Часть Вторая
28 мая 2019 г., 07:05
Часть вторая
Скотт расслабленно вытягивает ноги, чуть разводит их в стороны. Жарко, простыни кажутся липкими, пристают к телу. Алекс как всегда лежит чуть поодаль, между ними не меньше фута, но Скотт все равно слишком явственно ощущает его присутствие, чувствует его близость всей кожей. Еще немного, и это чувство станет невыносимым. Он поднимется, дойдет до ванной, услышит нахальное и до дрожи раздражающее «Помнишь, где полотенца?» и встанет под обжигающую струю воды, такой неприхотливой и милосердной, способной, казалось бы, смыть все: берега рек, мосты, города и целые цивилизации. Все, что угодно, но только не это противно-скользкое, немного щекотное чувство, пустившее в нем ростки, оплетшее его с головы до пят.
Но пока что ему не хочется шевелиться. Алекс тяжело дышит, закинув руки за голову. Ничто так не льстит мужчине, как этот тихий звук — дыхание утомленного любовника, вдохи и выдохи, судорожные, неровные, с хрипотцой где-то посередине. Скотт должен чувствовать себя удовлетворенным, польщенным, гордым собой, наверное, но вместо этого он думает о том, что никогда еще собственная свобода и возможность пойти, куда вздумается, не казались ему такими обременительными. Джон очень занят, он всегда будет очень занят, это ясно как день. Кроме того, Джон уважает его личное пространство. Очень воодушевляюще, если не вдаваться в подробности.
Сэнди всегда говорила, что свобода, которой так озабочены все, начиная от семнадцатилетней дурочки, ругающейся со своим папашей по поводу ночных походов в клуб, и заканчивая террористами из ИРА, на самом деле означает только одно: ненужность и непринадлежность.
«Знаешь, Скотти, бомжи — самые свободные люди в этой стране», — усмехалась она. — «Посмотрим правде в глаза».
Да, посмотрим. Рядом со словом «свобода» Скотту все чаще хочется приписать «скука», а между — поставить знак равенства.
Скотт не спеша обводит взглядом полутемную комнату. На трюмо стоит деревянная фигурка Гаруды 1, матовая поверхность зеркала отражает его расправленные крылья и остроконечный венец. Подобными статуэтками просто завалены прилавки потрепанных камбоджийских магазинчиков. Скотт трет переносицу, хочет отвернуться, перестать разглядывать причудливое оперение и оскал свирепого бога, и не может.
Как и у большей части населения этой планеты, у Скотта есть стойкое подозрение, что мир вращается вокруг него, и поэтому всякое событие, созвучное его переживаниям и навязчивым идеям, он воспринимает как очередное доказательство своей правоты. Все эти детали, все эти неумолимо попадающие в цель совпадения, — они просто выводят из себя, сбивают с толку и лишают покоя. Теперь еще и Камбоджа. Скотт заставляет себя зажмуриться. Перед глазами уже встает низкое, будто отлитое из синего стекла небо Пномпеня.
Солнце палит нещадно, раскаляет потрескавшуюся землю, камень и железные ограды. Дышится тяжело, но Скотт почти не замечает этого, продолжая свое осторожное движение сквозь плотный воздух, врезаясь в него своими загорелыми плечами и стуком пижонских ботинок.
Нет на свете туристов более любопытных, бесстрашных и высокомерных, чем англичане. Эта нация, не иначе как комплексующая по поводу того, что судьба дала ей в распоряжение такой маленький остров, сунула свой нос во все уголки мира, и сам факт того, что порастерявшая былое величие Британская империя, некогда наводила такой ужас на страны третьего мира, только придает англичанам уверенности в себе. Скотт осторожен, о, он очень осторожен: на нем льняные штаны и плотные носки, чтобы в ботинки не забралась какая-нибудь ползучая живность, в сумке — карта, «Деттол» 2, разговорник и мобильный телефон на полной зарядке, он капает «Серебряную воду» 3 во все блюда и напитки, которые ему подают, и протирает руки спиртом после того, как ему случается потрогать жуткие камбоджийские деньги или товар на местном рынке. И тем не менее, он гораздо чаще отправляется в такие вот самостоятельные походы по городу, чем те же американцы.
Скотт идет, предусмотрительно прижимая сумку к бедру, внимательно рассматривает покосившиеся вывески и прохожих, попадающихся ему навстречу. Стоит только отдалиться от центра, где всё к услугам туристов — и вылизанные улицы, и взвинченные цены на сувенирный ширпотреб, — стоит только свернуть в улочку поуже да потемнее, как Скотта захватывает течение города, его настоящая, ничем не приукрашенная жизнь. Продавцы зазывают его в свои лавки, насквозь пропахшие сыростью, сандалом, корицей и китайским лимонником, женщины как будто плывут над мостовой в своих разноцветных саронгах, бросают на него осторожные взгляды, сигналят мопеды и редкие машины, все такое громкое, пестрое и странно-обтекаемое.
Это его второй день в Пномпене. Завтра утром они все — Чарли, Стивен, Ли и волонтеры из Британской Армии едут в Каис, осматривать поле предстоящей битвы. Скотт думает о том, что сегодня нужно лечь пораньше и не забыть налить чаю в свой походный термос.
Полтора часа тряски по разбитым дорогам через обшарпанные, полуразвалившиеся деревеньки, через поля и сады, пахнущие свежестью и мандаринами, через буераки, какие-то чудовищные завалы мусора и снова бедные, блекло-серые дома, сбившиеся в небольшие кучки, и они на месте. Из-за редких деревьев виднеются здания, принадлежащие приюту, — школа, жилые корпуса, склад, подсобки. Простота и лаконичность на грани бедности, кое-где осыпается штукатурка, на хорошие оконные рамы денег, как видно, тоже не хватило, но все равно, это в сотни, в тысячи раз лучше, чем-то, что Скотту пришлось увидеть в деревнях. Здесь, по крайней мере, у детей есть крыша над головой, какие-никакие постели и, главное, — люди, которые готовы им помочь.
Скотт не спеша обходит территорию приюта, Чарли не отстает, что-то бубнит себе под нос, уже достал блокнот и делает какие-то пометки. Вон там, слева, строительная площадка — будущее отделение для новорожденных. Рабочие с тележками и мешками с цементом снуют туда-сюда, с каждой минутой их становится все больше, народ подтягивается из ближайшей деревни на своих двоих. Как объяснили Скотту, единственное средство передвижения на всю округу — это мотоцикл сельского старосты. Каис оживает, рабочий день начался. Из жилых корпусов выходят дети, выстраиваются за воспитательницей, чтобы отправиться в столовую — самое унылое и старое здание во всем приюте. Чарли говорил, что эта столовая — первейшая проблема после отделения для новорожденных, которое они со Скоттом спроектировали.
