Часть Первая
27 мая 2019 г., 21:47
Самый обыкновенный четверг: конец недели наступит только через двое суток, а работать уже не хочется, немного головной боли, немного раздражения, умеренное количество праведной решимости продержаться до выходных и легкое возбуждение, досадное, щекочущее нервы. Между ними с Джоном слишком давно не было ничего, кроме усталых объятий перед сном, случайных поцелуев и — о, последняя степень отчаяния! — неубедительных попыток заняться сексом по телефону, закончившихся хохотом и глупыми шутками. Рациональная часть сознания терпеливо объясняет Скотту, что у Джона все эти дни просто-напросто не было ни сил, ни времени на романтические эскапады, и что стоит только дожить до субботы, как Джон сам же, первый, запрыгнет на него, требуя, чтобы Скотт ему вогнал. Нечто бесформенное, противно-холодящее, нечто старательно оттесняемое на задворки разума и, тем не менее, процветающее внутри каждого мужчины, уверенно подсказывает другой вариант.
«Может быть, он просто не хочет меня. Может быть, он просто не доволен мной. Может быть, он чувствует себя неудовлетворенным».
Посреди рабочего дня Скотт думает о Джоне и его самого удивляет, какими неприятными и опустошающими могут быть мысли любимом человеке, если они смешаны с собственной неуверенностью и страхами. Потому что как Скотт ни пытается, он не может думать о Джоне с разведенными в стороны коленями и выгнутой спиной, о Джоне с капельками пота на шее и на груди, о Джоне, стонущим под ним и несущим какую-то бессвязицу, совершенно блядские непристойности вперемешку с признаниями в любви. Вместо этого Скотт думает о том, кем нужно быть, чтобы стоять вровень с Джоном, думает о том, как много нужно, чтобы добиться криков Джона, а лучше не криков, а вот этой бесконтрольной дрожи, которая проходит по его телу, когда Скотт точно угадывает, чего ему хочется, впивается зубами в его плечо или кончиком языка ведет вниз, от мочки уха к подбородку, он думает о том, какой нужен напор, какое напряжение, сила и уверенность для того, чтобы просто удержать Джона рядом с собой. Скотт думает о том,
как он боится однажды увидеть разочарование в глазах Джона, а еще хуже — снисхождение и понимание. Скотту не нужно понимание, ему нужно восхищение и любовь. Ему нужно видеть Джона, усталого, вытянувшегося на простынях, измученного, с красными пятнами от его ногтей и поцелуев на теле.
Нужно признать, Джон часто делает ему комплименты в постели. Он делает комплименты его внешности и вслух удивляется тому, как молодо Скотт выглядит. Он произносит свои полушутливые нежности с легким оттенком завести, и это льстит. Но с некоторых пор льстит недостаточно, чтобы полностью победить нарастающее волнение, чтобы до конца изгнать это мерзкое, свербящее чувство, начинающее шевелиться в его внутренностях.
Объясняя рабочим, куда сгружать листы гипсокартона и банки с мастикой и герметиком, Скотт довольно вяло ругает себя за посторонние мысли и пытается вызвать в себе желание довести проект до конца и сделать все идеально, старается почувствовать тот особенный, почти злой азарт, который всегда сопутствует приятной работе. Работе, которая нравится.
В какой-то момент Скотт почти жалеет, что взялся за этот заказ. Переделка прогоревшего кафе в офисное помещение — без сомнения, не самый потрясающий воображение проект, но остальные варианты мгновенную эрекцию тоже не вызывали, скажем так.
В такие моменты очень помогает философия Джона-предпринимателя, оправдывающая участие в детских спектаклях, магазине на диване, чаепитии у «Развязных женщин» и обладающая достаточным потенциалом, чтобы оправдать даже игру в сиквеле к «Мегалодону»: «Дети в Африке голодают, а я тут отказываюсь от работы?!»
Штукатурщик говорит, что они с напарником закончат только к вечеру понедельника, Скотт кивает. Они не выбиваются из графика, несмотря на то, что несколько панелей ламината оказались бракованными, а заказчик дважды передумал насчет натяжного потолка, не передумав, однако, насчет срока сдачи проекта.
У рабочих перерыв на ланч, и Скотт выходит на улицу. Ему не хочется есть, неприятные мысли и запах краски притупили чувство голода. Сейчас, пожалуй, он не отказался бы от сигареты. Это желание просыпается в нем ровно в тот момент, когда он видит паренька, вынырнувшего из соседней двери. Дизайнерские джинсы, протертые и порванные с тщательно выверенной небрежностью, черная футболка, едва прикрывающая поясницу, — и это в октябре. Скотт усмехается: вот она, разница в возрасте. Ему самому вот уже лет пятнадцать как просто-напросто жалко свои почки.
В руках у парня вызывающе-фиолетовая пачка «Hypnose». Скотт смотрит вверх — над головой мальчишки вывеска салона-парикмахерской. Все это так логично и предсказуемо, что даже навевает скуку. Скотт любит задачки посложнее. На самом деле, люди интересуют его гораздо больше, чем кажется со стороны. Его ум и интуиция отточены годами самокопания, его внимание к деталям и проницательность похожи на скальпель хирурга — так же равнодушны и безжалостно-остры. Скотту нравится разгадывать людей как головоломки, нравится наблюдать за ними, делать противоречивые выводы, спорить с самим собой. Здесь спор не завяжется при всем желании. Парикмахерская, голая поясница и сигареты со вкусом красного вина. Дружок этого паренька наверняка поет какой-нибудь арт-рок на юге города и любит нагибать его прямо у стены клуба.
Скотт не знает, куда деть руки. В самом деле, сигарета сейчас была бы очень кстати. Интересно, бывает ли никотиновое голодание у не курящих? Скотт уже собирается отправиться на поиски ближайшей табачной лавки, когда мальчишка выуживает из джинсов было убранную пачку сигарет и, глядя на него вполоборота, спрашивает:
— Хотите закурить?
Скотт кивает и благодарит. Парень подходит, протягивает открытую пачку, предоставляя Скотту самому вытянуть сигарету, и дает ему прикурить от своей маленькой серебристой зажигалки. При этом Скотту приходится немного наклониться — мальчишка ниже его на добрые полфута. Эта нечаянная близость — самый невинный и ни к чему не обязывающий повод рассмотреть друг друга. Впрочем, на лице паренька не читается ни любопытства, ни удивления. Он не узнал и не увидел ничего нового, зато Скотт замечает: красивые русые волосы, остриженные всего пару дней назад, — кончики волос еще жесткие, слегка топорщатся у висков — правильную линию носа и небольшой рот, светлые глаза, неправдоподобно яркие и большие, под ними тени от недосыпа, в уголках — напряженные морщинки. Такие бывают от долгого чтения по ночам или какой-нибудь кропотливой работы, требующей концентрации внимания, — черчения или рисования. Скотт знает — он нашел у себя такие же, когда ему было всего лет двадцать, и он просиживал ночи за очередным заданием по живописи. Почти против воли Скотт испытывает к мальчику, зябко поеживающемуся всего в нескольких дюймах от него, странное, какое-то вдохновенное расположение. Сезонная хандра и до смешного неоригинальная рефлексия по поводу собственного возраста сделали свое дело: Скотт невольно начинает сравнивать его и себя, вернее, его и себя лет тридцать назад. Виной всему, конечно, странное внешнее сходство, которое он сразу же отмечает. Они, пожалуй, могли бы сойти за дядю и племянника. Скотт усмехается про себя: «дядя и племянник» звучит не так порочно, как «отец и сын», учитывая мысли, которые совершенно предсказуемо приходят в голову при взгляде на этого красивого, в общем, мальчишку. Именно внешнее сходство, так часто располагающее друг к другу совершенно чужих людей, толкает мысли Скотта по предсказуемому пути. Он думает о том, какой пропастью на самом деле оказывается несколько десятков лет для двух мужчин с одной и той же традиционно порицаемой страстью. Одному достается липкий стыд и вечная боязнь быть пойманным, презрительные взгляды товарищей и бесконечное, душное смятение, заставляющее мысли крутиться по замкнутому кругу, а другому — возможность разгуливать с голой поясницей и предлагать пижонские сигареты супругам селебритис.
Дааа, сигареты. Скотт затягивается и с наслаждением чувствует, как пряный дым пощипывает горло и наполняет легкие. Рукам вдруг нашлось применение. Ну, по крайней мере, одной. Как же вовремя.
— Два вопроса. Ты случайно не мой ангел-хранитель, и если да, то нет ли у тебя с собой еще и фляжки бренди?
Парень улыбается, выдыхая сладковатый дым, и упирается задом в низкие перила ступеней, ведущих в салон.
— Увы, — говорит он, засовывая зажигалку в узкий карман.
— Я тебя здесь раньше не видел.
— Первый день на работе.
— Как тебя зовут?
— Алекс, — просто отвечает парень, еще больше наваливаясь на ограду.
— Скотт.
— Я знаю, кто ты, — улыбается нахальный мальчишка.
— Если тебя, как и остальные сорок три миллиона жителей этой несчастной страны, на каждом теле- и радиоканале преследует мой партнер, это еще не значит, что ты знаешь, кто я.
«Один» — «ноль». Впрочем, Алекс не выглядит таким уж пристыженным или обескураженным, скорее наоборот, пассаж Скотта прибавляет его мордочке еще больше нахальства.
Они докуривают в молчании, без стеснения разглядывая друг друга. Скотт вспоминает строчку из медицинского журнала, которому каким-то чудом удалось избежать внимания Джона, а следовательно и помойки. С цинизмом, на который способны только люди, убедившиеся в том, что любовь — это гормон с поэтическим названием окситоцин, сексологи сообщили результаты своего очередного исследования: мужчине требуется всего восемь секунд, чтобы оценить, переспит ли он с неким существом, которое видит первый раз в жизни, или же отправит в черный список. Женщине, как созданию более утонченному, разумеется, требуется гораздо больше времени — около минуты.
Между мужчиной и мужчиной всегда все честнее и проще, чем между мужчиной и женщиной, так кажется Скотту. Вот он и Алекс, Алекс и он, их свела сигарета и усталое напряжение октябрьского четверга, но они точно знают, что произойдет сегодня же вечером.
Удивительно все-таки, сколько случайного в нашей жизни и как многое решает вовремя предложенная сигарета. Летят самолеты, едут машины, люди бегут и успевают, бегут и опаздывают, город занят собой, тонет в шуме и ежеминутных, ежесекундных событиях, а двое, мужчин, вдыхающих серо-голубой дым, отгорожены от всего этого, отгорожены общим удовольствием, общей страстью к тонким красивым вещицам у себя между губ и приятно освежающему холодку, идущему по телу.
Скотт в который раз окидывает Алекса внимательным, почти беспристрастным взглядом. Алекс очень стройный, если не сказать худой, у него длинные ноги и по-женски маленькие ступни. У таких, как он, выпирают косточки на бедрах и красивая ложбинка у ключиц, да, вот она, видна над низким вырезом футболки. Таких, как он, приятно сажать себе на колени, дразнить, баловать, гладить по волосам и щелкать по носу, как каких-нибудь милых, непоседливых зверушек.
Прежде, чем Скотт успевает оформить свою мысль о времени и одном известном ему отеле на окраине города, Алекс выбрасывает окурок и говорит с тем же точно тоном, с каким предлагал ему закурить:
— Приедешь сегодня ко мне? Скажем, в девять.
Скотт ничего не отвечает. Пожалуй, это «один» — «один».
— Вот, держи, здесь адрес, — Алекс протягивает ему потертую визитную карточку. — Ничего не подумай, просто у меня был салон на дому. Хотя, — он улыбается, показывая маленькие ровные зубки, — думай, как тебе больше нравится.
В девять ноль семь Скотт стоит перед массивной железной дверью и тянется к кнопке звонка. Ему даже не понадобилось никаких особых приготовлений, которые со вполне объяснимой нервозностью обыкновенно проделывают супруги, решившиеся на адюльтер. Ни обручального кольца, торопливо спрятанного в карман брюк, ни судорожно придуманного алиби и ползаний на коленях перед верным другом с просьбами о надежном прикрытии. Просто душ и чистая одежда.
Алекс открывает спустя полминуты. На нем белые льняные штаны и белая же футболка, волосы все еще немного влажные после мытья и оттого немного вьются. Его полутемная квартира пахнет дорогим кофе, комнатными цветами и молодым мужчиной: легкий парфюм, но никаких сладких ароматов, лосьон после бриться и явственно ощутимый запах чистых, проглаженных рубашек.
