Иггдрасиль

NC-17
Завершён
33
1
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
51 страница, 15 462 слова, 4 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
33 Нравится 18 Отзывы 6 В сборник

Drie.

Настройки
Примечания:

[O seu olhar é um caminho sem saída; <…> Somos livres como girassóis de Van Gogh…]

i Она сидит в душе под обжигающе горячей водой (и это, наверное, разрыв шаблона) на кафельном полу душевой кабинки, и кусает зубами колено, довольно долго, настолько долго, что плей-лист бразильского репера подходит к концу, А ты вслушиваешься и в струящуюся воду, и в его слова, выкуривая легкие через сигарету и упираясь глазами в открытый балкон. Догадываешься, что ее все еще потряхивает то ли от переохлаждения, то ли от совместной жизни с тобой, то ли от проницаемых слов какого-то там недорэперка и его нового альбома. Почти принимаешь тот факт, что любая зависимость проницаема и даже ваша. Ваша — это, когда два часа орешь на нее просто так, а она молчит; это, когда она потом целую ночь плачет в кухне, а ты борешься с мыслями, и готов пойти на развод, чтобы ее от себя спасти. Плей-лист начинается заново, и должно быть ты параноик, но этот трек уже выучил наизусть и он звучит в голове цветами подсолнуха и слова на языке отдают Ван Гогом. Лондонского образования не хвает, чтобы оценить весь маштаб этой композиции и остается только гадать, что такого необычного в подсолнухах Ван Гога, что о них слогают припевы бразильских песен. O seu corpo é um caminho sem saída (твое тело ... одна дорога без выхода (тупик)). Входишь к ней в ванную, и воздух пережимает от пара, и он осядает на грудной клетке, и хочется выйти, чтобы вздохнуть. И она, как и этот спертый воздух, оседает на тебя паром, что зависимость от ее присутствия выглядит слишком, до мерзости, обоюдной. Уши режет дробью крупных каплей проточной воды, и они совсем неметафорически дробят суставы твоего тела. Ты четко обозначаешь свое присутствие, не дергая ее на ноги, и, не выключая воду, просто стоишь и смотришь на нее, и не обращаешь внимание на запотевший кричащий телефон. Te engravido toda noite, só para ver o sol naser (я тебя веселю каждую ночь, чтобы только увидеть рождение солнца) И этот грязный рэп чище вашей семейной жизни. Если правильно помнишь, то подсолнухи — это любимые цветы твоей матери. Она всегда говорила, что они символизирует солнце и ни слова об искусстве, и ни слова о Ван Гоге. — Тебе нравится это? — она замечает твое присутствие раньше, чем ты планировал, любуясь впадинками у ее локтей и выступающими костями плеч. Она больше не плачет, позволяя воде делать это за нее. И ты упираешься в стену паралелльно ей, глубоко засовывая руки в карманы. Ее кожа выглядит выбеленной на фоне черного мрамора стен и от этого контраста что-то жмет в районе диафрагмы слева. Она слишком изящна даже в изломанной позе, когда вода стекает по ее ресницам и гулкими каплями бьется в крошку и осколками об ее кожу, покрывает ту тонким сеточным узором, словно росой. — Что? — недоумеваешь, выключая воду, а после протягиваешь ей полотенце, предлагая встать. Она только укладывает подборок на сложенные руки, а те на колени, и о чем-то думает, тихонечко напевая. Без горячей воды воздух мгновенно падает на пару градусов и она снова летит в привычную субстанцую перманентного холода, игнорирую твою скупую помощь. — Бить меня, видеть меня такой. — не разводит руками, не выдает эмоций. Ты думал, что вы закончили, но она еще нет. Часто ли ты даешь ей выговориться, при этом слушая, фразы не жуя? Без анализа каждого слова, просто все ее предложения и абзацы целиком. Без крика, паники и страха услышать ее тонкое «я хочу развод». Она не говорит <такой слабой>, но имеет ввиду. Она не говорит <такой обнаженной>, но имеет ввиду, И ты знаешь, что имеет ввиду не тело. Подобие эмоций, неоконченные страдания, рыдания — может быть, но не тело. — Нет, мне не нравится. И это чистая правда. Тебе не приносит удовольствия ничего из того, что ты делал с ней. Никакая ее боль не облегчит твои душевные недопонимания. Понимаешь, что уже давно теряешь контроль над собственными поступками и страшнее этого только смерти ожидание. — Тогда зачем все это было? — она не понимает, шумно