Скотт сбавляет шаг, тянет носом. Воздух похож на теплый кисель и, кажется, вовсе не движется. Этой ночью прошел дождь, в канавах и рытвинах стоит мутно-зеленая вода. Пахнет болотом: гнилой травой, сыростью и плесенью. Все эти мысли и ассоциации оформляются в одно единственное слово: «малярия». Скотта передергивает. Будь рядом Джон, он непременно поделился бы с ним своими ипохондрическими переживаниями, но его нет, и поэтому он говорит:
— Страшно подумать, сколько нам придется морочиться с вентиляционной системой в этой парилке.
— Не то слово, старик. Не то слово, — вздыхает Чарли и принимается строчить в своем блокноте с удвоенным энтузиазмом.
Уже далеко за полночь Чарли вваливается в рабочий кабинет Скотта — вернее в то помещение, которое наспех переоборудовали в его рабочий кабинет — опухший, весь какой-то взъерошенный и помятый. Его прическа намекает на совершенно, то есть, абсолютно неправильное использование не то терки, не то стиральной машинки, и Скотт смеется в голос, потому что в этот момент он ужасно напоминает ему Джона после того, как над ним потрудились очередные супер-креативные стилисты. Перепачканной грифелем рукой Чарли протягивает ему новую кипу чертежей и выкладок. Через пару минут приходит Стивен, страдающий от переаклиматизации и недосыпа, с новыми идеями по поводу решения проблемы с большой буквы «п» — канализационного трубопровода, который в Каисе отсутствует как факт. Скотт устало улыбается, шутит в ответ, трет глаза, шуршит бумагами. Предлагает выпить горячего чаю, чтобы хоть немного взбодриться, и ловит себя на мысли о том, как же он на самом деле счастлив и как ему нравится то, что он делает. Да, не все так гладко, не все так, как ему представлялось. Есть куча вещей, куча мелких неприятностей, осложняющих жизнь, например, плохие туалеты. Потому что, черт, Скотт не может воспользоваться уборной, если она грязная или неуютная, он даже не может заставить себя снять штаны. Или еще — еда. Никогда не знаешь, что сделает с тобой очередной шедевр местной кулинарии, оглушит тебя ломовой дозой перца и на день превратит во вкусового инвалида или просто-напросто направит все в ту же уборную. Но Скотт справится, научится не обращать внимания, потому что нет ничего лучше, чем работа, которая нравится. Нет ничего лучше, чем это напряжение ума, эти ночные бдения, идеи, роящиеся в его голове, с особенной легкостью выплескивающиеся на бумагу где-то между одиннадцатью и тремя часами ночи. Совы — еще одно меньшинство, так досадно не вписывающееся в мир нормального, одобренного и негласно принятого за нечто стандартное, правильное и здоровое. Неудачники, с которыми не считается большой мир, отдающий световой день работе, а ночь отдыху и сну.
Со временем Скотт даже свыкся с принятым порядком вещей, подстроился, вписался, что называется. Как будто школа, университет и работа оставили ему выбор. И тем не менее его личные представления об идеальном распорядке дня стали не последней причиной, по которой он решил создать собственную фирму.
— Давайте по койкам, — командует Чарли, пытаясь подавить приступ зевоты. — Завтра дел невпроворот, так что отбой.
Скотт шутливо отдает ему честь. Ох уж эти военные. Чарли и Стив разбредаются по своим комнатам, Скотт наводит порядок на рабочем столе, прикрепляет новые чертежи к большой пробковой доске. Он вполне мог бы поработать еще час или даже больше, но Чарли прав, нужно сберечь силы для нового дня, и перспектива грядущих трудностей ничуть не пугает его. Напротив, он чувствует просто сумасшедший азарт, бешеный прилив энергии, щекочущий кожу, словно волны басов на танцполе. Он так рад, что их проект, вся эта организация — Кэмкидс — не очередной клуб демагогов и скучающих богачей, которых волнует только одобрение общественности и то, как клево они выглядят верхом на слоне на фоне экзотического пейзажа. Здесь собрались люди, которые действительно хотят что-то делать — и делают.
Скотт соглашается на любую работу, которую ему поручают, и сам вызывается на ту, что сам знает, — способен выполнить. Если не хватает штукатурщиков — он штукатурит, если нужны лишние руки малярам — он красит, а учитывая всю эту канитель с канализацией, периодически перевоплощается в водопроводчика. И кто бы знал, какое удовлетворение он чувствует в конце каждого рабочего дня.
Иногда Скотту кажется, что Джон вообще не понимает, почему он это делает — возится с цементом и шпаклевкой, набивает мозоли, срывает ногти и дышит краской, когда можно просто заплатить другим за эту «черную работу».
— Я тебя знаю, ты будешь возиться с этим месяц, — стонет Джон и тут же льнет к нему, пытаясь прикосновениями сгладить острые углы произнесенных слов. — Все переделаешь по сто раз, я за это время свихнусь. Серьезно, неужели тебе на работе этого не хватает? Обязательно нужно превратить наш дом в строительную площадку. Почему бы просто не вызвать мастера?
Потому, потому что когда Скотт берет в руки инструменты, когда ощущает их тяжесть, когда под его движениями послушно крошится камень или, напротив, встает новая стена, он чувствует твердую почву под ногами. Это его точка опоры, самый лучший и верный способ привести мысли в порядок, вернуть себе ощущение уверенности в том, что все можно исправить, изменить, переделать, перекроить, переставить, направить по тому пути, который выбрал он. В их с Джоном жизни, в этом безумном потоке, слишком много непредсказуемого, шаткого и нестабильного, слишком много того, что волей или неволей навязывает им обоим сам Джон, и Скотт давно свихнулся бы, не будь у него этого способа остыть, его собственных игрушек. Порой, когда ему казалось, что все летит к чертям, когда ему хотелось запустить в Джона чашкой или просто лечь на пол и закрыть голову руками, умоляя, чтобы все просто закончилось, его успокаивала одна лишь мысль о том, что он вполне может перекрасить стены в их гостиной или снять с петель все двери и сменить их на новые, скажем, в стиле арт-нуво. Завтра же. А может быть, прямо сейчас. Иногда новый цвет, новая фактура или новый дизайн — это все, что помогает нам удержаться от драки со своей второй половиной.
В субботу они возвращаются в Пномпень, чтобы провести там выходные — немного отдохнуть, придти в себя, разобраться с кое-какими делами. Скотт уезжает с неохотой. Он знает, что как только он перестанет вкалывать по двенадцать часов в сутки, как только в его голову влезет что-то отличное от перегородок, перемычек, водосточных труб и вентиляционных люков, он начнет хандрить и придумывать всякую херню про то, как Джон развлекается в его отсутствие и совсем не скучает.