Скотт проходит внутрь, его взгляд скользит по стенам в холле — на них цветные и черно-белые фотографии в простых деревянных рамах, репродукции известных картин и просто наброски на смятых листах, ненадежно пришпиленные канцелярскими кнопками. Скотт останавливается перед «Обедом лодочников» Ренуара. Ему нравятся линии — округлые, растушеванные, едва уловимые. Такого эффекта позволяет достичь только пастель.
— Я тогда первый раз посмотрел «Амели», — объясняет Алекс. — Мне было всего пятнадцать. Я влюбился в этот фильм, даже хотел ехать в Париж.1
— Тебе нужно было идти учиться в университет искусств, а не тратить время на курсах парикмахеров, — презрительно замечает Скотт.
— Тебе, конечно, лучше знать, — отвечает Алекс смиренным тоном, и Скотт сию же секунду вспоминает, что сам он в данный момент занят отнюдь не реставрацией Лувра.
Они как пассажиры, которых судьба столкнула всего на пару часов, — могут сказать друг другу все, что угодно, не заботясь о последствиях.
— Хочешь выпить? У меня есть шампанское и херес.
Вместо ответа Скотт толкает Алекса лицом к стене, одной рукой обхватывая его поперек груди, а другую запускает за пояс его мягких домашних штанов. Он ласкает мальчишку до тех пор, пока тот не начинает вдавливаться спиной в его тело, шире разводя ноги, и тогда Скотт убирает руку, тянется к его рту, проводит большим пальцем по его губам, раскрывает их, и Алекс разжимает зубы, позволяя трогать себя изнутри. Так же внезапно Скотт освобождает Алекса и делает шаг назад.
— Шампанское, если можно.
Поправляя штаны, Алекс идет на кухню, бесшумно, как кошка. Скотт замечает, что он босой, и сам, чувствуя легкий укол стыда, снимает ботинки. Пока Алекс возится с бутылкой и звенит бокалами, Скотт снова возвращается к Ренуару. Все же, линии и тени удивительно хороши. А блики на стекле и серые складки скатерти?
Ренуар однажды попался Скотту на экзамене в университете. Правда, он копировал другую картину — «Сену близ Анера», больше известную как «Лодка».
Скотт невольно хмурится. Его одновременно радует и неприятно волнует вот эта новая ниточка, связывающая их с Алексом, еще одно сходство, вызывающее к жизни химеры его прошлого и заставляющее позавидовать свободе и дерзости этого мальчишки. Лопатки обливает неприятный холодок. Он пришел сюда, чтобы избавиться от мыслей о надвигающейся старости, чтобы доказать себе что-то, чтобы раскатать этого парня по постели, оттрахать его до полусмерти, так, чтобы воспоминания о молоденьких дружках, под которых Алекс ложится, как видно, без особых раздумий, вывалились из его нахальной головы, вместе с именем собственной матери и номером телефона. Вместо этого в нем снова и снова поднимаются досадные, так и не пережитые, не испитые до конца воспоминания, полудетская обида на весь мир, страх и непонимание родителей, отвращение, сомнения, боль и стыд, стыд, стыд. Скотта неизъяснимо раздражает простота, с которой Алекс решается лечь с ним, решается привести домой мужчину, которого видит первый раз в жизни. Впрочем, он даже не может сказать, чего в нем больше: зависти, неприязни, злости или боязни не оправдать их с Алексом обоюдных ожиданий. Как ни пытается, он ничего не может поделать с этой тошнотворной гадостью, которую вдруг выуживает внутри себя. Все старания выкинуть из головы непрошенные мысли — все равно, что пожелание не думать о белом медведе.
Алекс возвращается с шампанским, и они молча пьют, а когда отставляют прочь полупустые бокалы, Скотт подкрадывается к мальчику своей медленной, хищной походкой, легко отрывает от пола и несет в спальню — как будто они и вправду играют в ими самими выдуманную игру, игру, в которой опасный зверь охотится за зверьком поменьше и, конечно же, настигает свою жертву.
Скотт неосторожен, если не сказать грубоват. Он избегает поцелуев в губы, зато прикусывает шею Алекса, прихватывает нежную кожу губами, слизывает капельки пота, выступившие на спине, пробуя, каково это гибкое и податливое тело на вкус. Стащив с мальчика всю одежду, он на секунду останавливается, чтобы как следует рассмотреть своего любовника. Алекс красив — красив той красотой, которая не нуждается в ухищрениях модельеров и визажистов, и это вызывает в Скотте новую волну странного, почти жестокого чувства. Ему всегда казалось, что красивые люди обладают какой-то тайной, которую носят в себе как нечто недосягаемое, непостижимое и недоступное. Они притягивают, они вызывают желания, которые заставляют чувствовать стыд, хочется залезть им под кожу, смять в своих объятиях, приобщиться к тому досадно-манящему секрету, который не ясно, за какие заслуги, подарен им от рождения.
Уже после, вспоминая прокушенную до крови губу Алекса, его плотно зажмуренные глаза и короткие стоны, Скотт признает, что немного переборщил. Впрочем, ему тотчас же приходят на ум другие картины, восхитительно-цветные и все еще живые перед его внутренним взором: Алекс, открывающий рот в беззвучном крике, Алекс по-балетному плавно вытягивающий ступни, Алекс, облизывающий пальцы, после того, как…
Скотту так хотелось узнать, где же была граница этой восхитительно-раздражающей наглости, которая так поразила его, где же предел, где отметка «стоп», но как бы далеко он не заходил, этой отметки все не было.
Спустя четверть часа они с Алексом лежат на разных концах кровати. Скотту, в отличие от Джона, трудно найти в себе нежность для каждой бродяжки. Если парень придвинется, Скотт не оттолкнет, но сам — ни за что не притянет к себе и не приласкает. Не теперь. В такие моменты Скотт понимает, как же он на самом деле скуп, с какой ревностью он хранит все самое теплое, самое интимное и чувственное для другого человека. Для одного единственного по-настоящему любимого мужчины.
Скотт поднимается и идет в душ.
— На полке слева чистые полотенца, — вполне жизнерадостно сообщает Алекс ему в спину и начинает собирать разбросанные по комнате вещи. Ни просьб, ни вопросов, ни разочарования в голосе.
Где-то на периферии сознания Скотт добавляет Алексу еще одно очко, хотя он итак сегодня заработал их предостаточно: своей честной, бесконечно естественной похотью подростка, смелостью, терпением, красивой задницей и в конце концов неплохим шампанским.
Скотт стоит под горячей водой, такой горячей, что его кожа очень скоро становится красной, он трет свое тело с остервенением, смывая с себя давно уже несуществующий запах чужого тела. Как и любой английский мальчик, воспитанный в пуританской Англии 70-х, он вырос с четким осознанием того, что такое грязь, и, больше того, — с ясным пониманием того факта, что это понятие не имеет никакого отношения к микробам, поту или дорожной пыли.
Тело Джона, его близость, его прикосновения стали чем-то бесконечно естественным. Нормальным. Единственно правильным. Все остальное, каким бы приятным оно ни было, слишком давно уже кажется однозначно, неоспоримо, бескомпромиссно не имеющим права на жизнь.
В субботу утром, за завтраком, Джон сообщает о своем намерении протаскаться по магазинам по крайней мере до полудня, и Скотт неожиданно для себя соглашается составить ему компанию. Машинально подставляя блюдце под чашку Джона, и вытирая салфеткой капли кофе с его половины стола, он пытается убедить себя в том, что чувство вины здесь ни при чем. Кажется, неожиданная покорность Скотта и само предвкушение удовольствия от покупок, действуют на Джона как инъекция адреналина. Он выглядит довольным и полным сил, хотя еще вчера вечером констатировал собственную непригодность к чему бы то ни было и с виноватой улыбкой уснул у Скотта на плече, едва они добрались до постели.
И вот, они идут по мокрому тротуару, такому архетипически осеннему тротуару, усыпанному редкими листьями и делающему каждый их шаг гулким. Скотт несет пакеты, потому что Джону, конечно же, хочется поболтать, а для этого ему нужны свободные руки. Джону необходимо выговориться, а Скотт согласен слушать, тем более, он знает, что в такие моменты, как сейчас, когда его супруг так увлечен, он непритязателен и не требует развернутых реплик в ответ. Джон Бэрроуман вполне удовлетворен собственным монологом. Скотт слушает его голос, его чувственный тенор, падающий на октаву, когда Джон вдруг переходит на шотландский, и вновь взлетающий вверх, едва он возвращается к американскому английскому, и чувствует, как внутренности заливает жгучее, как кислота, чувство вины.
«Нужно просто уехать из города хотя бы на пару дней. Рвануть в Кардифф, устроить вечеринку. А лучше просто проваляться с ним на кровати все выходные, лениво и сонно, вставая только для того, чтобы сходить ванную или притащить новую порцию сэндвичей».
Джон смотрит на него, как бывает, смотрят женщины на своих мужей, с которыми прожили много лет и успели изучить их привычки и язык тела, научились угадывать, что означает малейшее движение их рук и вертикальная складочка между бровей. Скотт не замечает его взгляда, он слишком занят собственными мыслями, а когда поворачивает голову, Джон уже снова захвачен рассказом, он жестикулирует, размашисто, очень энергично, плавно рассекает воздух своими сильными ладонями. Скотт думает, что Джону в самом деле очень идет фортепиано, которое он почему-то почти забросил. Ему вообще идут большие музыкальные инструменты, которые можно так властно и вместе с тем ласково накрыть руками, обнять, обхватить собой, всем своим неиссякаемым бэрроумановским существом.
Спустя шесть бутиков и четыре пакета со шмотками, они решают пообедать в «Линдси Хаус». У Джона на тарелке шкварчит жиром телячий ростбиф, Скотт безучастно тыкает вилкой в средиземноморский салат: сладкий перец, помидоры, цукини, рукола, сельдерей и прочий лошадиный корм, как выражается его остроумный супруг. Джон — человек удовольствий, и, как показали многочисленные эксперименты над составом его питания, единственное, что делает с ним мало-мальски строгая диета, так это погружает его в депрессию. Скотт готов съесть что-нибудь не очень вкусное, если его убедят в том, что этот гастрономический подвиг принесет пользу его организму. Джон — очень редко. Пару месяцев назад Скотт, посмотрев передачу про здоровое питание, сделал очередную попытку отучить любовь всей своей жизни жрать картошку фри тоннами и уговорить ее хоть немного сбавить обороты по части поглощения пончиков с малиной. В ответ он получил монолог, полный праведного возмущения.
«Мы живем в век кулинарного ханжества!», — заявил Джон. — «Все знают, что эти худые и злые лицемеры из телевизора, любят чипсы, свиные ребрышки и милые, милые пирожные с заварным кремом. Тем не менее, у них хватает наглости говорить мне с экрана о том, как прекрасны хлебцы с отрубями и салат из морковки! С фальшивой улыбочкой они учат меня, как приготовить из обезжиренного, обессахаренного и обезжизненного чего-нибудь что-то «здоровое и вкусное»! Знаешь, что? Я буду есть шоколадные торты, седло барашка, блинчики с земляничным вареньем, эклеры, мороженое с сиропом, куриные крылышки, свиную вырезку, и, наберись смелости, я буду есть картошку фри, чипсы, фруктовый мусс и большие, просто неприлично большие, жирные, ароматные, румяные шотландские пироги. И я буду очень-очень счастлив. Да, возможно я умру от закупорки сосудов холестерином, но зато в этот момент в моей крови будет гораздо больше эндорфинов, чем в твоей!»
Скотт так хохотал, что даже забыл про свои благородные порывы. За этой бравадой и шутками, разумеется, скрывались комплексы, но, как видно, не слишком большие, потому что картошка фри и сладости уничтожались с прежним энтузиазмом.
Единственное, что остается для Скотта загадкой по части гастрономических вкусов Джона, так это его личные счеты с арбузами. Скотт недоумевает. Джон похож на человека, которому нравятся арбузы. Ведь они такие сладкие и сочные, и восхитительно пахнущие! И, тем не менее, именно арбузы занимают первые три строчки в кулинарном хит-параде ненависти Джона Бэрроумана.
Джон подцепляет кусочек ростбифа и протягивает Скотту на кончике вилки.
— Попробуй.
Скотт жует, улыбается и кивает.
— Вкусно.
— Может, закажешь себе?
— Я не голоден.
— Как знаешь. Дай, я попробую твой салат.
Скотт пододвигает ему тарелку.
— Трава, — констатирует Джон и выуживает из салата кусочек помидора.
Джон — едва ли не единственный, кому сходят с рук такие вольности.