глотая воздух и пар, что в нем все еще остается поддернутой дымкой, что мешает вам друг на друга смотреть, голову повернув. Умение разговаривать без зрительного контата сидромом какого-то психологического заболевания пахнет, и с этим бы разобраться скорее. Но времени нет. — А тебе нравится это терпеть? — добиваешь ее, понимая, как это выглядит между вами, как это смотрится, когда ты ставишь ее у стенки и фактически спрашиваешь, нравится ли ей насилие и ее страх перед тобой в определенный период времени. Уверен, что она не боится тебя перманентно. Точно не сейчас, когда ты подаешь ей руку, поднимая мокрую на ноги и жмешь к себе, кутая в махровое полотенце. И ей хочется назад в прошлое, чтобы ей снова семь и кто-то сильный и любящий просто отнес на руках в кровать, чтобы не приходилось самой выбирать пижаму, а только сказку, теплую водолазку и одеяло. — Можешь отнести меня в кровать? — просьба выглядит жалкой, однако действенной. Кровать под ее ногами появляется слишком быстро, когда ты ставишь ее на жесткий матрас, снизу вверх в ее глаза заглядывая. Так она даже выше тебя, но кажется робеет, избегая прямо тебе в глаза смотреть. Ты придерживаешь ее сзади за талии и с такого ракурса вам точно легче говорить о важном. Она стоит как-то неровно, опасно балансируя на кровати, закусывает губу, раздумывая о чем-то. Ты только наслаждаешься ее красотой и полотенцем, что с плеч падает волнами вниз. — Наверное, все-таки нет, — отвечает, впиваясь зубами в левую щеку, упирая ладони тебе в плечи. — Такое не может нравится. Ну, ты же не хуже меня знаешь, что между «ударить» и «избить» существует ясно различимая разница. Иначе что бы тебя останавливало? Эти психологические игры утомляют, и поэтому ты усаживаешься на матрас, сажая и ее перед собой, слишком близко, чтобы не дать ей договорить. Удерживаешь ее ладони в своих, понимая, что звучит она ужасно не правильно и настолько же не уверенно, когда это говорит. Она не произносит ничего нормального, не угрожает уйти и подать на развод, не требует пообещать, что это не повторится, не хочет жалости, не напоминает, что с любимыми так не обращаются. Она просто рассуждает о твоем насилии, как о чем-то обыденном, что пальцы сами собой сильнее сжимаются на ее запястьях и кровь приливает к вискам. — Там нет никакой разницы, Эмилия. Нет никакой разницы между поднять руку один раз и бить всю оставшуюся жизнь, кроме того факта, что ты уже поднял руку. И колет от того, что переодически поднимаешь ты ее на жену. Ни на какую угодно еще временную игрушку или увлеченице, а на ту, на которую совсем недавно сам надевал кольцо перед алтарем под какую-то клятву. В ее глазах та клятва не имеет смысла, потому что она столько лет от современных устоев общества бежала, и все же зависла на переферии вашего разлагающегося брака и каком-то подчинении собственному психическому отклонению. Ты бы мог говорить о главном, о том, что совместный проект ломал вас много лет, и порой ты не видишь разницу между ней настоящей и ей той. Кроме цвета волос и ярого вызова во взгляде. Ты не спишь без приступов и кошмаров, когда она не обвивает тебя руками во сне, своим дыханием согревая. Ты не мыслишь разговор начинать первым вместо первой бутылки бурбона. Ты не мыслишь о том, что у вас еще есть шанс жить нормально. Не рассказываешь о том, что ты когда-то всего лишь мальчиком был — обычным, черноволосым маленьким, боялся не полюбить однажды и книжки о короле Артуре до дыр затирал. Как родители тебе покупали мечи и ножны, как отец учил правильно рубить с плеча, как одинокий старый сосед рассказывал о кельтах, обрядах, ритуалах и клятвах. Ты, наверное, ее такую не заслужил. Чистую и светлую. Только когда она в истериках губы кривит, чтобы не плакать перед тобой, понимаешь, что заслужил. И она бы послушала о тебе на ночь, о всех этих ножнах и пластмасовых палках, амулетах, принесенных клятвах, о порванных струнах гитар, и о самом главном о том, что с тобой стало. Беззаботный мальчик сейчас сидит перед ней и жмет ее вены на запястьях, не давая увернуться от слов. Не тот, которых в лесной роще и по пояс в траве бегал от матери, размахивая мечом, и даже не тот, кто вырезал имена рыцарей круглого стола на раскидистых деревьях. Но