Вечер проходит вполне сносно, Скотта приглашают на ужин в китайский ресторан в центре города, после долгих уговоров он пробует рисовую водку, почему-то пахнущую карамелью, и осторожно жует кусочки нарезанной папайи. (Борется с желанием выплюнуть их в салфетку, после того как Чарли рассказывает о том, что из папайи изготавливают глистогонное, а женщины в Индии и на Шри-Ланке используют ее как средство для контрацепции. Армейский юмор за столом — спасибо большое!)
Он отказывается ехать на такси, его слегка подташнивает, может быть, от комментариев Чарли, а может быть, из-за переаклиматизации, и он идет до отеля пешком. Сворачивает не туда и с четверть часа плутает по незнакомым улицам и подворотням, от которых невыносимо несет французским сыром, то бишь, помойкой, идет по щербатым тротуарам, усыпанных мусором, который не иначе как сеяли, а теперь дожидались урожая. Наконец решает вернуться по собственному маршруту и больше уже не сбивается с пути. Десять минут быстрым шагом, и он снова в мире дорогих магазинов для туристов и свежевыкрашенных домов.
И тут — начинается. Скотт принимает душ, разбирает вещи, листает ежедневник. Все это время думает только о том, как включит ноутбук и позвонит Джону. Услышит его голос, его смех, такой громкий, что динамик фонит, такой заразительный, что просто невозможно не рассмеяться в ответ. Скотт продолжает просматривать свои записи, перекладывать бумажки с места на место, лишь бы оттянуть этот долгожданный момент, хоть на минуту, хоть на полминуты, доказать себе самому, что у него еще сохранились какие-то жалкие остатки выдержки.
Связь по скайпу здесь хреновая и никакая. Если очень повезет, Джона становится видно в каком-то мертвенно-синем цвете, как будто он ведет репортаж из морга, причем, из весьма бутафорского — из серии тех, что безумно любят показывать в дешевых фильмах ужасов. Изображение запаздывает на десяток секунд, разбивается на квадраты. Звук держится дольше, но рано или поздно тоже погибает в мучениях, и Скотт слышит только «когда», «с ума», «секси-парни», «обалденно», «или», «испеку для тебя».
Последний обрывок заставляет уголки его губ дрогнуть, он улыбается, даже не замечая этого, негромко смеется, когда картинка заедает на особенно забавной гримасе Джона.
Он пытается рассказать, как ему здесь нравится, какая это на самом деле классная работа, не смотря на то, что его уже буквально доедают какие-то мерзкие мошки и палящее солнце сменяется ливнями, превращающими всю округу в болото. Он начинает и осекается, сбитый с толку помехами и в который раз подвисшим изображением, снова начинает и беспомощно смеется, понимая, что все равно не сможет уложить все события прошедших дней в пару коротких фраз.
Звук вдруг налаживается, всего на несколько минут, и слышно, как Джон говорит о том, как их «мальчики» скучают по нему, особенно Харрис. Прямо перед тем, как связь падает окончательно, Джон успевает выпрямиться на стуле и с плохо скрываемым волнением сказать: «Мне хреново без тебя. Все время думаю, как ты там…»
Скотт захлопывает крышку ноутбука, усилием воли ставит движок вентилятора на середину — не больше и не меньше — и ложится в сырую постель, на пропитанные влагой простыни. Он ворочается с боку на бок, то откидывает тонкое одеяло, то снова набрасывает его на ноги. Два часа ночи, а уснуть все никак не удается, тяжелый воздух распирает легкие изнутри, духота не дает покоя. Так тихо, что даже слышится какой-то звон, густой и низкий, и в этой тишине не остается ничего, кроме как признать, что он ужасно, ужасно скучает по Джону. Этот короткий разговор, состоящий из сплошных помех и криков «Что? Повтори еще раз!» не принес никакого успокоения. Напротив, эта недолгая иллюзия близости лишь раздразнила его.
Скотт вспоминает, как в детстве мать учила его пользоваться единственным доступным на тот момент средством связи, соединяющим валлийскую глубинку с большим миром, — то есть, телефоном — вспоминает, как она советовала прижимать трубку к уху как можно крепче, а слова произносить как можно четче. Сама она застала еще те времена, когда телефоны только начинали устанавливать в маленьких городках, и почитались они за величайшее благо, хранились в специальных кабинках и обладали наборными дисками. Связь то и дело прерывалась, и тогда полагалось остервенело колотить по рычажку и вопрошать «Оператор! Оператор!», безуспешно пытаясь прорваться сквозь шум, скрип и какие-то совершенно непотребные звуки, наводняющие линию. Таким образом, миссис Гилл выросла с неискоренимой уверенностью в том, что в этих телефонах что-то может потеряться, если говорить неразборчиво, и передала эту уверенность своему маленькому сыну. «С этими прохиндеями нужно быть начеку», — как бы говорило ее нахмуренное лицо, когда она набирала номер, сняв перчатку со своей изящной ручки. Почему-то это запомнилось Скотту особенно отчетливо.
Прошли годы, стационарные телефоны появились во всех домах и квартирах, народ обзавелся мобильниками величиной со спичечные коробки, гарнитурой с супер-чувствительными наушниками, ноутбуками с камерами и микрофонами, на которые за пять минут — за шесть, если вы неудачник с медленным Интернетом — можно установить «Скайп», «Ринга», «Пэлтолк» и Бог знает, что еще, обещающее дружелюбный интерфейс и самую лучшую имитацию живого общения, которую только смогли родить японские или какие там программисты. Они с Джоном — самые верные потребители этой суррогатной продукции. Иногда мембрана динамика, провода и плывущее изображение в голубых тонах — это все, что у них есть, и все, что может быть, на долгие-долгие недели. И как-то они даже научились мириться с этим. Но порой к Скотту возвращается вот это детское недоверие к электронным средствам связи, и он понимает, как же была права его мама, сама того не зная, когда утверждала, что там, на линии, вечно занимаются каким-то воровством. Это и правда воровство. Вроде бы он слышит голос Джона, но звучит этот голос как-то неестественно, из него как будто вытянули что-то очень важное, лишили каких-то оттенков, того неуловимого, невыразимого словами, того самого, что и делает этот голос голосом Джона.
Скотт комкает ногами сбившиеся простыни. После этого почти-общения он чувствует себя обманутым, больше ничего. Ему так жаль, что Джон не видит всего того, что может видеть он, так жаль, что они сейчас ни в чем не совпадают — ни во времени, ни в пространстве, ни в мыслях. Скотт представляет, как бы Джону понравился тот десерт из ананасов и маракуйи с непроизносимым названием, которым его угощали в Каисе, как бы он смеялся, пытаясь произнести камбоджийское приветствие и не слишком налажать, как бы он ныл и наворачивал круги по прохладным залам столичного музея, не зная, чем себя занять, пока Скотт рассматривает разноцветные черепки и каменные копья. Как бы им было хорошо вдвоем.