Когда Скотту было шестнадцать или около того, он утверждал, что страдает рипофобией.2 Он мыл руки в три раза чаще, чем они успевали запачкаться, а сама идея воплощения в жизнь всех этих киношных супер-сексуальных-и-романтичных сцен с облизыванием чужих пальцев, перемазанных в мороженом, и откусыванием от яблока, любезно предложенного какой-нибудь румяной девчонкой, пускала легкую дрожь отвращения по его позвоночнику. Ему казалось, что вздумай он сам провернуть что-нибудь такое, его непременно стошнит. Скотт никому не позволял пользоваться своей расческой, пить из своих кружек и никогда не одалживал свою одежду, даже близким друзьям и даже с условием, что ее постирают. Сэнди верила в легенду о страшной болезни с некрасивым греческим названием и всячески сочувствовала Скотту. Стивен скептически поднимал бровь. Само слово «рипофобия» давало ему некоторые основания подозревать, что причина нервозности его брата кроется в медицинских журналах, которые Скотт глотал тоннами. В конце концов, это ведь Стивен давал их ему.
Со временем эта гипертрофированная брезгливость начала сдавать позиции, и превратилась в Брезгливость Обыкновенную. Впрочем, некоторые друзья Скотта были с этим не согласны и вообще оказались склонны к драматизации. Скотт снисходительно улыбался, а про себя думал, что если окружающие будут считать его параноиком, но перестанут откусывать от его сэндвичей, то это будет просто прекрасно.
По иронии судьбы кончилось тем, что они с Джоном ели с одной тарелки, целовались, поедая шоколадные конфеты, и носили рубашки друг друга. Даже нестиранные.
Последняя мысль вызывает у Скотта волну приятных воспоминаний. Ему хочется наклониться через стол и поцеловать Джона в губы, и он делает это, без всякого предупреждения, так что поцелуй получается немного неловким, и Джон чуть не опрокидывает свой бокал.
— Что это с тобой сегодня? — спрашивает Джон и уже сам целует Скотта в ответ, придерживая его за плечо.
Он улыбается. Его так легко развеселить и привести в хорошее расположение духа, так легко заставить почувствовать себя счастливым. Скотт завидует. Скотту кажется, что ему самому нужно гораздо больше, неизъяснимо, всеобъемлюще, пугающе больше. Или нет. Ему просто нужны гораздо более сложные вещи. Не только любовь и поддержка близких, не только понимание, не только осуществление желаний и амбиций и уж точно не слава, всеобщее признание и неизменная благосклонность чужого мнения. Это все так легко, так понятно. А Скотту нужно что-то неуловимое.
Джону удалось сохранить великий дар, который большинство людей безвозвратно теряет по мере взросления, год за годом, капля за каплей — острое, полное новизны чувств восприятие мира. Умение радоваться самым простым вещам: погожему дню, хорошей компании, вкусной еде, соленым брызгам моря на лице, холоду зимой и теплу летом, и эта его потрясающая способность тянуть за собой всех остальных, тянуть из самого глубокого болота, возвращать людям веру в себя и напоминать им, что хорошее тоже иногда случается, несмотря на старания новостных программ убедить страну в обратном. Может быть, именно это толкнуло Скотта к этому неугомонному мужчине много лет назад.
Сэнди всегда говорила, что есть люди со знаком «минус» и есть люди со знаком «плюс». У первых патологически холодные ноги и носы, аккуратный почерк, слишком много мозгов и чувства собственного достоинства, они заранее в оппозиции, пасмурный день для них — катастрофа средних масштабов, а в особенно темные минуты своей жизни они с завидным упорством истязают себя и все живое вокруг в радиусе километра. Вторые родились с переизбытком энергии, в них впрыснули ту порцию тепла, радости и смеха, которую отняли у первых. У этих всегда сухие и горячие ладони, уверенная походка и ямочки на подбородках, и если им сказать, что у них что-то не получится, они вывернут Вселенную наизнанку, но сделают так, как должно, мимоходом спасут тебя, себя и еще пару миллиардов страждущих.
Как любая попытка объяснить что-то сложное простыми словами, эта теория, конечно, хромает. Но с годами Скотт начал относиться к ней с большим снисхождением.
— И я говорю ему: «Все, я больше не играю в добрую фею. Особенно если Золушка такая сучка».
— Ты действительно так и сказал? — Скотт наклоняет голову.
— Ну, ты меня знаешь, — Джон пожимает плечами.
— Я хочу заняться с тобой любовью.
Джон медленно улыбается и облизывает вилку.
На самом деле страсть плохо выглядит на экране: неловкие позы, пот, слюна, торопливые и судорожные движения. Ничего из того, что нравится восторженным девушкам из первого ряда. Но у этой страсти есть преимущество, которое с лихвой покрывает все недостатки, — она настоящая.
Скотт стоит на коленях, его руки стискивают бедра Джона, забираются ему под футболку, чтобы погладить поясницу, почувствовать, как напрягаются его мышцы. Джон откидывает голову и тут же смотрит вниз, стараясь не упустить ни одного момента, ни одной детали этого потрясающего зрелища: Скотт, его Скотти, прикрыв глаза и чуть нахмурившись, ласкает его член, принимает в себя, забирает внутрь, впускает в свое тело, о, черт!..
Джон перебирает волосы Скотта, ерошит их, кончиками пальцев скользит ниже, к такому нежному местечку, к ложбинке у первого позвонка, гладит, трет вспотевшую кожу, маленькие, почти невидимые волоски и вдруг стискивает его плечи, так досадно скрытые под одеждой.
— Разденься, — просит Джон, и его голос ломается на полуслове. — Разденься, прошу тебя.
Скотт редко выполняет такие просьбы, но сегодня он идет у Джона на поводу, и Джон это замечает, не понимая даже, нравится ему это или нет. Скотт отпускает его, отстраняется и стаскивает футболку через голову, затем расстегивает ремень и снимает джинсы вместе с бельем.
— Убери от себя руки.
Джон вздрагивает, Скотт сжимает его запястье, ведет языком по раскрытой ладони и сейчас же трется об нее щекой. На коже остается влажный след, Джон дотрагивается до него большим пальцем.
— Давай, — просит он почти нараспев. — Давай, давай, поласкай меня.
Скотт медлит. Он точно знает, сколько нужно выждать, чтобы заставить Джона умолять, чтобы он принялся тянуть отросшие пряди его волос и повторять свое любимое «Тотти». Джон снова смотрит на Скотта сверху вниз и тут же зажмуривается. Сама эта поза, такая однозначная, такая, на первый взгляд, недвусмысленная — как она обманчива. Скотт стоит перед ним на коленях — едва ли человечество придумало что-либо, более красноречиво говорящее о подчинении и покорности, — но это Джон, а не он, чувствует себя беспомощным и уязвимым.
— О, Боже!
— Да, дитя мое, — Скотт снова отстраняется и облизывает губы.
Джон хватается за его плечи, пытаясь удержать равновесие.
— Не богохульствуй.
И наконец эта долгожданная волна тепла, дрожь, отзывающаяся то в затылке, то в пояснице, то в пальцах ног, и — снова по кругу. В такие моменты Джон думает, что Будда может идти нахер со своей нирваной. Пальцы Скотта вдавливаются в его кожу, оставляют следы, которые потом покраснеют и превратятся в синяки. Вот сейчас, когда Джон уже чувствует приближение судорог, которые на несколько мгновений сделают его тело неподатливым и непослушным, ему хочется немного боли, чтобы просто ощутить все до конца, до последней капли. И Скотт это знает, так хорошо знает, что это пугает, и возбуждает, и льстит, и каждый раз заставляет чувствовать острый укол удивления.
Скотту нравится быть на шаг впереди. И поэтому он вдруг прикусывает нежную кожу на внутренней стороне его бедра, прихватывает зубами, одновременно сжимая в руке его член. И этого хватает, чтобы Джон застонал, едва удерживая равновесие, накрывая руку Скотта своей, заставляя стиснуть сильнее. Скотт поднимается на ноги и обнимает его.
— Идем в постель. Хочу тебя в постели, — говорит Джон и слышит, что его голос ему изменяет.
Они ложатся лицом друг к другу, и Скотт первый придвигается ближе, наклоняется к Джону, целует влажный сгиб его шеи. Его вдруг охватывает безумное, неутолимое чувство необходимости обладания и принадлежности, принадлежности и обладания — абсолютно не важно, в каком порядке. Ему так нужна эта близость, ему хочется все забыть, забыть ту проклятую полутемную квартиру с Ренуаром на стене, чужого мужчину в ней, себя с этим мужчиной, хочется все изгладить из своей памяти, вычистить, выскоблить, смыть, вытащить из себя.
Скотт прижимается носом к виску Джона и вдыхает. Некоторые люди просто хорошо пахнут, и этот факт не имеет никакого отношения к парфюму или аромату их геля для душа. Джон один из них. Может быть, просто потому что он Джон.
Скотт сталкивает их так близко, что между ними не остается ни дюйма, он трется о тело Джона, прижимается, переплетая их руки и ноги, он хочет пропитаться его запахом и оставить свой запах на нем. Инстинктивно, так по-животному просто и естественно. Джон повторяет его движения, и теперь они и вправду как звери, как лисы или волки, играющие друг с другом, катающиеся по траве, завороженные собственной силой и грацией.
Какое-то необъяснимое, чисто интуитивное чувство, что-то на уровне подсознания подсказывает Джону, что нужно сказать что-то очень важное, как-то успокоить Скотта, ведь он, конечно же, видит, что что-то происходит. Джон целует Скотта в подбородок, в губы, еще, еще раз, отстраняется, чтобы просто взглянуть ему в лицо, а это «важное» все никак не хочет идти с языка. Джон знает, что сложнее всего сказать о самом главном, о том, что задевает тебя больше всего, потому что все время кажется, что сказал недостаточно, а мысли путаются, налезают одна на другую, поэтому в такие моменты он выбирает какое-нибудь одно слово и начинает повторять его по нескольку раз.
— Ты ведь знаешь, что я люблю тебя? Знаешь об этом? Ты знаешь, что ты мой? Мой, мой, мой.
Их руки, одна ладонь поверх другой, заставляют Скотта едва слышно застонать и прогнуться в пояснице.
— Все, все, — шепчет Джон и не позволяет Скотту отодвинуться, тянет его к себе.
Они успокаиваются, найдя удобное положение, борются с дремотой, лениво натянув покрывало до пояса. Скотту так нравится эта молчаливая близость после секса, в каком-то смысле гораздо более интимная, чем само соитие. Эта приятная сонливость и короткие, очень нежные поцелуи полураскрытыми губами, нога, закинутая на ногу, щекотное прикосновение чужих волос, липкие от пота спины, пальцы, начинающие замерзать и поэтому стремящиеся найти себе убежище, между животами или под подушкой, — это то, что существует только для них двоих, то, что не достанется больше никому, никакому Алексу, или как там его звали, то, что он готов разделить только с Джоном и больше ни с кем. Уже очень-очень давно.
Джон вдруг наклоняется к Скотту и слизывает ресницу, прилипшую к его щеке.
— Это тоже мое, — говорит он полушепотом.
И это его неожиданное движение — самое лучшее, что случилось за день.
Они все же проваливаются в сон, часа на два, не больше, и Джону, как будто хватает этого времени, чтобы восстановить силы. Только что он лежал рядом со Скоттом, уткнувшись носом в его затылок, такой восхитительно-горячий и расслабленный, и вот, он снова словно ребенок, объевшийся витаминов, едва не прыгает на кровати и требует, чтобы Скотт скорее просыпался.
— Знаешь, какую идею мне сегодня подкинули? — спрашивает Джон, вдруг снова падая на подушки.
Скотт все еще лениво потягивается, щурясь на ярко-оранжевом предзакатном свету.
— Купить отель в Испании, — продолжает Джон, не дожидаясь ответа. — Строящийся. Но на последнем этапе строительства, — его рука делает бескомпромиссно-решительный жест. — Иначе, сам понимаешь. Эта эпопея может растянуться лет на десять, а они будут вешать мне лапшу на уши и говорить, что материалы подорожали и нужны еще деньги… Что я тебе рассказываю! В общем, если купить строящийся отель на побережье, где-нибудь Альмунекаре…мне сказали, там еще можно пробиться…и это будет дешевле, чем перекупать все готовое. Представляешь, в какой рай можно превратить это место? Все, что угодно. Дайвинг, водные лыжи, парусники, самое лучшее спа и маленький аквапарк для детей… Я всегда хотел отель, Скотти, ты же знаешь. Только представь, мы хозяева всего этого, будем приезжать туда, когда вздумается, а?
— Звучит просто отлично. Если не думать об этом слишком долго.
Джон смеется и целует Скотта в кончик носа.
— Я знал, что ты скажешь что-нибудь такое.