все же мальчик, что не привык отступать и уступать, робея. И ты никогда не сходил за тех северных детей, что белые хотя бы наполовину, если не все. Никогда не кивал, улыбаясь тонкими почти бесцветными губами, не хлопал невидимыми ресницами над голубыми глазами, не дергал белокурую челку на бок, отращивая волосы до пояса, и виски выбривая. Ты, наверное, и роли викинга не заслужил, однако она кивает только, понимая, что, наплевав на все это, видит в тебе ребенка. Через десять лет, через волчий меч, через алкоголь и границу с Шотландией, через вашу английскую боль, может быть, вы упадете в бездну прекрасного забытья, упретесь в сладость жизни, эти пошлости и газеты с кричащими заголовками. Но не сейчас, пока вы уставшие и разбитые, со вселенской кровопотерей боретесь за то, за что боролись в детстве. И нет, ты все еще не король, не его рыцарь, ни один амулет тебе не помог, но ты привык ничего не просить у Бога, Она у них же просить взаймы. — Тогда, что тебя останавливало? — она смотрит в тебя, не моргая, мокрая, в одеяле, нагая. — То, что ты красивая, — вырывается непроизвольно, и ты глазами по ее губам и подбородку идешь постопью устающего, — то, что ты моя, все знаешь, все принимаешь, ни слова против не говоря. Но понимаешь ли ты, почему я тебя бил? Она только кивает, чуть дергая пальцами, едва заметно подбородком в сторону окна ведет. Она одними глазами говорит, что даже в шотландском или Уэльском лесах тебя от кельтского шамана и времени не спасет, но тебя там встретит рассвет, он умеет слезы стирать, обнимать, опекать и лелеять. Она — не мать, и сидит на матрасе перед тобой не затем, чтобы все оправдывать, упавшие ресницы с твоих щек стирать. Она здесь, чтобы ты научился вере, доверию и смирению. Больше нет на свете такого места, где вам по десять и вы в начале пути. А потому смирись и отвыкай быть мальчиком с амулетами северян на шее. Если веришь, то держись за веру крепко. Если не веришь, она будет держать тебя. — Тогда почему ты все еще не требуешь развода или не сбегаешь к Ричу? Догадываешься, что потому что нет на свете такого места, где и ему нет еще десяти, где вы смотрели бы на рассвет другими глазами и думали бы о чуде, а не о финале. Пока богам нужны жертвы, ее страдания в тренде. — Я бы не простила тебя, — начинает, закусывая губу, уходя в себя, — если бы ты бил меня с удовольствием. Не помнишь ни одного раза, когда бы пощечина была действительной необходимостью, до того как стала данностью и обыденностью для нее в ваших отношениях. И нормой для тебя. Но удовольствием, хотя бы односторонним — ни разу. В свои девять и кучерявые волосы тополей — воспоминаниями не ныряешь, потому что тогда, кажется, ты обещал защищать женщин и мама целовала тебя в горячий лоб. Но защищать собственную жену от самого себя выходит откровенно говоря паршиво, на тройку из десяти. — Я не думал, что ты позволишь мужчине бить тебя. От ее спокойствия ломит грудную клетку, хочется повысить голос и доказать собственное сумасшедствие. Есть сценарии и есть фильмы, есть сцены театров, а есть реальность с ее изувеченными чертами. У нее на все есть ответ, а небо за окном гаснет, как после удара по выключателю. — Если бы ты не любил меня так отчаянно. Если бы так отчаянно она не любила тебя в ответ. Женщин бить нельзя — это простая истина между вами задубела, потому что она всегда говорит правду, зная на что идет. Без сожаленией и, в конце концов, решают все: выражения лица, обстоятельства, промилии бурбона в твоей крови и почти никогда слова. Череда английских предков не дает тебе склониться перед женщиной, даже перед чистой саксонкой, такой, как она. — Это не правильно, Саксоночка. Ты не вызываешь у нее ненависти, твои слова не вызывают у нее ненависти, твое обращение не вызывает у нее ненависти. — А где та грань, когда все было правильно, Харингтон? Задумываешься, правильно улавливая суть о том, что тебе попалась слишком сильная женщина и с такой не справиться ни побоями, ни словами. И если есть хоть маленький шанс выйти из спора правым победителем, то ты не уверен, что хочешь знать какой ценой. — До того, как я высек тебя ремнем в первый раз и твоя спина еще неделю напоминала тебе об уважении? — Да, неприятный был вечер, — соглашается, улыбаясь, — Только грани никогда не было. По крайней мере между нами. Между мной и Ричем была. Между ней и Ричем и сейчас есть некая грань, которая держит их рядом друг с другом без падения в темноту и форменное безумие. Редко, когда притязания на братско-сестренскую любовь и последния истерия, обнажают себя так сильно. Однако он ее усмиряет как-то, точно не так жестоко, как ты. ii