Все пережитое вместе, все те места, в которых они побывали, все, что задевало их чувства и заставляло удивляться, неизменно сталкивало их еще ближе, связывало, спаивало в одно целое. Десятки и сотни мест, которые они видели, в которых жили, работали, отдыхали или которые просто проезжали на пути в какое-нибудь другое, безусловно, не менее захватывающее место. Дублин с его разноцветными дверями и холодным сине-зеленым морем, Мадрид, тонущий в маслянистом летнем жаре, и они идут по широким улицам, такие по-британски не загорелые, молодые, поджарые, словно две гончие, Чикаго, оглушающий их своим шумом, и Джон, такой уверенный, энергичный, едва не поджигающий вещи одним своим прикосновением — его американский акцент грубее, а жесты продуманнее, Тель-Авив, Багдад, Каир, Париж и Берлин, Лондон, Лондон ночью, и Темза, пересекающая его, черная и совершенно плоская. Джон притягивает Скотта ближе, его пальцы пробираются в рукав его осеннего плаща, он обнимает его, гладит его спину и говорит, что Скотт заставил его влюбиться в этот сырой и строгий город. Он говорит только это, но они оба знают продолжение: «Одним своим присутствием. Одним лишь простым фактом, что в этом городе есть ты, мы».
Скотт гладит свою грудь, живот, ведет рукой ниже, к бедру, к ноге, согнутой в колене, кончиками пальцев задевает расчесанный укус — мерзкие летучие твари изукрасили его с головы до пят — чуть царапая кожу ногтями, поднимается вверх. Сжимает свой член, уже наполовину напряженный. Он думает о том, что они с Джоном сказали друг другу. Думает о том, кто из них чаще звонит первым и не стоит ли ему, Скотту, звонить чуть пореже. Это так глупо, даже смешно — задаваться подобными вопросами после стольких лет, что они провели вместе, но иногда вдруг накатывает, просто накрывает вот этой волной почти подросткового идиотизма, и он понимает, что не просто любит Джона спокойной, ровной любовью, какой любят друг друга люди, прожившие вместе полжизни. Он еще и влюблен в него. До сих пор.
Скотт шире разводит ноги и слегка выгибает спину, хмурится, вдыхает тяжелый воздух через рот. Он пытается представить, что Джон мог бы делать в это время, прямо сейчас, когда Скотт лежит один в душном номере и трогает себя вместо него, касается себя так, как касался бы он. Суббота, Джон дома, может быть, сидит перед телевизором с водкой и тоником, тоника, конечно же, слишком мало, чтобы перебить горечь, и Джон слегка морщится после того, как делает пару крупных глотков. Он всегда лажает с пропорциями. Или он уже в кровати? Лежит под одеялом с ноутбуком на животе? В прямоугольных линзах очков отражается по светящемуся экрану. Нет. Скотт вспоминает про разницу во времени. Слишком рано для того, чтобы ложиться.
Скотт прикусывает губу, чувствует, как по шее течет капля пота, за ней другая. У него всего две руки, а тело, между тем, требует своего, требует внимания к себе, требует прикосновений к каждому своему сантиметру.
Джон за своим рабочим столом, разбирает какие-то бумаги, перед ним стопка фотографий, которые нужно подписать. Он подпирает голову одной рукой, прижимает к губам колпачок ручки. Подтягивает к переносице съехавшие очки. И вдруг отвлекается от всего этого, от всей этой херни, откидывается на спинку стула и тянется к своей ширинке. Скотту плевать, почему и как, ему надоело придумывать причины, он просто представляет себе, как Джон расстегивает молнию, приспускает джинсы и ласкает себя, и стонет, таким низким голосом, и чуть запрокидывает назад голову. Он произносит его имя, он говорит «Скотт», «Скотти», он тоже безумно скучает, он хочет его, он, черт возьми, фантазирует о нем, о нем, о своем муже, а не о каком-нибудь смазливом мальчике из телека, думает о нем, когда сжимает рукой свой член. Это так льстит, это так приятно, Боже.
Скотт толкается вперед, вверх, стискивает себя почти до боли, и тут же между лопаток начинает расплываться пятно жара, который стекает куда-то в поясницу, так мучительно-медленно. Скотт любит растянуть этот момент, насладиться им, балансируя на грани, но сегодня он не может и не хочет сдерживаться. Куда-то внутрь него ударяет волна тепла, когда он представляет Джона, опирающегося на стол ладонью, так и не снявшего очки, опускающего голову и глотающего воздух раскрытым ртом, в каком-то бессильном жесте, как будто его только что вытащили из воды или не дали свалиться с обрыва, Джона, кончающего себе в руку, как какой-нибудь мальчишка, которому не светит встречаться с понравившейся девочкой из класса. Скотт представляет ладонь Джона, запачканную белым, и тут же ощущает влагу на своей собственной, стонет, не то от разочарования, не то от отвращения к себе. А еще скорее — от ощущения одиночества, которое мучает нас по ночам с особенной свирепостью, если только нам случается засыпать в пустой постели.
Скотт старается загрузить себя работой даже в выходные, лишь бы не сбиться с ритма, не дать себе расслабиться, «не сесть на задницу и не начать себя жалеть», как говорит Джон. В какой-то момент становится совсем уж тоскливо, потому что все эти новые впечатления, новые знакомства, новая обстановка и экзотическая пища перестают казаться такими уж непривычными, ранние подъемы в духоте даются все тяжелее, а местные с их патологически невменяемым английским и неистребимым желанием что-нибудь ему продать начинают утомлять. Как назло они задерживаются в Пномпене еще на пару дней, Стив улаживает какие-то проблемы с поставщиками материалов и запрещает Скотту помогать ему, ссылаясь на его усталый и невыспавшийся вид. Скотт идет в ванную и смотрит в запотевшее зеркало. Лицо опухло из-за того, что он глушит воду литрами, пытаясь притупить постоянно мучающую его жажду, под глазами снова появились мешки, которые прибавляют его молодому, в общем, лицу лишние лет восемь. Скотт достает путеводитель и пытается найти пагоду или музей, который он еще не видел в этом безумном, раскаленном до красна городе.
Впрочем, этим же вечером Скотт убеждается в том, что его представления о безумии явно уступают действительности. Его трудно удивить. Серьезно, ему уже давно не семнадцать, а у его супруга отличное воображение и потрясающая способность находить приключения на их задницы. И все же он сидит, и время от времени испытывает желание поискать свою челюсть под столом, пока Джеймс рассказывает ему о том, как охреневшие британцы и американцы, по собственному желанию или по воле случая заброшенные в Камбоджу, разгоняют скуку. Сам Джеймс только что вернулся из Англии, работает с благотворительными организациями уже три года, знает кхмерский и обо всем говорит со смесью сарказма и легкой неприязни, которая, обыкновенно раздражает окружающих, но Скотта, наоборот, даже развлекает. Скотт тянет зеленый чай со льдом через соломинку, чувствуя, как по телу разливается приятная прохлада, пытается угадать возраст своего собеседника, останавливает взгляд на его руках.