Джон рывком откидывает покрывало и идет в душ, оставляя Скотта наедине со своими мыслями и легкой головной болью, которая непременно сопровождает поздний дневной сон.
Спустя три четверти часа они оба, чистые и пахнущие травяным шампунем, заняты своими делами. Скотт, удобно откинувшись на спинку дивана, читает «По ком звонит колокол» Хемингуэя, вернее — перечитывает, а Джон, если судить по звукам, доносящимся из другой комнаты, яростно копается в платяном шкафу.
Скотт переворачивает страницу и замечает небольшое жирное пятнышко, пропитавшее бумагу. Он перелистывает дальше и видит, что чем ближе к середине книги, тем больше и возмутительней жирная клякса. Скотт вспоминает, что когда-то давно, он давал почитать эту книгу своему школьному товарищу, Францису Леклеру. Скотт хмурится. Он не любит людей, которые портят книжки, с хрустом разламывают корешки, загибают уголки страниц и оставляют на обложках темные круги от горячих чашек с чаем, а уж такие жирные пятна — и говорить нечего! Он считает, что неаккуратность, в целом, — это признак плохого воспитания и недостаток самоуважения. Одним словом — нечто вроде увечья.
Впрочем, ему самому нужно было думать, кому стоит одалживать любимые книжки, тем более, подаренные матерью. Францис всегда был жуткой неряхой и вообще парнем в известной степени невыносимым. Зато он отлично делал минет…
— Эти трусы мне жмут, — сообщает Джон, указывая на новые белые боксеры.
— Надень другие.
— Но моя задница отлично в них смотрится!
— Повернись.
Джон медленно переступает босыми ногами, делая круг, и застывает в выжидательной позе.
— Ну?
— Действительно просто отлично, — Скотт улыбается и закрывает книгу, используя большой палец в качестве закладки. — Иди сюда.
Джон подходит, и Скотт кладет руку на его бедро, проводит ладонью по гладкой ткани, плотно стягивающей кожу. Сегодня они довольны друг другом, сегодня они на одной волне, и это радует их обоих. Такие дни случаются не так уж часто, как можно было бы предположить, глядя на «такую очаровательную пару».
Джон приспускает боксеры и осторожно касается отметины, оставшейся от поцелуя-укуса, которым наградил его Скотт. След на его загорелой коже уже начинает темнеть и все еще немного саднит после горячего душа.
— Смотри, что ты наделал.
Скотт наконец оставляет свою книгу и обнимает Джона обеими руками, скрещивает запястья за его спиной.
— Ну, ну. Тебе же это нравится.
И Джону действительно это нравится. Боль всегда казалась ему чем-то вроде пикантной приправы к сексу. В конце концов, болью сдабривают почти все блюда, которые преподносит нам жизнь, и глупо было бы отвергать ее совсем.
Боль может быть очень разной: постоянной, тупой и изматывающей, тянущей суставы и заставляющей моргать от яркого света, — такая настигает нас во время тяжелой болезни, и, как и большинство мужчин, Джон плохо переносит ее, боль может быть острой, похожей на шок, — ее Джон терпит с присущей его полу храбростью, боль бывает нестерпимой, разламывающей на части, жгучей, тяжелой, лишающей покоя, мерзкой, сводящей с ума, покалывающей, режущей, скручивающей, ноющей, слабой и сильной, реальной и фантомной, но еще, еще бывает такая боль, само предвкушение которой вызывает волнение. Такая боль действует как усилитель вкуса, как дополнительный оттенок, делающий картину объемной, как секретная восьмая нота, превращающая простенький этюд в произведение искусства. Она нравится людям, которые любят ходить по краю, неугомонным, суперэнергичным, самоуверенным адреналиновым наркоманам, сигающим с обрывов на сноуборде и решающимся подняться в небо на истребителе, — людям, которым просто нужно все до конца.
Чаще всего такая боль бывает результатом любопытства, причем с самого детства. Сколько Джон себя помнил, его всегда тянуло попробовать что-нибудь такое, что взрослые, конечно же, пробовать запрещают, что вызывает такое необоримое зудящее чувство, которое Скотт называет одним словом, — «надирает».
Вот Джон сидит на кухне, на высоком табурете, подобрав под себя ноги и поставив локти на стол. Напротив — Кэрол в новой зеленой юбке и белых гольфах, у ее блузки подвернуты рукава, с изнанки по краю швов торчат нитки. Подстелив на скатерть старые газеты, она гладит утюгом кленовые листья. Как самая ответственная зубрила и просто девочка, которой больше всех надо, она вызвалась помогать украсить класс к празднованию Самайна. Подоконник в ее комнате завален ветками рябины, каштанами и янтарно-желтыми, замечательно-гладкими желудями. Джон успел стащить парочку и пытался накормить ими пса — совершенно, впрочем, безуспешно. Кэрол старательно проглаживает каждый листок, наклонившись над столом, так что ее длинные русые волосы то и дело лезут ей в лицо. С тем особым вниманием, которое у детей всегда соседствует с удивлением, Джон наблюдает за тем, как из мягких, увядших листьев выпаривается вода, как они превращаются в негнущиеся, соблазнительно-ломкие резные пластины. Джон тянет носом — пахнет как в лесу погожим осенним днем и еще как будто прожаренным на солнце песком. Каждый раз, когда Кэрол ставит утюг на стол, ручкой к себе, и осторожно берет лист за черенок, чтобы отложить его в сторону и взять новый, Джон тянется к треугольной поверхности, на которой с таким забавным звуком шипят капельки воды. Он давно уже знает, что этого делать нельзя ни в коем случае, в конце-концов, ему уже шесть, но тем не менее, горячая, раскаленная до предела подошва утюга манит его, манит неодолимо. Когда Джон испытующе выставляет вперед руку, Кэрол приходится давать ему легкий подзатыльник и поскорее убирать от брата объект его странного детского соблазна. В какой-то момент Кэрол роняет один кленовый лист на пол, уже проглаженный, уже хрупкий, и наступает на него ногой. Ей приходится взять метлу и совочек из-под раковины и подмести пол. Прежде чем сделать это, она велит Джону не трогать утюг, Джон улыбается ей, показывая отсутствие двух передних зубов. Конечно же, когда Кэрол снова поворачивается к брату, она видит, что он с удивлением смотрит на свой красный, уже начинающий надуваться палец. Джон не плачет, хотя палец жжет и пульсирует наливающейся болью. В какой-то момент ему даже хочется наморщить нос и начать реветь, но он перебарывает себя. В конце концов, разве удовлетворенное любопытство не стоит волдыря на пальце?
С самого детства боль бывает незначительной платой за разного рода удовольствия: разбитые коленки — за счастье пересечь каток на полном ходу, порезы и ссадины — за возню с братом и собакой, синяки — за неудачный прыжок в воду. А теперь… разве боль не стоит удовольствия, которое испытываешь, отдаваясь любимому мужчине? Разве она не добавляет остроты, когда он оставляет на твоем теле свои метки?
Джон наклоняется и целует Скотта в нижнюю губу, в уголок рта, в живот ему упирается угол книжки.
— Мне пора собираться, — говорит он и целует его в последний раз.
— Я снова забыл, куда ты.
Джон закатывает глаза. Скотт смеется, узнавая свой собственный жест.
— Ты ужасно рассеянный. Забудь. Просто деловая встреча.
Джон уходит одеваться, и Скотт снова берет в руки книгу, ищет нужную страницу. Джон и не догадывается, что в этот самый момент Скотт тоже вспоминает свое детство, с той только разницей, что на ум ему приходят эпизоды гораздо более серьезные и важные, чем ребяческие выходки с утюгом.
Детство Скотта прошло в местах тихих и живописных, причем, надо сказать, тихих той тишиной и живописных той живописностью, которые непременно вызывали слезы умиления у Уильяма Тернера и Джейн Остен, но у честолюбивого молодого поколения, на чью долю выпадала судьба называть эти красоты своим домом, вот уже не первое столетие пробуждали к жизни только одно желание — желание уехать.
Разумеется, были те, кто и не думал менять яблоневые сады, восхитительно свежие зеленые изгороди и оглушающую вечернюю тишину на пыль, гарь и истеричное безумие больших городов. Некоторые, напротив, даже стремились покинуть ад столиц ради этой сельской благодати, но Скотт всегда был уверен, что приятнее всего мечтать о переезде в глушь, когда у тебя уже есть пара-тройка домов со всеми удобствами, хорошая работа и приличный счет в банке. Впрочем, даже имея все это, мистеру Гиллу так и не удалось поймать себя на трогательном желании резко сменить образ жизни и начать выращивать тыкву где-нибудь в Восточном Сассексе.
Разумеется, в детстве Скотт еще не имел тех пороков взрослого и успешного человека, которыми обладает теперь. В нем не било ни иронии, ни здорового житейского цинизма, его не терзали честолюбивые мечты и он не чувствовал себя несчастным или обделенным судьбой из-за того, что ему выпало жить в сельской местности, а не в благоустроенной квартире где-нибудь на юге Вест Энда. Ему не с чем было сравнивать свою жизнь, и в конце концов, эта самая жизнь была очень даже неплохой, если говорить честно. И Уэльс, если уж дело на то пошло, — чертовски красивая страна, оставьте свои снобистские шутки про глубинку при себе, пожалуйста.
До девяти лет, то есть до того самого момента, когда мистер и миссис Гилл не решили подойти к образованию сына со всей возможной серьезностью и не отправить его в закрытую школу-пансион для мальчиков, Скотт по праву мог называться человеком свободного полета. Пребывая в счастливом неведении о существовании многомиллиардных популяций разного рода микробов и о вреде, который они наносят молодому неокрепшему организму, во время каникул Скотт предавался всем тем развлечениям, которые только доступны мальчишке из валлийской провинции. Вместе со своими приятелями он бесстрашно лазал по деревьям и доставал из дроздовых гнезд голубовато-зеленые крапчатые яйца, с помощью банки из-под джема, перевязанной у горлышка толстой леской, он ловил головастиков в окрестных прудах и на спор вытаскивал из воды страшные красные водоросли, которые почему-то называли ведьмиными волосами. Он бегал в одних шортах, царапал руки и рвал одежду, собирая ежевику, мастерил стрелы из ольховых прутьев и точно знал, на что попадается карась.
Учеба давалась Скотту легко, а правила в публичной школе без всякой иронии можно было назвать более чем демократичными, учитывая то, что дело было в самом начале семидесятых, а во главе страны стоял лидер партии консерваторов. Каждый вечер он отправлялся домой, в тишине и покое своей уютной комнаты делал домашнее задание, а потом садился за очередной роман Джека Лондона, дерзостно-правдоподобный и оттого такой упоительный и милый сердцу каждого мальчишки, или, что тоже бывало нередко — брал в руки кисти и дорогие австрийские карандаши, подаренные отцом на Рождество. Ровно в семь вечера мать звала к столу.
Окажись на месте Скотта маленький Джон Бэрроуман, сядь он на тот самый стул, на котором сидел Гилл младший, он, без сомнения, возмутился бы, а скорее всего, просто-напросто разрыдался. Тон миссис Гилл показался бы ему холодным, а расспросы мистера Гилла об оценках и успехах в раундерзе и сквоше — излишне строгими. Наверняка он не стерпел бы оплеухи за то, что позволяет себе сутулится, и по прошествии часа почувствовал бы себя самым несчастным существом по эту сторону океана оттого, что не получает своей порции объятий, поцелуев, щипков, щекотки и прочих выражений любви и обожания, без которых не проходит и минуты в семье Бэрроуман. Все это случилось бы по одной простой причине — Джону было бы, с чем сравнивать, но Скотту, как и в случае с противостоянием «валлийская глубинка — квартира в Лондоне» сравнивать было решительно не с чем. Других родителей у него не было, и поэтому Скотту и в голову не приходило сетовать на то, что его строго наказывают за проступки, не дарят телевизоры и не позволяют доводить окружающих дурацкими песенками про «Милли, Молли, Мэнди».
Разумеется, однажды наступил момент, когда Скотту захотелось чуть больше любви и понимания со стороны родителей, чуть более крепких объятий и чуть более искренних слов, момент, когда ему захотелось лишнего поцелуя от матери и лишнего слова одобрения от отца.
Но этот момент наступил много, много позже. Сейчас Скотт просто сидит в столовой, с самым невозмутимым видом пилит ножом телячий бифштекс и не чувствует ничего, кроме голода, приятной усталости и желания вернуться к любимой книге.
— Знаешь, сынок, мы с твоим папой посовещались и решили, что тебе вовсе не обязательно дожидаться начала нового учебного года, и ты можешь отправиться в новую школу сразу после рождественских каникул, — говорит мать и смотрит на отца, ожидая поддержки с его стороны.