flashback

— Не смей мне хамить! — ты кричишь на меня, вталкивая в чертову спальню нашего дома. И от твоих резких движений, я падаю лицом в покрывало против собственной воли. Следущие тридцать секунд уходят только на то, чтобы встать, сохранить лицо, попросить присяжных в тебе учесть, что гордость это не про нас с тобой. У меня болит голова весь вечер и я бесстрашно запиваю ибупрофен кофе, обезбол бьет безошибочно и единственное, чего я хочу — спать. Не вовремя осязаю мысль, что хоть в каком-то магазине около нашего дома продают настоящий кофе, от которого горечь с языка не сходит еще следущие три часа. Голова раскладывается независимо от собственной независимости, Шотландии, количества кофеина и проигранных чувств. Ты не раскладываешься на дальнейшие фразы, давая мне время устоять на ногах, ядовито вгрызаться в тебя глазами, улыбаясь отвратительно чего-то ждать. — В лучших шотландских традициях я отучу тебя так со мной разговаривать. Не звучишь угрожающе, но начинаешь, когда тянешься пальцами к ремню и в меня вгрызается ужас факта и твоих намерений. Готова признаться, что мне страшно, когда ты складываешь плотный кусок кожи вдвое и не сильно бьешь им по собственной ладони, и я слышу громкий звук. Однако останавливаться я не намерена, по крайней мере сейчас, когда между нами полтора метра и вполне заметная разница в силе. — В английских ты хотел сказать? — невинно уточняю, пока ты цепко хватаешь меня чуть выше локтя, встряхивая, Пока ты шипишь «замолчи». — Ладно, ты напугал меня. — сознаюсь, опуская голову, замечая стекло в твоих глазах и разбитое бурбоном сожаление. У меня мигрень новыми волнами бьет по вискам, скручивая все нервы в узел, обнажая мозг и его кору. Я не уверена, что потяну еще одну ядовитую фразу, не то, что ремень. — Эмилия, нравится ли тебе этот факт или нет, но ты вышла за меня замуж и мы в Англии, — спокойно говоришь, что я уже даже верю, что мы обойдемся одним разговором, — и я заставлю тебя проявлять ко мне уважение. Я думаю, что ноющая спина еще долго будет напоминать тебе об уважении. У меня в горле поднимались серьезные возражения касательно твоего решения возникшей проблемы, но чувство самосхранения подсказывало, что выводить тебя на эмоции сейчас не лучшая идея, а алкоголь в твоей крови помешает любой моей вдумчивой просьбе о пощаде. — You are fucking English bastard, думаешь я позволю тебе это со мной сделать?! — звучит несколько громче, чем мной задумывалось, что я вздрогнула. Мне категорически не нравится тот факт, что я не имею права оправдаться и хоть как-то повлиять на твое окончательное решение, а пытаться защиться или сбежать и попросту не могу. Мне категорически не нравится тот факт, что ты уже выпил. — Я не садист, Эмилия, так что-либо мы сходимся на семи и ты ложишься добровольно… Я не даю тебе закончить, ощущая приступ неконтролируемой слабости и очередного витка мигрени в венах подо лбом, перебиваю: — Что насчет сопротивления? У меня нет сил даже отойти на пару шагов назад, не то что оказать сопротивление, но если единственное о чем я все еще могу молить, то я бы хотела, чтобы ибупрофен помог, чтобы я с оставшимся мне достоинством пережила эту ночь, не хватаясь за голову, и не рыдая привкусом кофе на языке, когда боль будет раздирать меня по живому, не жуя. — В таком случае, я сам уложу тебя и буду бить, пока рука не устанет, и поверь, ты устанешь гораздо раньше, чем я. — меня трясет от твоего спокойного голоса, пока ты дробно роняешь ровные фразы, не меняя тона. Мне не нравится сложенный вдвое ремень и то, как хладокровно ты его держишь, не торопя меня, словно давая мне время примириться с тем, чего не избежать. Все мои силы брошенны на то, чтобы не заплакать в голос прямо сейчас, обхватывая руками голову. Но что-то саксонско-бунтарское во мне остается все равно и