Скотту нравится смотреть на руки. Нравится додумывать, какими характерами наделены их владельцы, находить на них мозоли, набитые от долгого письма, царапины и следы въевшейся намертво масляной краски. У Джона руки такие энергичные, такие уверенные и замечательно-беспокойные, совершенно неугомонные и почти всегда теплые, ладонь широкая, а пальцы чуть короче, чем у Скотта, сильные и гибкие, с детства привыкшие к инструменту. А у Джеймса — вальяжно-ленивые, движутся как бы нехотя, задумчиво проводят по стакану с виски и время от времени не спеша поднимают его, пока их обладатель рассказывает про американца, который поехал пострелять из казенных пушек на заброшенный военный склад, но через полчаса счел пальбу по пустым бутылкам не достаточно захватывающей и уговорил местного за четыреста долларов привести ему живую мишень — корову из соседней деревни. Скотт морщится, у него едва не подступает к горлу. Он заказывает выпить.
— Здесь у людей просто мозги плавятся, — говорит Джеймс и закуривает. — Килограмм дури на рынке стоит сорок баксов. Килограмм. Это мешок размером с подушку. Народ настолько обалдевает, что скручивает косяк, три раза затягивается, выбрасывает и делает новый. Потом, когда надоедает, берется за что посильнее, нажирается кислоты и едет на развалины какого-нибудь храма ловить глюки вместе с такими же идиотами. Как говорил мой бойфренд, если не можешь запретить наркотики, хотя бы запрети продавать их так дешево.
Скотт негромко смеется. Замечание о бойфренде, явно сделанное с умыслом, лишь подтверждает его наблюдения. Слишком аккуратная одежда, слишком ухоженные волосы и кожа. Слишком частые взгляды, останавливающиеся на его губах, на его плечах и торсе, обтянутом мягкой материей.
— Тебе повезло, — продолжает Джеймс. — Ты здесь с нужными людьми и в нужном месте. И к тому же уедешь через пару недель.
Скотт даже не знает, чего ему хочется — перевести тему или попросить Джеймса продолжать. Он слушает своего нового знакомого со смесью отвращения и того странного, необъяснимого чувства, которое люди порой испытывают глядя на какое-нибудь уродство, посещая музеи аномальных явлений или зацепляясь взглядом за какого-нибудь фрика в транспорте. Их корежит, мутит, они поражены — поражены неприятно — но все равно их глаза помимо воли возвращаются к причине их небольшого эмоционального землетрясения. Если присмотреться, слишком многие из нас склонны к психологическому мазохизму.
Скотт приканчивает свой стакан и заказывает еще. Ему казалось, что на такой жаре выпивка просто убьет его, но виски идет на удивление легко, лед, плавящийся на языке, дарит иллюзию временного облегчения. Дело идет к часу ночи, хозяин кафе бросает на них с Джеймсом взволнованные взгляды, но не решается попросить их поторопиться — они заказывают дорогие напитки.
— Здесь все продается, — угадывает Джеймс мысли Скотта. — Разумеется, везде все продается, просто в бедных странах — намного дешевле и проще.
Скотт не знает, что сказать на это. Виски обдает его жаром изнутри, замедляет движения, понуждает найти опору для спины, вытянуть ноги. Расслабиться. Скотт не может решить, что такого особенного в этом молодом волонтере, кроме его остроумных шуток и язвительности, ладно, черт, кроме его стройного тела, удивительно ладного и подтянутого, а Джеймс просто нашел свежую кровь, нового человека, выходящего за пределы узкого круга иностранцев, решивших связать свою судьбу с этим Богом забытым краем. Он вцепляется в Скотта, как, бывает, вцепляются европейцы, оказавшиеся в Азии, в совершенно незнакомых людей, тоже европейцев или американцев, с которыми их сближает только одно — белая кожа и знание английского. И вот, они сидят в небольшом кафе в центре города и напиваются, как напивались бы в Лондоне, возможно даже в этот самый вечер, только семью часами раньше и в другой компании.
Они с Джеймсом живут в одном отеле, как и все прочие волонтеры, только в разных корпусах. Идут они, впрочем, вместе, поднимаются на третий этаж и сворачивают к комнате Скотта, непроизвольно замедляют шаг, приближаясь к нужной двери.
И тут это происходит — момент абсолютного, не требующего слов понимания. Оба знают, что может произойти, знают так ясно, что почти не испытывают волнения, просто держат эту мысль где-то на задворках сознания, готовые выдернуть ее на поверхность и сейчас же воплотить в жизнь.
Виски наконец ударяет Скотту в голову, внезапно, до слабости в коленях и шума в затылке, прямо как шампанское. Теперь ему еще легче представить то, как он толкает Джеймса спиной к стене, вжимает в прохладную поверхность и скручивает ему запястья, не больно, едва нажимая, но все же угрожающе, как ставит колено ему между ног и чужие пальцы ложатся ему на затылок, перебирают волосы, притягивают ближе. Живот к животу, тело к телу, и жар ощущается даже через грубую джинсу, а под ладонями Скотта — такая сила, такое мощное, напряженное движение, движение молодого мужского тела. О, с ним не так просто справиться, не так просто удержать его, доказать свое превосходство, но Скотт знает, что делать. Они, конечно, дойдут до номера, Скотт будет открывать дверь, чувствуя чужую руку на своем бедре, прохладную, возмутительно-бесцеремонную, скользящую вверх, под его футболку. Это хорошо, но еще больше Скотту хочется трахнуть Джеймса прямо в этом пустом и тихом коридоре, глотая стоны и зажимая ему рот. Такой быстрый и ничего не значащий перепих, напоминающий ему старые-добрые времена, когда он гулял по ночному Сохо без обязательств и обещаний, в поисках одной единственной вещи, которая по-настоящему волнует молодых мужчин, — веселья.
И вдруг ему становится противно. Противно осознавать что, этого хочет не он, а полбутылки виски, бегущего по его крови. Эта мысль уже не служит таким хорошим оправданием, когда тебе не двадцать пять, а уже прилично за сорок, и к тому же с каждым годом — Скотт думает об этом с мрачной иронией — останавливать себя становится все легче.
— Я хочу лечь пораньше, — говорит он без всякого смущения и ловя себя на ощущении абсолютного пофигизма по отношению к тому, что о нем подумают. — Завтра много работы.
— Что ж, спокойной ночи, — отвечает Джеймс.