Отец кивает и наливает себе еще хереса.
— Здорово, — отвечает Скотт и действительно имеет это в виду.
Он ждал этой новости, и наконец получив ее, не испытывает грусти или тревоги от того, что совсем скоро ему придется покинуть дом, родителей и старых друзей. Единственная причина, по которой Скотт не отправился в новую школу — то есть в пансион для мальчиков — раньше, состояла в том, что он частенько болел, особенно зимой, и мать решила немного повременить до тех пор, пока Скотт не станет взрослым настолько, чтобы заботиться о себе самостоятельно, не пугаться ангины и не требовать приезда родителей каждый раз, когда ему случится слечь в постель. Никакого страха или чувства потери. Наоборот, Скотт скорее чувствовал себя несчастным из-за того, что не мог присоединиться к Стивену и встать вровень с Сэнди, которая в свою очередь, тоже уже несколько лет была ученицей престижного пансиона в соседнем графстве. Теперь же, когда все встало на свои места, Скотт с радостью предвкушает перемены, которые его ожидают сразу же по окончании рождественских каникул, а они, слава Богу, уже не за горами. О, перемены и вправду произошли. И какие!
Школа, в которой Скотту предстояло провести следующие несколько лет, ничем не отличалась от других более или менее престижных пансионов для мальчиков. Главными причинами, по которым Скотт и Стивен оказались запертыми именно в этих унылых стенах, а не в любых других, состояла в том, что в этом заведении не слишком надували с родителей по части платы за обучение и декларировали высокий процент выпускников, поступающих в Оксбридж. Точно так же, как и в большинстве школ для устойчивого среднего класса здесь восхваляли достоинства классического образования и щедро кормили своих детей кашей из точных наук, латыни, греческого, французского, церковных гимнов вроде «Золотого Иерусалима», игры в раундерз и крикет, плавания в ледяной воде школьного бассейна, порки, порки, порки, нездоровых отношений между мальчиками и снова порки.
Первый день учебы в новой школе запомнился Скотту как один из самых сумбурных и пугающих в его жизни. За одну непродолжительную, но обстоятельную экскурсию по главному зданию, жилым корпусам, подсобкам, столовой, буфету, спортивным залам и игровым площадкам нужно было научиться не теряться во всем этом безумии и не выставлять себя на посмешище глупыми вопросами. Нужно было запомнить основные правила школы, которые скучающим тоном декламировал ему долговязый староста их Дома 3 Лоуренс Берри, что, впрочем, было не трудно, поскольку суть этих правил сводилась к одному простому тезису: за все, кроме послушания Ты. Будешь. Наказан.
Тяжесть и форма наказания за каждый конкретный проступок была прописана в школьном уставе с точностью, которой могло бы позавидовать меню в «Савое». Дополнительные задания, переписывания какой-нибудь нравоучительной дребедени или просто самоуничижительных фраз типа «Я больше никогда не буду грубить старшим», Ее Величество Палка и самая страшная и унизительная из всех возможных санкций, применяющихся к ученикам, — жалоба родителям, неизменно стояли на страже порядка и справедливости. Приговоры оглашались таким тоном и в таких выражениях, будто речь шла, по меньшей мере, о сожжении евреев в печах Освенцима, а не о сладостях, спрятанных под матрасом или опоздании в церковь.
Расписание немного испугало Скотта названиями новых дисциплин. Кроме того, детские забавы начальной школы, призванные занять детей во внеклассные часы, остались в прошлом. На смену поделкам из каштанов и опавших листьев, лепки из фимо и постановкам по Редьярду Киплингу, пришел клуб верховой езды, школьная сборная по крикету и класс живописи под руководством мистера О’Брайена, поклонника прерафаэлитов, натуры экзальтированной и пугающе проницательной.
От рассказа Лоуренса у Скотта голова пошла кругом. Стивен пару раз выловил его в коридоре во время перемены и спросил, как идут дела, пытаясь облегчить муки новичка и в то же время, не заработать насмешек от своих одноклассников. Возиться с малышней считалось самым последним делом, а выдумки детей по части наказаний, как известно, бывают куда более изощренными чем-то, на что решаются взрослые, ограниченные Женевской конвенцией и здравым смыслом.
Несмотря на искренние старания Стивена и на то, что Скотт, в общем, был готов к новым порядкам благодаря рассказам брата и сестры, к концу дня он почувствовал себя так, будто его раз десять подряд прокатили на русских горках. Реальность имеет скверную привычку оказываться хуже любых самых пессимистичных ожиданий.
Для начала нужно было смириться с тем, что отныне Скотт лишался какого бы то ни было личного пространства. Его тихая комната с дверью в сад, где каждый вечер его поджидали Шерлок Холмс и любимый планшет для рисования, отправлялась в отставку. Спальню ему предстояло делить еще с двумя ребятами — Францисом Леклером, любителем портить чужие книжки и Джо Стаутом, личностью до крайности бесцветной и, слава Богу, практически незаметной. В их же обществе полагалось делать уроки, переодеваться и заниматься любыми личными делами, начиная от чистки зубов и кончая вечерней молитвой. Разлука с родителями и прежними друзьями перестала казаться Скотту таким уж пустяковым делом, невозможность выйти за пределы территории школы удручала, а от новой еды у него тотчас же случилось расстройство желудка. Но самое главное — Нужно Было Уметь Быстро Включаться, а это качество едва ли входило в первую десятку умений Скотта Гилла.
Это было одно из главных различий между ним и Джоном, которое, впрочем, сделало их союз таким гармоничным. Мозги Джона могли работать не правильно, но они работали быстро. Невероятно быстро, если говорить начистоту. Театр, безумная солянка из шоу, съемок, бизнес-проектов, интервью, репетиций, встреч и совершенно неудобоваримый для нормального человека ритм столиц научили его схватывать все налету, угадывать слова людей, с которыми ему приходилось иметь дело, за пару секунд до того, как они были произнесены, зубами цепляться за любую возможность и учиться, учиться, учиться. Учиться быстрее, чем вирус адаптируется к новой компьютерной защите.
Скотт всегда ценил взвешенные решения. Серьезные шаги давались ему с трудом, но не потому что он был неуверен в себе, как порой казалось Джону, а просто потому что ему не хотелось корить себя за ошибки, сделанные из-за спешки. Скотт дружил с мисс Обдуманностью и ее кузиной Стабильностью, и ему всегда было жаль обижать их.
Очутившись в новой школе, Скотт решил занять выжидательно-нейтральную позицию: исправно выполнять требования учителей и старост, не нарываться на неприятности и не вступать в конфликты с одноклассниками, пытаясь добиться популярности или выслужиться, — то есть пойти путем длинным, но надежным. Не то, чтобы у него был какой-то план, который он обдумывал темными ночами, рисуя диаграммы и графики с фонариком под одеялом. Так вышло исключительно в силу его характера и незаурядного ума.
В конце концов его жизнь вошла в устойчивое русло, он поймал ритм и сумел привыкнуть к новым порядкам. Пусть не так быстро, как хотелось бы, но тренер заметил успехи Скотта в крикете, и он стал боулером школьной сборной. Учителя хвалили Скотта и редко когда находили случай придраться к его работам или поведению. Мистер О’Брайен был так им доволен, что даже согласился брать с Гиллов вполовину меньше за дополнительные занятия живописью с их сыном, лишь бы Скотт посещал его кружок. Со временем прекратились нападки и мелкие шалости одноклассников и старших ребят — обязательный ритуал всех школ под названием «Покажи новичку его место». Мальчишки присмотрелись к Скотту и приняли его в свою компанию.
Кроме волнения и трудностей, с которыми неизменно сталкивается каждый новенький, Скотт мало что запомнил из первых двух или трех лет обучения в пансионе. Кроме того, что учеба была не такой уж легкой даже для такого умненького мальчика, как он, а осенние вечера сразу после отъезда из дома казались невыносимыми, почти все подробности и детали стерлись из его памяти. Однако чем дальше, тем ярче вспыхивали какие-то отдельные эпизоды из его прошлого. Скотт с удивлением обнаружил, что даже может припомнить некоторые диалоги или хотя бы фразы, произнесенные им или его друзьями. Запахи, цвета, ощущения, чувства, пережитые больше чем тридцать лет назад, каким-то удивительным образом остались живы в нем. Оказывается, они только лишь спали, ожидая своего часа, а теперь стали пробуждаться к жизни — почти не испорченные временем и заботливо подлатанные воображением.
Как и все ребята на свете, Скотт пропустил тот момент, когда превратился из мальчика в молодого юношу, а все разговоры в спальнях и коридорах, все записочки, передаваемые втихаря под партой, все сны, волнения, заботы и страхи его товарищей свелись к одной теме — к сексу. Разумеется, все это происходило постепенно. От старших ребят просачивались какие-то слухи, путанные сведения, истории, щедро приправленные совершенно неправдоподобными описаниями «того самого». Шалости, вроде обоюдного стягивания плавок в бассейне или совершенно естественный интерес к телам своих товарищей, гордо демонстрируемые друг другу вторичные половые признаки: первые жесткие волоски в паху, подмышками, на подбородке, а затем и на груди, — все это приобрело вдруг особую остроту и потеряло иллюзорную невинность детства.
Скотт не спал ночами, ему было душно, не хватало воздуха, несмотря на то, что окна всегда были приоткрыты, даже зимой. Считалось, что прохлада полезна для здоровья и не дает расслабляться, поэтому в английских школах температура всегда была чуть ниже комфортной. Скотт ворочался, сбивал простыни и комкал подушку. Все его тело ныло непонятно отчего, а утром он вставал совершенно разбитый, с болью во всех суставах и мышцах, как будто по нему проехал товарняк. Бледный, с темными кругами под глазами, с острым болезненным блеском в глазах, он шел на занятия, сжав искусанные губы — неизменный след проснувшейся чувственности.
Первый настоящий урок любви, если не считать случайных обжиманий в раздевалках, Скотт получил в пятнадцать лет — не так уж рано, как можно было бы предположить, учитывая обстоятельства. Но как бы банально это ни звучало, критики английских пансионов склонны драматизировать. За стенами закрытых школ происходит масса неприглядных вещей, с этим ни один здравомыслящий человек спорить не станет. Тем не менее, те, кто воображают, будто за каждым углом пансиона творится насилие, а ученики беспрепятственно предаются разврату, мягко говоря, тоже не претендуют на объективность. Учителя и старосты исправно следили за своими подопечными. На занятия и тренировки ученики ходили под строгим надзором, и даже в свободные часы ребята по большей части были в поле видимости старших. Свет в спальнях тушился в определенное время, за малейший шум или разговорчики после отбоя, дежурные могли вытащить из постели и заставить постоять на холодном полу с четверть часа, а то и нажаловаться директору Дома. Подобные санкции, разумеется, действовали в основном для малышни. Ребята постарше пользовались большей свободой. Их переселяли в новые корпуса и предоставляли так называемые личные кабинеты, где они могли уединиться и заняться своими делами, разместить личные вещи и книги, но и кабинеты частенько предоставлялись на двоих.
Настоящая халява наступала весной, когда свободные часы полагалось проводить на воздухе и народ целыми днями торчал на спортивных площадках, у бассейна или в теньке у небольшого озерца с учебниками и тетрадями на коленях. Апрельское тепло и близость летних каникул расхолаживала и как будто размягчала мозги не только ученикам, но и преподавательскому составу. Бдительность старост с каждым днем сдавала свои позиции. Пора экзаменационных работ была все ближе, а лень все навязчивей и неистребимей. В такое время не было ничего проще, чем вызваться сбегать в подсобку и принести инвентарь для игры в раундерз, а там, выиграв минуту-другую, выкурить с приятелем одну на двоих, пока никто не видит.
Францис идет впереди. У него в руках позванивают ключи от подсобки — он староста их Дома, читай волк, переодетый овцой. Скотт машинально сует руку в карман бридж, проверяя, на месте ли сигарета и коробок спичек. Он слишком осторожен и умен, чтобы носить с собой всю пачку.
Обмениваясь понимающими взглядами, они с Францисом отпирают тяжелую железную дверь, зажигают свет и быстро находят нужные им вещи — перчатки, биты и мяч. Все это они складывают в углу и снова выходят на улицу, навострив уши и озираясь по сторонам, словно две лисицы, надумавшие пробраться в курятник.
Прислонившись спиной к нагретой солнцем стене подсобки, Скотт достает сигарету и ловко поджигает ее с одной спички. Францис негромко смеется и отходит в сторону. Нельзя, чтобы дым шел на него, иначе пропахнет одежда, а это билет до станции «Порка».
— Слышал, что болтает Чарли? — спрашивает Францис и забирает у Скотта сигарету.