показывается на свет, когда я собираю остатки силы в кулак и комментирую: — То есть ты хочешь, чтобы я добровольно легла поперек кровати и позволила тебе упражнять на мне свою и, без того сильную, правую руку? Это нельзя считать ничем. Ни насмешкой, ни сопротивлением. Это я борюсь то с мигренью, то с тобой, сдавая позиции и последние установки. — Либо ты добровольно ляжешь и мы ограничимся семью ударами, либо, да, я буду упражнять на тебе свою правую руку. — поясняешь, словно мне пять. На моих глазах все-таки выступают слезы, почти незаметные, когда я сажусь на кровать, чувствуя, как кофе из желудка подкатывает к горлу, вызывая спазм и головокружение. Я почти в шаге от панической просьбы «прошу, не надо», однако непроизвольно выдаю «Jesus Christ, Kit!» Понимаю, что этот шутник меня не спасет, а языческие Боги априори жестоки и все, что не делается, то к лучшему. Чем дольше я буду бегать от судьбы, тем больнее они возьмут свое. — Тогда второй вариант, такому садисту, как ты, подойдет. — я сдаюсь без боя. Ты не двигаешься с места первые секунд пять, что я надеюсь, что бурбон теряет контроль над твоим разумом, и ты передумаешь, вместо ремня подашь мне воды, снотворного и ибупрофен. Однако ты хватаешь меня за плечо, ощутимо тянешь кожу, пытаясь уложить на живот, и мне, кажется, что едва ты ударишь меня, я простить тебя не смогу. В попытке оттянуть момент встречи моей почти голой спины с твоим ремнем, я бью тебя раскрытой ладонью по щеке со всей силы, на которую только способна сейчас, и даже кажется занимаю ее у мигрени, и получаю некую отдушину от пылающей ладони, и пылающего пламени злости в твоих глазах. Оценивая ситуацию, понимаю, что крупно влипла, и что этот раунд теперь абсолютно точно выиграешь ты, но я пока веду ноль-один. Едва не соскальзываю с шелкого покрывала на пол, когда ты заламываешь мои руки за запястья над головой. До детского каприза обидно, что тебе достаточно левой руки, чтобы меня обездвижить, но у меня все еще остается мрачно-непокорная речь. — Ты не заставишь меня кричать. — Может быть и не заставлю. Боги, какая же это ложь. Я готова кричать, едва твое колено упирается мне в поясницу, вжимая меня в постель. Это не обязательно, милый, у меня больше нет сил уходить от противного. Гордость не позволяет плакать и молить о пощаде, поэтому я только сжимаю холодную ткань пальцами, комкая ту к черту и глубоко зарываюсь лицом в одеяло, задерживая дыхание. После первого же жгучего удара вдоль моих плеч понимаю что надо было соглашаться на семь, потому что ты сейчас настолько же зол, насколько и бессердечен. И твоя рука не устанет, наверное, даже после семидесяти. Про себя считаю сколько смогу выдержать, прежде чем все-таки начну молить о пощаде сквозь слезы. Боль от ремня хуже, чем если бить тату вдоль тела в десять рук и в пять мастеров. Но я уверена, что рисунок, что ты пишешь на моей коже не менее красив, чем полосотая змея от стопы и до шеи. С одной только разницей, я не просила о такой картине. На секунду в голове мелькает мысль, что может быть, если тебе нужно заставлять меня так сильно страдать, чтобы сохранить брак, уважение и собственное лицо, нам лучше разойтись? — Кит, прошу хватит. — рыдаю в голос, вздрагивая от очередного шлепка поперек спины, сжимаясь в ожидании следущего, который опаздывает на несколько секунд. Признаюсь, я недооценила твою силу в альянсе со злостью. Но я благодарна за передышку, которая так не кстати дает передышку и твоей руке. Но ты же меня не убьешь? И не изобьешь в кровь? — Научись отвечать за свои слова. Это единственное, что ты произносишь, снова замахиваясь, но почему-то не бьешь. Я почти слышу, как ремень падает на кровать беззвучно. — Кит, если ты не можешь просто простить меня, как мне выдержать эту порку? — не уверена, что ты понимаешь меня сквозь всхлипывания и рыдания, но заставить себя дышать ровнее у меня не выходит. Хуже той разрывающей мое тело боли только то, что я знаю, что ты не бьешь меня в полную силу. — Хорошо, Эмилия, я сделаю вид, что у меня уже устала рука. Я согласна, в конце концов, твой актерский талант не знает иных границ, кроме игры в поддельные человеческие эмоции. Но если бы тебя не задели мои слезы, стал бы ты делать вид? Когда ты