Скотту нравится его ровный тон, нравится то, что он не делает никаких дурацких предложений пойти к нему и продолжить напиваться. Приятно расстаться с человеком, к которому испытываешь искреннюю симпатию, не испортив впечатления о нем.
Скотт закрывает за собой дверь, снимает обувь и запускает ноги в шлепанцы, в которых ходит по отелю. Достает мобильный телефон и набирает смс: «Выйди в онлайн, я тебе позвоню».
— Джон.
Скотту кажется, что он сказал это вслух, но на самом деле он просто негромко застонал во сне и проснулся от этого звука. Скотт поднимает голову, морщится от красновато-оранжевого света ночника. Пытается сглотнуть неприятную сухость во рту.
Алекс лежит на боку, подложив ладонь под щеку, сна ни в одном глазу. Свернулся клубком, подтянул ноги к животу и наблюдает за ним, как кошки наблюдают иногда за спящими людьми, будто ночные стражи. Скотт ловит взгляд Алекса, и впервые ему кажется, что он видит в этом мальчишке что-то беззащитное, что-то по-настоящему уязвимое.
— Хочешь остаться? — спрашивает Алекс, и Скотт понимает, что игра продолжается, что счетчик все еще включен, это просто он отвлекся.
Уснуть в чужой постели, в едва знакомой квартире. Все равно, что повернуться спиной к врагу. В последнее время Скотт спит очень чутко, не может заснуть со светом или с включенным телевизором, даже если устал до смерти. Его мучает бессонница. Нужно столько «если», сошедшихся в одно, чтобы он почувствовал себя спокойно и задремал, и самое главное из них — близость Джона, простое осознание того, что он рядом, лежит, свернувшись под одеялом, одна ступня выглядывает наружу, тяжелая рука обнимает Скотта поперек живота. Что, что с ним происходит?
Скотт приподнимается на согнутых локтях.
— Провести вечер пятницы в постели — это преступление, — отвечает он нехотя.
«В постели с тобой» угадывается так явно, что эта фраза звучит почти как оскорбление. Но он позволяет себе и это, как гетеросексуальные мужчины позволяют себе слишком многое с проститутками или просто женщинами, до которых им нет дела.
Скотт снова ложится на покрывало, голова все еще тяжелая после сна. Все это так не похоже на пробуждение рядом с Джоном.
Например, позавчера.
У Джона свободна первая половина дня. Они просыпаются бессовестно, просто до неприличия поздно — в половине одиннадцатого. За окном промозглая, пробирающая до костей сырость, и как будто даже не рассвело, а им обоим так хорошо и уютно в тепле толстых одеял и тел друг друга, что они даже не хотят шевелиться. Джону, конечно же, первому удается совершить над собой усилие и приподняться на одном локте. Его щеки все еще немного румяные от долгого и крепкого сна, чуть пониже скулы — отпечаток от скомканного одеяла. Скотт смеется, тянет руку и касается этой красной полоски указательным пальцем.
— Что? — все еще сонно спрашивает Джон.
— Ничего, — отвечает Скотт, улыбаясь, и придвигается ближе.
Они натягивают одеяло повыше, ложатся обратно, успокаиваясь.
— Просыпайся, — говорит Джон спустя пару минут.
— Я проснулся.
— Ага.
— Ты тоже просыпайся.
— Уже встал.
— Уже встал. Даже уже умылся.
— Одеваюсь, — говорит Джон куда-то в подушку, и они оба смеются в голос, перекатываются на бок так, чтобы видеть друг друга.
Скотт снова тянется рукой к лицу Джона, осторожно гладит его нижнюю губу, кончиками пальцев проводит по лбу, чертит горизонтальную линию, затем возвращается, останавливается на двух небольших морщинках между бровей. Они давно уже заметны даже когда Джон не хмурится. И здесь, повыше, и у глаз — неизбежная расплата любителей посмеяться — и вот тут, у губ тоже уже видны, тоже уже пересекли загорелую кожу. Годы и годы Скотт был свидетелем того, как это лицо неуловимо менялось, становилось резче и жестче, как превращалось из лица молодого мальчика в лицо взрослого мужчины, и так странно, если вдуматься, так волнительно и безумно, безумно приятно знать, что только его рукам позволено дотрагиваться до него таким образом, только его руки не просто терпят как неизбежное зло гримеров и партнеров по съемкам, их прикосновений ждут, как единственно правильных и приносящих удовольствие. Одна из самых интимных вещей, которые только существуют между ними, — эта простая, в общем, ласка, вряд ли вызывающая у большинства людей какую-то особенную бурю эмоций. Скотт не может остановиться. Ничего особенного, если вдуматься — всего лишь чужие губы под его пальцами, чужая кожа, чужие веки, опущенные, чуть дрожащие от напряжения. И столько всего стоит за этим, столько скрытого и явного, известного прессе и фанатам, проданного, рассказанного с умыслом или по глупости и в то же время разделенного только на двоих. Власть и подчинение, позволение, удовольствие, страх, волнение, абсолютное доверие, спокойствие. Целая уйма вещей, над которыми они, может быть, никогда и не размышляли всерьез, но о которых всегда знали в глубине души.
— Что ты делаешь?
— Смотрю на тебя.
— Я думал, для этого нужны глаза, а не пальцы, — Джон пытается сдержать улыбку.
Скотт гладит его скулу, его щеку, подбородок, чувствует, как колется щетина, спускается ниже, к шее, к ложбинке у ее основания.
— Веснушки, — теперь пальцы Скотта дразнят, касаются коротко, как будто рисуют на Джоне точки.
— Ненавижу их.
— Ты всегда так говоришь, но на самом деле знаешь, что они очень милые.
— Ненавижу их, — настаивает Джон и притворно-серьезно прищуривается.
Скотт кладет руку на подушку, и Джон, так и не дождавшись продолжения, сам прижимается к ней щекой. Скотт обнимает его за шею, тянет за собой съезжающее одеяло. Его ладонь уже между ними, проскальзывает за пояс пижамных штанов Джона, такая уверенная и приятно-теплая.
— Доброе утро, — говорит Скотт, понижая голос.
— То есть ему ты говоришь доброе утро, а мне нет?
— Он, в отличие от тебя, уже давно поднялся.
Джон заходится в приступе беззвучного смеха и тут же осекается, негромко стонет, когда Скотт чуть стискивает пальцы. Его собственные руки уже на бедрах Скотта, гладят эластичную ткань нижнего белья.
— Что ж, и тебе доброе утро, — Джон криво улыбается и стаскивает со Скотта боксеры. — Иди сюда.
Ноги скользят между ног, лодыжки стискивают чужие голени, не останавливаются, двигаются, двигаются, трутся друг о друга, пальцы находят пальцы, руки смыкаются в замок, ладонь к ладони, расцепляются, снова ищут, снова сжимают. Поцелуи неловкие и мокрые, но такие приятные, черт бы их подрал, поцелуи в губы, язык о язык, поцелуи в подбородок, раскрытым ртом, поцелуи в шею — Джон стонет и запрокидывает голову.