— Про то, что он залез под юбку нашей сестре-хозяйке? — Скотт фыркает. — В жизни не слышал большего бреда. Готов поспорить, он даже не целовался ни с кем.
Францис кивает и затягивается, плотно обхватывая губами уже на половину истаявшую сигарету. Скотт закрывает глаза и откидывает голову, подставляя лицо только-только начинающему припекать солнцу. Он рад, что Францис рядом, что он делит с ним это опасное удовольствие. По правде Францис — едва ли не единственный, кем он по-настоящему дорожит в этой школе. Они отличная команда. Оба слишком умные, чтобы страдать фигней, интересующей их одноклассников. Этим идиотам нравится издеваться над малышней, заставлять ребят помладше выполнять за них поручения, данные им учителями, таскать книги из библиотеки и вытряхивать перед ними карманы с мелочью, но Скотт и его приятель не находят во всем этом никакого удовольствия. Сильным людям не интересно доказывать свое превосходство над теми, кто заведомо слабее. Они играют в игры посложнее.
В самом деле, как удачно сложилось. Францис благодаря интригам, авторитету своего отца и умению оказываться в нужном месте в нужное время получил звание старосты, а Скотт, пользуясь кропотливо созданным имиджем хорошего мальчика, получил гораздо большую свободу, чем большинство их товарищей. Если бы ребята в их классе были поумнее, они бы поняли, что их маленьким мирком управляет отнюдь не верзила Чарли — капитан школьной сборной по футболу — со своими тупыми дружками, нагоняющими страх на половину пансиона, а эта парочка. Всегда выполненные домашние задания, которые рады были сдуть все кому не лень, сигареты, припрятанные в белье, и просто мозги, как известно, достающиеся далеко не каждому, порой значат гораздо больше, чем мускулы и свирепый вид. Хорошие оценки и послушание в конце концов сделали Скотта и Франциса почти что не прикосновенными персонами в глазах учителей. Скотт даже припомнить не мог, когда их в последний раз серьезно наказывали. Мелкие пакости ребятни не касались их. Значок старосты на груди Франциса отпугивал всех желающих положить жвачку ему или Скотту на стул. Оставался еще неуемный Чарли, которого можно было сечь хоть днями напролет без каких бы то ни было результатов и улучшений по части поведения. Этот придурок донимал их обоих при каждом удобном случае, но они найдут способ справиться и с ним.
— А ты? — вдруг спрашивает Францис и выдыхает дым через нос.
— Что? — Скотт открывает глаза и щурится на солнце.
— Целовался с кем-нибудь?
Врать нет никакого смысла. Францис — это не тот, перед кем нужно выпендриваться и строить из себя не Бог весть что.
Скотт качает головой.
— Нет.
Францис ударяет носком влажную землю, срывает кусок дерна, кидает окурок в образовавшуюся ямку и тщательно притаптывает, возвращая комок рыхлой почвы в выбоину. Скотт протягивает ему мятный леденец «со вкусом зубной пасты», как говорит Францис. Может быть, не очень вкусно, зато отбивает запах табака.
— Я могу научить тебя, если хочешь. В этом нет ничего сложного.
В тоне Франциса нет никакого превосходства или насмешки, наоборот, он как будто просит Скотта дать ему разрешение, уговаривает, убеждает согласиться, и Скотт молча кивает.
Францис выпрямляется, и теперь становится видно, что он чуть повыше своего приятеля. Высокий рост, так же как и счет в банке, похожий на телефонный номер, достался ему от отца — состоятельного промышленника из Марселя. Мать, простоватая, но безумно красивая училка французского из Сомерсета, наградила его англосаксонским профилем и руками музыканта — обе они теперь лежат у Скотта на плечах, мягко скользя к шее и притягивая ближе.
— Просто делай то, что тебе нравится, — шепчет Францис.
Вначале это даже трудно назвать поцелуем, они просто прижимаются губами к губам друг друга, слишком взволнованные внезапной близостью чужого тела, такого теплого, дышащего, трепещущего, такого живого. Слишком долго они довольствовались одними фантазиями и обнимали перед сном лишь свои подушки да скомканные одеяла. Они так захвачены друг другом и тем, что происходит между ними, что, кажется, не в силах даже пошевелиться. Но вот, Францис приоткрывает рот и легонько прихватывает нижнюю губу Скотта, понуждая его ответить. Поцелуй становится влажным и мягким, чуть более смелым и чуть менее неловким. Мята, легкий привкус табака, чуть шершавые, потрескавшиеся губы и солнце, припекающее их бледные щеки. Что вообще в этой чертовой Вселенной может хотя бы на милю приблизиться к этому? Они наклоняют головы, инстинктивно ища удобный угол, Скотт стискивает края спортивной рубашки Франциса, вцепляется в него пальцами, не зная, куда деть руки, комкает, скручивает и отпускает для того только, чтобы вдруг притиснуть своего друга к стене, навалиться на него всем телом, в изнеможении вжимаясь животом в его живот. Слишком хорошо. Так хорошо, что Скотту кажется, будто он готов заниматься этим вечно, но здравый смысл только для того и существует, чтобы портить самые лучшие моменты нашей жизни.
— Нужно идти. Быстро, — шепчет Скотт Франциссу куда-то в висок и отпускает его.
Они вбегают в подсобку, хватают спортивный инвентарь, и Францис трясущимися руками запирает дверь.
— По карте вы, что ли, обратную дорогу искали, — бурчит Чарли, забирая у Скотта одну биту.
— Повторишь погромче? — спрашивает Францис, прищуриваясь, и Чарли молча отходит к своей команде.
Скотт идет по полю, сжимая в руке свою биту, и ему кажется, будто что-то легонько подбрасывает его над землей при каждом шаге. Он чувствует в себе какую-то необъяснимую перемену. Еще четверть часа назад он был мальчишкой, а сейчас вдруг со всей отчетливостью осознает, каким взрослым успел стать. Впервые он так явственно ощущает восхищенные и завистливые взгляды других ребят, брошенные в его сторону, впервые они доставляют ему столько удовольствия.
В отличие от большинства своих сверстников, Скотт довольно легко миновал юношескую неказистость и другие прелести подросткового возраста. Для мальчика, который все еще продолжает расти, он невероятно хорошо сложен. У Скотта отличный рост и длинные ноги, обеспечившие не одну победу школьной сборной по крикету, у Скотта копна пшеничных волос, благообразно и строго остриженная по уставу пансиона, а спортивная форма на нем сидит так, что с ума сойти. Сейчас он, впрочем, одет не по форме — сегодня суббота, и ребята просто вышли на дружеский матч, это даже не тренировка. Что еще, кроме поступления в Оксбридж, гарантируют английские пансионы для мальчиков, так это вырастить людей со вкусом в одежде, если только ученики попадаются не слишком тупые и безнадежно гетеросексуальные. Каждый сезон Скотт разворачивает хрустящие пакеты и упаковки с новой одеждой, пошитой в ателье точно по его мерке, или купленной в специализированном магазине. Ученикам пансиона полагается иметь: зимние и летние рубашки, форменные блейзеры и джемпера, спортивные свитера, шорты, бриджи и брюки, темно-серый костюм для посещения церкви и праздников, шорты, теплую куртку, носки — обычные и спортивные — а также эластичные подвязки для их крепления, шапку, шарф, перчатки, галстуки и ремень — все сшитое по определенным стандартам и по большей части украшенное школьным гербом. Из всего этого великолепия, Скотт решил выбрать светлые бриджи и спортивную рубашку, которую предпочитал носить фривольно незаправленной.
И вот, он идет по полю (нарочито неспешно), идет на свое место (очень почетное), а ребята смотрят на него с плохо скрываемой завистью (до идиотизма восторженно). Скотт останавливается, пару раз размахивается битой, с наслаждением ловя звук, с которым она рассекает воздух. Францис машет ему с другого конца поля, и Скотта наполняет странное, пугающе приятное чувство, и честолюбивые мысли тотчас же выветриваются из его головы. Ему не нужно ничьего поклонения и обожания, ничьих завистливых взглядов и восторженных возгласов. Ничьих, кроме как его друга.
Поистине этот год в пансионе, вернее последние весенние месяцы этого года становятся для Скотта порой перемен и открытий. Одного поцелуя у стены старой подсобки хватило, чтобы вытащить на поверхность то, что дремало внутри него, может быть, уже очень давно, чтобы привести в движение все его существо. Никогда еще стены школы, ее светлые и холодные классы и прямые коридоры, спальни и читальные залы не казались ему такими тесными. Никогда еще Скотт не осознавал с такой болезненностью сам факт того, что за ним постоянно наблюдают и тем самым лишают его самого личного и интимного — близости со своей первой любовью.
Последние недели перед летними каникулами они с Францисом только и заняты тем, что придумывают очередную более или менее уважительную причину, чтобы оказаться вдвоем. Они вызываются таскать старую рухлядь из подвала и рисовать праздничные плакаты на День весны, после чего мистер О’Брайен обвиняет Франциса в жутком подхалимстве, поскольку в отличие от Скотта, он никогда не получал больше чем «удовлетворительно» по любым предметам, хотя бы отдаленно соприкасающимся с изобразительным искусством. В те вечера, когда Францис дежурит у спален малышни, следя за тем, чтобы они вовремя потушили свет и не галдели после отбоя, Скотт потихоньку выбирается из постели и крадется по темным коридорам, каждую минуту рискуя быть пойманным, ради нескольких упоительных поцелуев и объятий. Они вполне могли бы заняться этим в кабинете Франциса, благо он на правах старосты ни с кем не обязан делить личное пространство, и они еще как занимаются, но в этих тайных встречах и в остром привкусе опасности заключается едва ли не половина удовольствия. Зажиматься с другом прямо на дежурстве, зная, что водишь за нос преподавателей и остальных старост — от одной этой мысли в кровь вливается лишняя порция адреналина.
Наступление каникул и отъезд домой Скотт воспринимает как самую плохую новость за последнюю тысячу лет. Сэнди возвращается из колледжа, Стивен приезжает из Лондона погостить на пару недель, но даже они не могут отвлечь Скотта от мыслей о Францисе. Вернувшись в свой старый мир, такой свободный и оглушающе-огромный, не ограниченный стенами пансиона, в мир, где каждый может идти куда вздумается и беспрепятственно встречаться с соседской девчонкой, Скотт понимает, как отличается то, что он чувствует, от того, что принято называть нормой. Больше всего его мучает невозможность поделиться с кем-нибудь своим волнением и угрызениями совести, просыпающимися в нем каждый раз, когда он видит мать и отца, сидящих на софе, с книгами в руках, таких благообразно-английских, таких одобренных всеми стандартами. Таких стерильных. С ужасом он представляет, что будет, если они узнают о нем с Францисом, как они посмотрят на него, что скажут. Какое разочарование и непонимание он увидит в их глазах.
Каждый вечер Скотт приходит к Сэнди. Они с сестрой всегда были близки, по крайней мере, гораздо ближе, чем со Стивеном, который в последнее время занят только своими лондонскими друзьями и учебой. Они сидят, потушив свет, набросив одеяло на замерзающие ноги, и Скотт утыкается носом в ее плечо, в рукав-фонарик ее смешной ночнушки, а она обнимает его одной рукой. В такие минуты им кажется, что они единственные в этой прохладной семейке, кому хочется тепла и нежности и кто имеет смелость признаться в этом хотя бы самим себе. Сэнди тоже чем-то взволнована, она тоже грустит, и Скотт догадывается, в чем дело, когда она рассказывает о своей лучшей подруге Зоуи. Вернее, ему так хочется, чтобы причина была в этом, потому что это сблизило бы их с Сэнди еще больше, связало бы их общей тайной. Однажды он решается во всем ей признаться и хотя позже выясняется, что он ошибся, и Сэнди влюблена вовсе не в подругу, а в одного парня со своего курса, он ни о чем не жалеет. Сэнди не прижимает ладони ко рту в приступе ужаса, не читает ему нотаций и не отшатывается с гримасой отвращения на лице. Все, что она делает, так это обнимает Скотта еще крепче, чем прежде, и обещает, что все будет хорошо.
Наконец мать замечает, что Скотт хмурится больше обычного, почти ничего не ест и забросил задание по черчению и рисунку, данное ему на лето мистером О’Брайеном.
— Что-то ты совсем заскучал, — говорит она за завтраком. — Может, пригласишь кого-нибудь из твоих школьных друзей погостить у нас? Стивен завтра уезжает, так что его комната будет свободна.
Скотт чувствует, как кровь бросается ему в лицо.
— Я бы хотел позвать Франциса Леклера, — говорит он так спокойно, как только может.