выходишь в дверь и я остаюсь одна, вместо мигрени и кофе ощущаю на губах вкус победы, добытый ужасной ценой. Я хочу научиться принимать свою боль спокойно, смиренно, размеренно, ни пытаться избавиться от нее мгновенно ни алкоголем, ни ибупрофеном. Потому что сколько бы я не скрывала ее под таблетками, обезболами, шутками, я все равно ее чувствую постоянно. И даже перерыв на пару часов, под медикаментами, на поспать и на пореветь, затмить ее не способен. Шелковое покрывало приятно холодит спину, но всего секунду, потому что мое тело нагревает его почти мгновенно, и вокруг меня нет ничего, что могло бы утопить мою боль кроме смерти. iii Ретроспекция бьет по вискам худежественными образами прошлого, когда он набирает номер и номер занят. Пока он бредет на кухню и у него улыбка от уха и до уха. Она впервые спит, наверное, спокойно, не видит перед собой никаких слез. У нее под веками мерцает ночь, а он спускается вниз по лестнице тише, чем скандинавский тролль. Он знает, что крепко ей болен, но в нем ни грамма от тоски, и ни грамма от того мальчика, глазами которого он на нее смотрел. Он отыграл миллион дублей и двести сцен, он готов теперь кажется все, чтобы только скрыть человечскую пустоту. Не доигрывать что-то там, разрываясь на пополам. Хочется в Индию, к океану, чтобы сидеть на песке под шаманскую музыку, просыпаться под утро в пять, есть неизвестные ранее фрукты на завтрак, губами вгрызаться в сон, уходить из собственного тела в ночь. Предать все цели, легенды, истории и постели, что имел. С громким щелчком выключателя кухни вся ересь неловко уходит через окно, через проем двери. И вокруг только искаженные тени, тени, тени. Прошлое следует по пятам, как приведенице, и он только туже затягивает на запястье свою счастливую ленту, зеленую с желтыми перепонками и узорами. Он не айриш и не айсландик, но с узорами местного древненого населения, что трут кожу до красноты, значительно легче не думать об Афоне, Тибете, Индии и себе. Просит Рича приехать. Теперь к нему. Ему плохо и хочется пальцами тянуться к стакану и бухлу, если брат задержиться в ночи на часок-другой. Сядет хоть на минуту позже в Хитроу, самом огромном, самым жестоком аэропорту. Он следит за небесной дорогой его самолета и думает, что так жить, наверное, легче. Ты не привязываешься. Не зацикливаешься. Между самолетом и новым аэропортом есть часок другой присесть, попросить самого себя вспомнить кто ты и откуда пришел, как спасение себе нашел. Откуда берется Родина и откуда бредет любовь. По нему бьет ночь и кошмары, все приведения, метят в цель. В нем жизнь завязана по-английски: холодным песком и морской воде, что-то бьет слева по легким и там уже, кажется, что сквозь ребра течет вода, солью въедаясь в органы, необходимые для житья. В двери заходит мальчик и он видит его, говорит: — Робб. В том, как он окидывает челку, чувствуется колкость, усталось и садящийся самолет. Он действительно мальчик с обожанием жизни в улыбке, когда теплее, чем по-мужски, на секунду впадает в объятия, ощутимо хлопая по спине того, про которого точно знает уже давно, как всю жизнь недалеко живущего талисмана, хранителя и источника чистой любви. Family, duty, honor — в этом забытом доме у моря обрастает особым смыслом и остается невысказанным. Ричард заходит с юга, когда говорит, вытягивая руки выше, разминая сросшиеся от самолета позвонки: — Стюардесса сказала, что ей не нравится мой акцент, чертова американка, с тупым клише. Клянусь, я готов это пережить только по настоящей любви. Он викинг в ссылке, не белокурый мальчик, смотрит пристально, не жалуясь, мог бы быть королем Артуром, если бы был чуть моложе, когда от усталости прикрывает глаза. Хочется голову под водой из крана обмыть, освежая мысли. Он привык не спать, однако усталость обычно берет свое и сегодня не исключение. Когда закрывает глаза всего на секунду, открыть их становится тяжелее, он крутит в пальцах языческую подвеску, что висит на шее, и она защищает не хуже любого креста от Христа. В четыре утра осужденные на страдания, обычно не страдают (какая ирония) херней. Чему учит их пограничие между Англией и Шотландией? Тому, что они состоят из воды и соли; все разногласия остаются в прошлом, где-то за