И все это — под одеялом. По-детски капризно, смеясь над самими собой, они не хотят высовываться из-под своего мягкого дювета ни на дюйм.
Джон путается в своих штанах, которые они со Скоттом так и не потрудились с него снять, старается сбросить их, не прибегая к помощи рук. Оба толкаются навстречу друг другу, беспорядочно и не в такт, потому что Джон все еще борется с, мать ее, пижамой, а Скотт стискивает его бока, хочет удержать его на месте, помучить немного своими медленными движениями. В конце концов он решает этот вопрос по-другому — просто убирает руку, и Джон тут же хватает его запястье, торопливо и больно сжимает, в каком-то даже мстительном жесте.
— Прекрати вертеться, — требует Скотт в ответ.
В другое время и при других обстоятельствах это, вероятно, стало бы началом небольшого поединка, и возможно, Джон даже послушался бы, но не теперь. Они оба в настроении подурачиться. Скотт снова сжимает Джона своей теплой и сухой ладонью, не медлит и не дразнит его, ну, — почти, Джон хочет сделать для него то же самое, но он слишком поглощен своим собственным удовольствием.
Джон пытается что-то сказать, он очень старается, но у него получается только «Ско…», «не» и «бля» — уже в самом конце, когда он прижимает голову Скотта к своей груди, и они оба чувствуют влагу, растекающуюся между их телами.
— Слишком быстро, — говорит Скотт со смесью укора и недовольства.
— Ты сам виноват, — стонет Джон. — Сам, сам. — И вытягивается рядом, откидывает голову назад, обнажая горло.
Скотт ложится на него, вжимается в его расслабленное тело и прикусывает влажную кожу чуть повыше кадыка, еще и еще, с каждым разом сильнее, с каждым разом все меньше языка и губ и больше зубов, осторожно, но все же причиняя боль. Джон обнимает его одной рукой и лениво-бессвязно сообщает ему, что его горло будет выглядеть так, будто он стал жертвой вампиров, если Скотт не прекратит, а сам выгибается под ним и шире разводит ноги. Наконец он упирается ладонями ему в грудь и требует, чтобы Скотт лег на спину.
— Прекрати вертеться, — говорит Джон, безошибочно копируя его интонации, и все-таки откидывает одеяло.
Их обоих обдает прохладным воздухом, высыхающий пот холодит кожу, но они не обращают на это внимания. Скотту кажется, что он вообще не чувствует ничего, кроме рук Джона на своих бедрах и этого обездвиживающего, ослепляющего, тянущего ощущения, когда Джон берет его в рот, так медленно, почти до конца. Слабость во всех суставах, чистый терпкий запах их тел, и движение, без особенных выдумок и изысков, продиктованное двумя желаниями: желанию удовольствия с его стороны и желанию это удовольствие доставить — с другой.
Потом они снова целуют друг друга, уже не спеша, устало. Довольно и даже как-то удивленно смеются. И даже когда Скотт встает с постели вслед за Джоном, снимает испачканное белье, простыни, пододеяльники и наволочки, закидывает все это в стиральную машинку, идет в душ, моется, смотрит на себя в запотевшее стекло, одевается, с трудом натягивает одежду на влажное и распаренное тело, он все еще чувствует Джона, чувствует своего мужчину, от пяток до макушки, до последнего изгиба и малейшей черточки, родинки и шрама, которые все знает наизусть, как будто они все еще рядом и касаются друг друга. И это чувство еще долго живет в нем, не остывшее, хоть и почти незаметное, отодвинутое куда-то вглубь, заслоненное повседневными заботами и проблемами, важными и незначительными мыслями, которые влетают в наши головы ежесекундно. Оно исчезает совсем только когда Скотт подъезжает к стройке и видит вывеску парикмахерской всего в пятидесяти метрах от нее.
Скотт поворачивается на бок. Все, что он чувствует сейчас, проснувшись в одной постели с полузнакомым мужчиной, — это желание побыстрее встать и пойти в душ, и еще — неловкость за свою расслабленную сонливость, за то, что отчего-то не ушел после того, как все закончилось. Ведь все так просто, у них уже есть отработанная схема, такой незамысловатый и почти что пошлый в этой своей незамысловатости алгоритм, зачем все усложнять?
Сегодня, проходя по темному коридору с длинной стеной-выставкой, Скотт заметил свой портрет. Не что-то внушительное, в раме, повешенное среди больших картин, которым уделили достаточно внимания, чтобы добиться плавных линий и красивых отсветов, не что-то, что висело бы рядом с репродукцией Ренуара, или просто хотя бы нечто большое, нет, это самый обычный листок печатной бумаги, прикрепленный черной канцелярской кнопкой — один из десятков набросков и фотографий, на которых изображены какие-то пожилые люди, прохожие, дети, девушки в полосатых колготках, мосты, резные парапеты, кованые ограды и прочая чушь, которую так любят рисовать и снимать на пленку студенты художественных колледжей. Скотт сам в свое время убивал целые дни на подобное. Любой другой на его месте почти наверняка не заметил бы такой скромный апдейт во всем этом хаосе, но Скотт внимателен. Очень. В противном случае потолки в домах, которые он строил, падали бы людям на головы.
Скотт доставил Алексу удовольствие и остановился, чтобы рассмотреть набросок. Плохие художники всегда льстят своим моделям, выбирают наиболее выгодный ракурс и накладывают тени так, чтобы скрыть недостатки лица, сглаживают, смазывают и прячут все, что может уязвить зрителя своим несовершенством, оттачивают, подправляют, выхолащивают, стерилизуют. Рука Алекса была безжалостна и беспристрастна, этот грубоватый, в общем-то, скетч, явно сделанный наспех, с холодной беспристрастностью явил Скотту его удлиненное лицо, лучики морщин у глаз и тени под ними, тонкие губы и англо-саксонский нос с небольшой горбинкой, красивый, но слегка великоватый для поклонников золотого сечения, светлые ресницы и немного усталую улыбку. Скотт не мог припомнить, когда в последний раз видел себя на бумаге, такого живого и острого, как в зеркале, только во много раз лучше. Может быть, в университете, когда он чуть ли не на спор, посмеявшись над наставлениями своего школьного учителя, согласился позировать для класса живописи. Обычно преподаватели приглашали профессиональных моделей, но попадались и такие эстеты, которые заявляли, что средний обыватель, не умеющий работать на публику, гораздо интереснее и сложнее. Эти революционеры едва не тайком позволяли позировать студентам, просили их приводить своих знакомых и не скупиться на выдумки. Никто не обязывал дилетантов снимать всю одежду, позволяя оставить по крайней мере нижнее белье.
