
И она не просит поклясться ничего плохого не делать с ней. И это странно.
Пока она красочно говорит правду, медленно назад отходя, у нее лицо бледнее фарфора, бледнее всякой нежности этого дома. Она рассказывает все от начала и до условного конца, впиваясь ногтями в предплечья настолько больно и глубоко, насколько хватает физических сил.
И когда замолкает. Тишина в тишине звенит.
Она видит, как ему больно и это тоже самое, что он видел вчера. И его не тронуло в отличае от нее.
Он молчит слишком долго, что она даже напоминает с испугом:
— Ты обещал ничего с ним не делать!
И ее правда не лучше, чем самолет в Америку, твою мать. Однако он не встает, не начинает орать, не бьет посуду, пока у него сжимаются все сосуды.
— А с тобой не обещал. — констатирует факт и его отпускает на истиную свободу.
Она понимает все, понимает, что не права, понимает, что вроде удачно вышла замуж, понимает, что не сбежать. Кивает криво, принимает все. Ей спокойно, потому что с Ричем все хорошо.
— Если хочешь что-то сделать, сделай.
Ей кажется, что даже амулет нагревается от ее страха, помимо вспотевших ладоней и сжавшейся артерии. Она не дышит почти.
Он протягивает к ней руку, оценивает ее решимость, просит:
— Иди сюда.
Ей тридцать два и ничего не начнется занаво, если она сделает неверный шаг. Однако она смело, словно в замедленной съемке все же делает этот шаг. От самой себя не убежать и она только в страхе сжимает пальцы по краям его черной широкой футболки и из защиты на ней только она и есть.
Она почти осязает счастье и его ярость на нее ложиться поперек.
Однако он только притягивает ее к себе ближе, удерживая за талию прямо перед собой. Она снова марионетка, когда он поворачивает ее спиной. И сколько бы она не язвила, он в ее дерзости уже давно принимает ее всерьез.
Ей неожиданно страшно, она не понимает, что он хочет сделать. Когда открывает глаза, то сидит у него на коленях и он обнимает ее, ничего не произнося.
— Это я виноват. Мне нужно было тебя любить. — он даже не злится, просто голову ее прижимает к себе поближе. Она слышит, как у него сердце стучит.
— Прости.
— Да, конечно.
И это совсем на него не похоже. Однако даже у его извращенного чувства справедливости, она выбила помилование на всех троих.
Благодарит то ли шестнадцать Богов, то ли собственный Иггдрасиль-сверло, то ли его (Кита) одного.
И ей впервые кажется, что она не ошиблась с мужем. Он знает, что не ошибся с женой.