— Отлично, — улыбается мама и наливает сливок в свой дымящийся чай. — Позанимаетесь французским.
— Ага, — кивает Скотт, пряча ухмылку.
Францис и правда частенько помогал своему приятелю с грамматикой и произношением — особенно с произношением, поскольку, как и любой нормальный британский ребенок, при столкновении с французским Скотт чувствовал себя так, будто его язык и небо вымазали столярным клеем. У Франциса слова выходили так складно, так легко, будто ручеек журчал, и грасированное «р» у него получалось без всяких видимых усилий, в то время как Скотт ломал голову, пытаясь сообразить, что же нужно сделать со своим ртом и горлом, чтобы начать издавать такие диковинные звуки.
— Ненавижу этот птичий язык, — бросил он однажды после очередного критического замечания учителя.
— В том-то и дело, — заметил Францис. — Тебе просто нужно вслушаться в него и все пойдет на лад.
И Скотт действительно вслушался. Его трудолюбие и терпеливые разъяснения Франциса в конце концов сделали свое дело. Скотт заговорил по-французски и даже научился получать от этого удовольствие. Язык наконец начал его слушаться, и слова, искалеченные британским акцентом, перестали к нему прилипать. В самом деле, это было даже приятно — произносить всякие «coiffure» и «souffrance», чувствуя, будто во рту взрываются гранатовые зернышки.
Французский — просто прекрасно. А маме вовсе не стоит знать, что Францис с радостью ознакомит Скотта и с другими аспектами французской культуры. Например, с техникой французских поцелуев или французской любви… Черт возьми, и впрямь создается такое впечатление, будто все самое лучшее выдумали в стране лягушатников!
В первое же утро после приезда Франциса мама говорит:
— Почему бы вам обоим не взять учебники, если уж правда надумали заниматься, и не пойти к лесному озеру? Я собрала вам ланч. Давайте, мальчишки. Нечего сидеть дома в такую хорошую погоду.
И Скотт с Францисом впервые за долгое время остаются вдвоем. То есть совершенно, окончательно и бескомпромиссно наедине друг с другом, без угрозы быть пойманными, нависающей над их головами, без какого бы то ни было присмотра и вдали от любопытных и осуждающих взглядов. Это даже не личный кабинет Франциса, это полная свобода без всяких уступок и оговорок.
Они оба так ошарашены этой беспрепятственной близостью, что никак не могут найти нужных слов и поэтому просто молча идут по полю, стараясь не наступать на посадки соседского фермера. Вдалеке виднеется перелесок, за ним то самое озеро, вернее, всего лишь большой пруд, у которого Скотт так любил играть в детстве со своими приятелями. Пахнет нагретой землей и молодой зеленью, из плетеных корзинок тянется аромат свежей выпечки.
— Я и не думал, что ты согласишься приехать, — наконец говорит Скотт. — Отказаться от отдыха на французском побережье ради валлийской деревни. Вау.
Ему вдруг становится неловко за эти фермерские посадки, через которые они сейчас идут, за их дом, большой и уютный, но все же сельский. Дом, в котором горячая вода иногда подается с перебоями, а в окна лезут ветки садовых яблонь. А миссис Ланкастер из старой усадьбы через дорогу? Господь мой Бог, она держит гусей! И плевать, что половина Англии держит гусей и будет держать гусей, даже когда звездолеты начнут приземляться в Хитроу. От этого ничерта не легче.
— Ты шутишь? — Францис опрометчиво взмахивает своей корзинкой. — Это офигенное место. Ты себе не представляешь, сколько бы я отдал, чтобы только пожить здесь. Поторчать на берегу озера вместе с тобой, замутить что-нибудь… Знал бы ты, как я сыт своим папашей, его вечными гостями и постоянными нравоучениями. Того и гляди заставит меня переписывать какую-нибудь религиозную хрень в качестве наказания или даст дополнительное домашнее задание.
Скотт усмехается. Кажется, Францису тоже не стоит надеяться на понимание родителей, если вдруг кто-нибудь узнает о том, что происходит между ними.
Они расстилают покрывало у самой воды. Неделю стояла жара, и солнце выпарило всю сырость из пологих берегов, поросших осокой и мокрицей. Они с Францисом честно достают учебник и даже пытаются что-то повторять, никак не решаясь поверить в то, что теперь могут дать волю своим чувствам. Но не проходит и получаса, как книга летит обратно в корзину, а они ложатся на землю, на клетчатую материю, идущую складками от их неосторожных движений. Францис кладет ладонь Скотту на затылок, Скотт наклоняется и целует его со всей нежностью и умением, на которое только способен пятнадцатилетний подросток. Их руки скользят медленно, но уверенно, задерживаются на груди и под ребрами, забираются под ткань, нагретую телом, губы прихватывают губы, кончик языка касается кончика языка, раз, другой. Францис улыбается и вжимается в Скотта всем телом, опрокидывает его на себя. Все это им знакомо, пока что они на изученной территории, но с каждой минутой граница, которую прочертили за них обстоятельства, становится все ближе. Скотт чувствует тесноту в своих летних бриджах, и с каждым их движением, с каждым поцелуем и синхронным толчком навстречу друг другу, необходимость сделать что-то с этой мучительной теснотой становится все отчетливей.
— Je te en prie…Je te en prie 4, — шепчет Скотт, и Францис расстегивает его ремень, глядя туда, вниз, где соприкасаются их бедра.
Скотт приподнимается и помогает Францису справиться с его собственными брюками. Их руки дрожат и никак не могут расстегнуть тугие пуговицы. Францис кладет руки Скотту на бедра и тянет вниз его бриджи, а затем и исподнее. Скотт опускает голову, и видит, как чужая ладонь обхватывает его возбужденный член, так осторожно, так мягко, так упоительно-горячо, и он тотчас же тихонько стонет, зажмурившись и слегка приоткрыв рот. Это все, на что они решаются — поласкать друг друга руками, глотая вдохи и выгибаясь от удовольствия, но и этого кажется так много, что они удивляются, как им вообще удается не рехнуться, сохранить хотя бы остатки здравомыслия после всего случившегося.
В полдень начинается дождь, и они возвращаются домой вымокшие до нитки и с полными корзинами еды. Обоих трясет, и миссис Гилл всерьез опасается, как бы они не схватили простуду.
В сентябре, как и положено, Скотт возвращается в пансион, и школа кажется ему родной и потерявшей какое бы то ни было величие и внушительность, а сам он ощущает себя повзрослевшим на целую жизнь. Первая любовь преображает людей, перекраивает на новый лад, и главное, что она дала Скотту Гиллу — это уверенность в себе. Не такую уверенность, которая требует каких-то подкреплений извне, постоянной демонстрации собственной самости и дурацких поступков, вроде прыжков с крыши подсобки, а молчаливую, слегка высокомерную уверенность человека, который даже не сомневается в собственном превосходстве.
В голове у Скотта по-прежнему жуткая каша из того, что он чувствует, из того что он знает, из того, что в его голову с таким усердием запихивает школа, Платон со всем его гомоэротизмом и в то же время (не иначе как по велению какого-то шизофреника) священник их школьного прихода, родители, телевизор, медицинские журналы брата и еще какое-то странное, полумифическое нечто под названием общество. Но теперь он чувствует в себе силы справиться со всем этим.
Скотт идет по коридору их Дома, в руках у него тубус с работами для мистера О’Брайена. Чарли загораживает ему проход и с силой толкает в грудь раскрытыми ладонями.
— Куда топаешь, ботаник? Опять тащишь рисунки этих греческих педиков к своему учителю?
— Ты — оскорбление моему мировосприятию. Исчезни, — Скотт выпрямляется и проходит мимо, но Чарли нагоняет его.
— А ты у нас умник, да?
— А ты даже не понял, что я сказал, да? — Скотт криво улыбается. — Знаешь, мне даже жаль тебя. Ляпнуть на истории, что Оливер Кромвель жил в девятнадцатом веке… У нас за такое не сажают? Удивительно.
У Чарли такой вид, будто из его ушей сейчас повалит пар, как из паровозной трубы. Он хватает Скотта за горло и притискивает к стене.
— Ты гребанный педик, я видел, как ты тискаешься с Францисом. С вас обоих до сих пор не сняли штаны и не отходили по заднице только потому, что он, мать его, староста.
Вместо того чтобы начать вырываться или пытаться оттолкнуть навалившуюся на него тушу, Скотт кладет ладонь туда, где сходятся две иссиня-черные брючины, прямо на горячую выпуклость штанов своего незадачливого мучителя, и дыхание Чарли прерывается, он едва удерживается, чтобы не податься вперед навстречу этому неожиданному прикосновению.
— Что-то ты не о том мне рассказываешь, — говорит Скотт, чуть сжимая пальцы.
В этот момент Францис и еще один староста их Дома, Шон Тернер, оттаскивают Чарли прочь, и Скотт оказывается на свободе. Он кивает им обоим и идет своей дорогой, как ни в чем не бывало. К той власти, которой он обладал в силу своего возраста, ума и хорошей репутации, добавляется еще и та страшная власть, которой наделены люди обаятельные и хорошо знающие себе цену.
Позже Францис выговаривает Скотту за его неосторожность и отвратительные заигрывания с Чарли. Видимо, этот верзила успел растрепать о небольшой шалости своей неудавшейся жертвы и с удвоенным рвением принялся злословить и распускать слухи.
Как это часто бывает с латентными гомосексуалистами, тонущими в комплексах и оттого ударяющимися в гомофобию, Чарли нужно было показать, что он не имеет к этим извращениям никакого отношения.
Скотт выслушивает обвинения друга со смесью скуки и досады. Ему все это не интересно, и у него нет никакого желания оправдываться. Замкнутый мирок пансиона снова кажется ему невыносимо тесным, просто-напросто обездвиживающим. Все эти сплетни, тайком выкуренные сигареты и, если очень повезет, косячки, мыльная нагота душевых, издевательства над младшеклассниками, все то, на что способны подростки, запертые в четырех стенах осточертевшей школы, вынужденные подчиняться строгим правилам и лишенные самой естественной вещи на свете — общения с противоположным полом. Рано или поздно от этого начинает тошнить. Скотт сам не знает, чего хочет, и ссорится с Францисом от нечего делать, дразнит его и мучает своим равнодушием. По-настоящему виноватым и испуганным он чувствует себя только тогда, когда родители сообщают ему, что следующий семестр Скотт проведет уже в новой школе. Семья переезжает в Ньюборт, графство Хэртфодшир, и ему предстоит пойти в одну из школ соседнего городка с довольно идиотским названием Стивенэдж. Скотт искренне надеется, что родители выбрали этот город не потому, что он начинается на так страстно любимую ими букву «С».
Скотт и Францис прощаются с той надрывной нежностью, на которую многие из нас бывают способны лишь в пятнадцать лет. Они обещают друг другу не теряться и держаться на связи, и конечно же никогда больше не видятся и не чувствуют в этом никакой потребности. Следующие два месяца Скотт по праву считает свое сердце разбитым.
Перед самым отъездом из школы, мистер О’Брайен зовет Скотта в свой кабинет.
— Я составил для вас рекомендацию, юный джентльмен, — говорит он и протягивает Скотту листок бумаги. — Покажете это своему новому учителю.
— Большое спасибо, сэр, — говорит Скотт, наклоняя голову.
— Не за что, Гилл. Теперь, когда вы покидаете школу, я хочу сказать вам одну вещь, — мистер О’Брайен всегда питал слабость к плеоназмам и чудным высокопарным словечкам. — Вы привлекательный молодой человек, и без боязни взять грех на душу я даже могу сказать — красивый. Я бы раздел вас и поставил перед классом, чтобы они рисовали ангелов Рафаэля с вашей натуры или греческих юношей, если бы только мне не светило сесть за это в тюрьму, — он вдруг усмехается. — Но я очень не хочу, чтобы из-за этого вы попали в беду. Я думаю, вы понимаете, о чем я. Вы талантливый и трудолюбивый молодой человек, и я хочу, чтобы вы продолжали усердно учиться, — тут мистер О’Брайен снова возвращается к своему велеречивому тону. — А также желаю вам поступить в архитектурный, как этого справедливо хотите вы и ваши родители. Уделяйте больше внимания пространственной геометрии и работайте в графике. Возьмите вашу рекомендацию и идите. У меня следующий класс на подходе.
Слова мистера О’Брайена о таланте и трудолюбии были способны залечить все раны.