соточку лет до рождения мира; «Саксоночка» не звучит оскорблением, а Scottish man даже может войти в тандем и звучать как bastard, сейчас неважно. Не когда холодные пальцы у виска и строчат тихие смс, как родник, что самолет сел, он не в Лондоне, он в забытье. Не когда Кит сидит напротив, голову уронив на локоть. — Рич, ты счастлив? — он так убито звучит, задавая этот вопрос, открывая кран и склонясь над раковиной за питьевой водой. — Я относительно. — только не наедине с собой, ни в тишине, ни под проточной водой. Над его головой не бывает солнца и звезд, что рождают счастье. — Что до настоящего счастья, то для меня оно, это заходить на посадку в родной лесной, где нет ни людей, ни паспортного контроля. Все страдания в ночи выглядят условными, счастье и вовсе недосягаемым, однако есть еще что-то, что держит их на краю. Наверное, солнце и небо с розовыми лучами, как подсказками за плечами. — Скажи, Рич, как ты справляешься с ней, не опускаясь до рукоприкладства? Ты — мог, волшебник или святой? У него в голосе столько отчаянния, что младший на несколько месяцев брат и не мальчик больше, потому как, так по струннам страдать умеют только за тридцать, когда невыполненное дество давит, укрощая спесь. Ричард хочет просто слушать, как Кит смеется, запивая кофе не виски, а молоком. Чтобы не нужно для счастья более ничего, кроме мокрых волос, сладкого печенья и «взрослого» фильма в ночи с молоком и ладонью матери на плече. Но тот только давит пальцами дерево кухонного стола и отводит взгляд, а в глазах его ничего, кроме огорчения, холода и тоски. Их трое в доме, в реальности каждый один. И прав был тот, кто говорил, что страшнее собственной головы ни с кем, ничего, никогда не случится. — Нет, мой мальчик, я просто не болен ей так, как ты. Я не вижу в ее глазах рождение солнца, бразильские пляжи и божественный свет. И на секунду Рич тоже в прошлом, в маминых сказках о кельтах, о друидах, о леприконах. Все мечи и клинки там святые, в реальности же для того, чтобы оборвать пустой этап «(недо)жизни» достаточно и кухонного ножа с кривым лезвием у горла, и, наверное, в этом спасении любой клинок станет доистон Бога или Богов. — Ты осуждаешь меня за это? Ему важно знать осуждает ли его тот, на которого он так похож, с которым он семья так давно, что не сосчитать, без которого все воспоминания о детстве меркнут, словно Рич всегда следовал за ним по пятам, словно ни один из них не шотланлец, и не англичанин. — Нет, — слишком откровенно и коротко, даже исчерпывающе, — нет, если раньше мне хотелось убить тебя, то сейчас хватает только на страх за нее. У него в голове снег хрустит на песке, и важный ответ этот обдирает ладони в кровь. Он думает о ненависти, об уважении, об удачи, но ни как ни о том, что Робб не разу в жизни не позволил себе его осудить. — Я не могу остановиться, потому что я сумасшедший? У Ричарда в пять утра воображение играет против него и, если прикрыть глаза, то под веками можно увидеть заросли, реку и солнечный свет. Он смазанно разглядывает детей под огромным деревом в зелени и шелках травы. Девочку, в белом коротком платье, мальчика с луком, и себя. Его ладони в их руках и такое доверие всех обняло, что как будто кроме их тех, никаких больше не существовало. Ему чудится, что тот смех и детские песенки по-настоящему в ушах звенят. — Нет, просто ты еще не знаешь, что всякий завоеватель хоть раз встречает рассвет у моря, понимая, что есть вещи, которые не взять с собой ни силой, ни мозгом, ни головою. Холод гуляет по спинам, пролазия под футболки, добредая болезненным осознанием того, как устроен мир, и в чем его соль. Они так близки, что и время меркнет, где-то в конце тоски добредая до верхней точки, после которой любую эмоцию на двоих делить и ни один поступлк просто так не соскользнет с руки. — Пойдем, покурим? — неожиданно просит Кит, по-братски предлагая Ричарду собственную куртку с гербами военно-морского флота Англии, что тот застегивает под горло без сожалений. У него так же, как и у младшего, Английское небо в венах кипит, потому что Великобритания это еще и «Скоттилэнд» и Уэльс, и кусок Ирландии. О независимости собственной страны Рич и не рассуждает, понимая, что прежде всего ему бы и самому