В шестидесятые в Стивенэдже школы штамповали все равно что пирожки лепили из-за жуткого наплыва лондонцев, привлеченных доступными ценами на уютные пригородные новостройки, так что мистер и миссис Гилл провели не один вечер за размышлениями о том, куда же отправить своего дражайшего сына. В конце концов, Скотта определили в Барнвелл, школу известную далеко за пределами графства и по праву считавшуюся одной из лучших в Англии. В Барнвелле пропагандировали пользу смешанного обучения, и Скотт вновь смог насладиться обществом слабого пола. Без дураков, девочки нравились ему. С ними было весело, особенно когда тупость и грубые шутки ребят начинали досаждать сильнее обычного.
Скотт был сообразительным и наблюдательным мальчиком. В который раз очутившись в новой среде, вынужденный привыкать к новыми правилам и порядкам, он ясно увидел, какая огромная пропасть стояла между Барнвеллом и его прошлой школой. Ни спертого запаха консерватизма, доходящего до маразма, ни всех этих грязных сплетен, тайных обществ и нездоровой озабоченности собственной сексуальностью — лишь их бледные тени. Может быть, эта мысль еще не до конца оформилась в его пятнадцати или шестнадцатилетней голове, но инстинктивно Скотт понимал, что большая часть того, что творилось в пансионе, происходила только потому, что единственными лицами женского пола, проживавшими в нем вместе с учениками, была парочка учительниц, пяток толстых поварих и сестры-хозяйки, которых высокомерные мальчишки даже за женщин не считали.
В мире, где мужчины могли свободно общаться с женщинами, царили другие правила, это было ясно, как день. Скотт прислушивался к себе, пытаясь уловить желание присоединиться к этим новым, «нормальным» ребятам, почувствовать единение с ними, разделить их интересы, влиться в общую струю. Но это желание так и не проснулось в нем.
Новые приятели Скотта встречались с девушками, с хорошенькими ученицами Барнвелла, одетыми в строгие юбочки и элегантные жилеты. Одна из них, Мэри Келли, особенно бойкая и длинноногая, по достоинству оценила то, с какой спокойной уверенностью и остроумием Скотт отвечает учителям и как хорошо спортивная форма облегает его стройную фигуру. Скотт, в свою очередь, был совсем не прочь задрать ей юбку, такой аккуратненькой и грациозной, уверенной в себе и весьма дерзкой для девчонки. Но, как и любая другая девушка, с которой Скотту приходилось встречаться, она не может заинтересовать его, не может удержать его около себя дольше, чем на один разговор, один поцелуй или одну ночь — не важно. Женская эмоциональность, реакции, хорошо продуманная слабость и инфантильные суждения, все это перетекаемое, переливающееся и неуловимое не привлекает Скотта, не тянет к себе так, как обыкновенно тянет мужчину. Но мужчины, такие же мужчины, как он сам, — они завораживают. Их сила, их амбиции, страсть и взгляды на вещи, такие эгоистичные и прямолинейные, вот, что волнует его.
Правда в том, что Скотту нравится ощущать свою власть, нравится заставлять то, другое тело, такое же сильное, такое похоже на его собственное, извиваться от удовольствия под его руками и губами. Такое приятное, омывающее тебя от макушки и до пяток чувство, немного щекотное и волнительное — знание, что ты можешь заставить мужчину почувствовать себя беспомощным одним своим прикосновением.
И то, что Скотт способен завалить какую-нибудь девчонку и поваляться с ней по постели к их обоюдному удовольствию, не значит ровным счетом ничего.
Правда в том, что ему нравятся молоденькие мальчики, ему нравятся юноши — его ровесники, ему нравятся взрослые мужчины. Его член поднимается, когда он представляет как Джеймс Майерс, капитан их школьной команды по крикету, трогает себя, гладит свой подтянутый живот и ласкает мужской орган. Вот, в чем правда.
Каждое воскресенье священник доходчиво объясняет Скотту, что практически за все, что он делает или успел сделать за свою короткую жизнь, он будет гореть в аду. Уродливые парламентарии из телевизора, ребята из школы, не дающие проходу девчонкам, со всеми их шутками про педиков, сам этот благочестивый город, в котором церквей, кажется, больше, чем прихожан, — все это ежедневно убеждает Скотта в том, что ему положено чувствовать стыд за то, кем он является. И в конце концов он действительно начинает его чувствовать. Он не представляет, как быть дальше. Он не хочет притворяться кем-то другим — он слишком высокомерен для этого — но и сказать правду тоже не может. Даже самым близким людям.
Все эти мысли просто трахают его мозг, не дают уснуть глубокой ночью, заставляя ворочаться на простынях, холодных, как клеенка. Кажется, так проходит целая жизнь, неравномерно и скупо расцвеченная его маленькими радостями: приездом брата и сестры, дружескими попойками, косячком, выкуренным у стены паба, в который их с ребятами ради приличия пускают только через раз, похвалой учителей и уединением — единственным местом и временем, когда никто не указывает ему, что делать.
Скотт решается открыться родителям перед самым отъездом в Лондон. Это немного малодушно, но пожалуй, на большее он пока не способен. Он долго убеждает себя в том, что не стоит надеяться на их понимание и поддержку, но все равно надеется, как и любой ребенок на свете.
— Это…слишком, — говорит мать, прижимая ладонь к щеке, и вместе с этими словами все иллюзии Скотта испаряются, как туман поутру.
— Слишком? — переспрашивает он с невольной усмешкой.
Никогда еще он не был так близок к тому, чтобы разрыдаться в голос и начать спрашивать у этого долбанного мира, почему он так уебищно устроен. Но вместо этого Скотт еще больше выпрямляет свою красивую спину и переводит взгляд на отца.
— Нам просто нужно поразмыслить над этим, сынок.
— Я думаю, у вас будет достаточно времени для этого. Завтра меня здесь не будет, — он встает и уходит в свою спальню. — Спокойной ночи.
Он чувствует себя растоптанным, просто разобранным по кусочкам. Все, что ему было нужно, так это объятий и банального «мне все равно, мне плевать, кто ты, я люблю тебя». Неужели это так сложно? Неужели он не заслуживает этого просто потому, что он Скотт, их сын? О, он получит все это позже. Завтра утром. Но прямо сейчас он ненавидит их обоих, и это чувство одиночества, непонятости и недолюбленности останется с ним на долгие годы. Контрольный выстрел по этой мерзости, поселившейся в нем, наносит, конечно же Джон. Это не пафосные клятвы и не романтические признания, произнесенные в тишине ночи теплых морских берегов. Они просто лежат в постели и болтают при потушенном свете. Трепятся обо всем, что только в голову придет. Джон ведет пальцами ног по его голени, вниз, к стопе и снова возвращается вверх, такое неспешное, бездумное движение. Пунктуальные англичане даже придумали особое название для этой нехитрой ласки — footsies.
Они смеются, задают друг другу несерьезные вопросы. Скотт говорит, что психологи делят людей на тех, кто может выстрелить, и на тех, кто не может, и спрашивает, смог бы Джон убить человека, если бы не было другого выбора. Джон отпирается и доказывает, что ему вряд ли когда-нибудь придется решать подобные вопросы и вдруг говорит с неожиданной серьезностью, доверительно понижая голос:
— Не знаю, Скотти, правда, не знаю. Но если кто-нибудь тронет тебя, я руками вырву его печень и съем ее.
После этого они снова смеются и обнимают друг друга, но от этого смысл сказанного никуда не пропадает. Эти слова — они такие настоящие. Они врезаются в память Скотта, впечатываются в нее. Можно долго рассказывать про то, что Джон актер и вроде как притворяться и произносить драматические тирады — это его работа, но такие вещи он ничерта не умеет играть, это факт.
И еще. Однажды у них срывается вечерний поход в какой-то модный ресторан, может быть, даже в «Айви». Они напиваются дома и ссорятся на пустом месте, просто так, от нечего делать. Джон кричит и чертит руками в воздухе неровные полукружья, его просто трясет от гнева и тяжелой, злой энергии, помноженной на стресс и усталость. Скотт молча наблюдает за ним, у него такое лицо, будто еще минута, и он достанет из-за спины шприц и сделает своему разбушевавшемуся партнеру укол успокоительного. Его спокойствие и нежелание вступать в спор злит Джона еще больше, и он с силой выдергивает Скотта из кресла, тянет на себя, пытается заразить его своим безумием. Заканчивается тем, что они трахаются на полу, хотя поначалу то, что они делают, больше похоже на драку.
— Я хочу тебя. Я хочу, чтобы ты в меня кончил, — говорит Джон и больно прикусывает кожу на плече Скотта.
Скотт стонет и толкает его в грудь, он хочет, чтобы Джон лег на спину, вытянулся на полу, но Джон не дается, ловит его запястья и отводит от себя его руки, дразня, провоцируя. Они борются, почти всерьез, пальцами вцепляются в бедра, в бока и предплечья, и с каждым разом их поцелуи становятся все дольше и глубже, становятся такими, какими только и бывают самые хорошие поцелуи. В какой-то момент Скотт оказывается сзади Джона, одним резким движением берет в захват его горло, выставляя вперед локоть, и тот оседает на пол, ища опору, судорожно глотает воздух. Это такой нечестный прием!
— Вот так, — выдыхает Скотт ему в ухо. — Раздвинь ноги пошире.
Джон стонет, сходя с ума от собственного бессилия и невозможности двинуться. Скотт заставляет его еще больше отклониться вперед, освобождает его и с неожиданной нежностью целует в спину, проводит языком по влажной ложбинке между его напряженных лопаток. Они слишком взвинчены, чтобы медлить и попытаться продлить их близость, постараться подольше удержаться на краю. Всего несколько движений в теле Джона, напряженном до предела, будто готовом к прыжку, и Скотт стонет, стиснув зубы, обхватывает своего любовника поперек груди.
Они лежат на полу, подогнув ноги. Липко, уже немного холодно, а комната слегка покачивается из стороны в сторону, как будто они плывут на корабле.
— Я люблю тебя, — вдруг говорит Джон. — Я люблю тебя сильнее, чем позволено законами этой гребаной, ханжеской, лицемерной страны, Скотт Гилл.
Они все еще пьяны, у них в головах словно клубы пыли, но именно поэтому оба точно знают: сказанное только что — самая правдивая вещь на свете. Голая, ничем не приукрашенная, лишенная всех своих красивых оберток правда. Скотт закрывает глаза
Скотт просыпается от ощущения того, что кровать подается под чужим весом и край одеяла приоткрывает его спину. Джон ложится рядом.
— Давно ты приехал?
— Полчаса назад. Спи.
— Можешь принести мне чаю? — спрашивает Скотт, поворачиваясь на спину. — Только горячего.
— Конечно, — Джон со вздохом опускает ноги на пол.
— Очень-очень горячего.
— Я понял, милый.
Через несколько минут Джон возвращается с чашкой, полной до краев. Она обжигает ему пальцы.
— Держи. Осторожнее. Ты не заболел?
— Не знаю, — честно говорит Скотт. — Кажется, нет.
Он окончательно просыпается, трет глаза. Чертов мальчишка-парикмахер, чертов заляпанный Хемингуэй. Все вертится вокруг одного и того же. Теперь ему снится его старый пансион и школа в Стивенэдже. Сто лет назад похороненное прошлое.
Джон устраивается рядом, тянет на себя кусок одеяла. На нем одни пижамные штаны и почему-то носки, Скотт бедром ощущает немного шершавую материю.
— Я думаю пройтись по магазинам завтра утром, — сообщает Джон, закидывая руки за голову. — Я так и не купил себе яркую рубашку, хотя шел как раз за ней. Все какое-то унылое. Из-за тебя, между прочим.
— Мне казалось, ты уже получил свою дозу шоппинга на ближайшие пару дней.
— Лишняя рубашка никогда не повредит. Я думаю, может, даже оранжевая.
— Только не это. Знаешь, в той рубашке пейсли, которая все еще иногда является ко мне в моих самых страшных ночных кошмарах, ты был похож на большой счастливый апельсин.
Джон смеется на весь дом. Наверное, слышно даже соседям, и на минуту все становится хорошо, как днем. Но вот, их разговор постепенно сходит на нет, и Джон, конечно же, усталый и просто-напросто вымотанный до последней стадии, засыпает, так и не ответив на очередной вопрос Скотта. Почему-то Джон не обнимает его, не двигается в его сторону и просто остается лежать на своей половине кровати. Скотт накрывается одеялом с головой. Все снова довольно-таки хреново.
Примечания:
1. В фильме французского режиссера Жан-Пьера Жене «Амели» один из героев по прозвищу Стеклянный Человек каждый год рисует одну и ту же картину Ренуара «Обед лодочников». Эта картина — один из многочисленных символов, через которые объясняется характер Амели.
2. Рипофобия — боязнь грязи.
3. Школы пансионного типа в Англии традиционно делились на Дома. У каждого дома был свой Директор, старосты и проч.
4. «Я тебя прошу», франц.