отсоедениться от этого тандема, состоящего из них трех. — Чего ты, вообще, хочешь от этого брака, Кит? — затягиваясь дымом на рассвете, спрашивает Робб. Понимает, что выпадать в злость после четырех утра уже бесполезно, но задавать важные вопросы еще не поздно. И ничего не поздно, пока в желудке бурчит от голода, а головы заняты другим голодом. Он вообще не понимает брата, и никогда не прикладывал усилий, чтобы изменить этот факт, но странным образом именно теперь начинает ощущать родство с ним, как будто мало было крови, своей и чужой, которой в прошлом они разделили достаточно. И ему в самом деле интересно, насколько далеко простирается это неожиданное родство. На какую степень доверия? — Потому что, Кит, мне все чаще кажется, что быть частью нашей с тобой условной семьи и твоего старинного английского рода больше похоже на изощренное проклятие. У того тучи в венах и розовое небо в глазах, пока он щурится, уворачиваясь и от вопросов, и от прямых солнечных бликов, что бьют в глаза. — Думаешь, я не помню, какой она была? — тянет Рич, растягивая сигарету, стряхивая пепел, позволяя тлеть ей только наполовину, — Спрашивая меня, осуждаю ли я тебя, чего ты от меня хочешь? Чтобы я ответил «да» и подарил тебе искупление? Все, чего я боюсь, мальчик мой, что она возненавидит меня, так же, как, наверное, переодически ненавидит тебя. То, что я пойду по твоим стопам и все мои девушки будет ненавидеть меня. Не признаваться же, что последние пару лет, Рич просыпается в кошмарах и самым страшным из них становится тот, где он превращается в подобие мужчины напротив себя. Не в блеклую тень младшего брата, а в тот мрак, в которой он проваливается переодически. У Кита в лице мрачное удовлетворение и желание потребовать Робба взять все слова назад, но он видит его лицо — такое же мрачное и ожесточенное. С таким лицом не забирают назад ничего из того, что было сказано. И это тоже удовлетворяет его. Рич всматривается ему в лицо — глаза Кита кажутся почти прозрачными, невидящими, устремленными куда-то внутрь себя, как у сломанной куклы, которую Ричард как-то видел в гостях и она не несла за собой ничего, кроме страха сойти с ума. Кит слишком долго молчит, что Ричу требуется новая сигареты и несколько имен на повторе, чтобы не заснуть на песке. А потом Харингтон говорит, говорит так, словно уверен в том, на что идет: — Меня сломала женщина, Робб. Тот только кивает, ничего не комментируя. Выдергивает изо рта ту, одну, новую сигарету, от которой еще без малого почти вся, и едва ли как следует осознавая, что именно делает, тушит ее о голое предплечье брата, чудом обходя рукав его футболки. От боли Кит шипит только спустя несколько секунд, давая пройти еще «ноябрю и декабрю», прежде чем осознает, что ранен и уязвлен, и что рука щиплет так, будто ее прижгли утюгом. На автомате сжимает кулак и бьет брата в нос, вслушиваясь в противный хруст, не замечает, что все рубцы на его костяшках в чужой крови, и все эти капли больше на жертвоприношения похожи, чем на справедливый ответ. Рич вскидывает ладонь, смахивая с подбородка кровь и, наплевав на темную вязкую смесь, стекающую с его лица, хватает за шкирку того, кто не смотря ни что всего лишь младший брат, и трясет того, умоляя: — Так постарайся не ломать ее в ответ, это не очень справедливо по отношению к ней! Рич орет. Не помнит, когда вообще выходил из себя так явно, что страшно не зайти назад в самого себя. Давит взрослостью, как номинальным авторитетом, — но война не окончена с его захватом и от этого только страшно. Кит устал от того, что каждый раз, когда он уверен, что на правильном пути, это оборачивается ошибкой еще большей, чем могло. Поэтому он и упивается тем фарсом, которым обернулся их брак, не щадя ничьих чувств, а особенно ее. Пепел сыпется между ними, разъеденяя две ярости пополам. — Что мне делать, Робб? — спрашивает совета, в крошево ломая напряжение между ними. Теперь уже окончательно. Рич отчетливо понимает, что отныне у любви нет стандартов. И что будь у Кита и правда хоть капля светлой любви, он бы не поднимал на нее руку — ложь, потому что не всегда так. С ним не так. С ними тремя что-то не так. — Любить ее, как умеешь.
33 Нравится 18 Отзывы 6 В сборник
Отзывы (6)