Скотт вышел на подиум в одной простыне, обмотанной вокруг бедер. Материи было много, тяжелой, спадающей красивыми складками, и она, конечно, скрывала все интимные места, но по аудитории все равно прошла волна восхищенных шепотков. Двоечники очнулись на своих задних партах, протерли глаза, красные со вчерашнего перепоя, девушки выпрямили спины и подались вперед, остальные с большим или меньшим успехом, скрывая зависть и удивление, обменялись с соседями необходимыми замечаниями. Скотт почувствовал себя неловко. Оказалось, что он совершенно не представляет, куда деть руки, и с полминуты пытался найти для них удобное положение. Его замешательство мало кого беспокоило, народ завозился, принялся греметь карандашами.
Если бы Скотта спросили тогда, он даже, наверное, не смог бы толком объяснить, зачем согласился на такое испытание. Чаще всего чужое внимание, особенно такое напряженное и излучаемое столькими людьми, раздражало его. Эта сессия, без сомнения, стала не самым лучшим часом его жизни. Может быть, ему хотелось испытать себя. Может быть, он поддался банальному любопытству, а еще скорее — тщеславию. Но вернее всего, ему просто нравилось, что на него смотрят мужчины.
В любом случае, решимость Скотта была вознаграждена. После окончания класса к нему подошел один парень, Роберт, с которым ему прежде не случилось перекинуться и парой слов, и показал ему свои наброски. Несколько «пятиминуток», пара более проработанных скетчей, один действительно очень удачный рисунок — это все для отчета, и еще один, смущенно вложенный Скотту в руки. Позже Роберт сделал еще много его портретов, но уже без участия простыни. Отчего-то Скотт был уверен, что все то, что между ними случилось много лет назад, все эти выхваченные из его жизни моменты, давно позабытые чувства, ставшие его заломленными руками, изогнутой спиной и разведенными ногами, запечатленные в карандаше и скованные бумагой, навсегда останутся в тайне. Его совершенно не мучила паранойя и леденящие душу кошмары, в которых эти рисунки оказываются опубликованными в Интернете или выставленными на аукцион.
Скотт ничего не сказал Алексу о наброске. В конце концов, он понятия не имел, что говорят, взяв, к примеру, записную книжку парня, с которым пару раз перепихнулся, и увидев свое имя под номером восемьдесят семь в километровом списке фамилий.
Пожалуй, Алекса спасло только то, что он начал прямо там, в коридоре, мягко опустившись перед Скоттом на колени и ловко расправившись с пряжкой его ремня. Скотт царапал его шею, тянул его волосы на макушке, там, где пряди длиннее, остриженные и уложенные в пижонскую прическу, он заставлял его принять до конца, раз за разом, крепко удерживая за затылок, и это на время вырвало его из того мерзостного чувства, которое так неотступно преследует его в последнее время и, кажется, лишь растет день ото дня, как черная дыра.
Теперь он вспомнил и про портрет, и про то, что так и не отплатил за него Алексу как следует. Думая об этом, ловя себя на этой внезапной вспышке злости, Скотт понимает, как далеко все зашло. Он ошибся. Так ошибся. В этой интрижке с самого начала было слишком много личного, слишком много того, что действительно задевает его, пусть и задевает неприятно.
Скотт садится на кровати, переворачивает Алекса с бока на спину, раскидывает в стороны его руки, вжимает в постель, распинает его. Смотрит сверху вниз. У них обоих уже начинается эрекция — Скотт усмехается. Они едва прикоснулись друг к другу. Но вот, Скотт опускается ниже, ложится на него, их бедра и животы соприкасаются, сталкиваются, скользят, ничего нового — первобытный, порожденный инстинктом ритм, но так приятно, так охренительно хорошо, что оба стонут и шумно вдыхают через нос. Скотт отстраняется, чтобы найти пачку презервативов, отброшенную куда-то в сторону, и больше их ничего не отвлекает. Алекс прогибается и ногами сжимает талию Скотта, стискивает, тянет еще ниже, на себя, ясно давая понять, чего хочет. Он запрокидывает голову, показывая беззащитную линию шеи, и в этот момент он так похож на Джона, так преступно, непозволительно похож, как будто он украл этот жест, эту маленькую деталь, присвоил ее себе. Скотт поднимается на напряженных руках и тянет Алекса за собой, рывком сажает к себе на колени. Он хочет сделать ему больно, честное слово, хочет. Все происходит очень быстро, все выходит из-под контроля, они не обсуждали это, не обговаривали стоп-слова, они не выполнили ни одного из положенных правил, и поступили честно, потому что с каждой минутой это все меньше похоже на сессию. Скотт придерживает Алекса за подбородок, ловит его взгляд, гладит, гладит его верхнюю губу, легко царапает ногтем ямочку под нижней, он уже в нем, двигается так осторожно, и вдруг заламывает Алексу руку, выкручивает и давит, одновременно входя глубже. Алекс открывает рот, но не издает ни звука, все, что Скотт слышит — это лишь звук, с которым воздух застревает у него в горле. Скотт не отпускает. Ему нравится испытывать пределы, свои и чужие, ему нравится упираться в стенки и находить концы. Они с Джоном столько узнали о том, где их собственные грани, обрывы и барьеры с вывесками «Дальше хода нет». Но это другое, это отношения двух мужчин, которые любят друг друга, но, будучи мужчинами, все равно выделываются, выпрыгивают вперед, меряются силой. Это игра ради игры, игра ради удовольствия. Здесь и сейчас Скотт хочет, чтобы все просто закончилось. Он не может понять, почему все не прекратилось после того, как он посадил этого мальчишку на свой член, попробовал его, почему он продолжает погружаться в это состояние, для которого у врачей наверняка есть какое-нибудь умное название. Что-то вроде «сексуального психоза». И теперь он хочет победы, хочет упереться в тупик, в запрет, в «больно», «хватит», «не надо» или даже просто в отказ. Он уверен, что когда это произойдет, когда он получит свое, он потеряет к Алексу интерес, как к пройденной компьютерной игрушке, после того, как все монстры убиты и коридоры обследованы. И поэтому он тянет, выгибает, сжимает, скручивает, но красный свет все не загорается. Алекс зажмуривается и сводит брови, он сам двигается ему навстречу, его руки обнимают Скотта, пальцы впиваются в кожу. Скотт делает захват крепче, надавливает еще немного, и вот оно, да:
— Пусти.
Скотт сейчас же высвобождает его. Он закрывает глаза, и они заканчивают медленно, почти не спеша, в размеренном устойчивом ритме.
— Как твоя рука? — спрашивает Скотт, уже поднимаясь с постели и собираясь идти в душ.
— Жить буду. Спасибо, что эммм…вошел в положение, — Алекс демонстративно крутит запястьем туда-сюда, а потом делает «ножницы» двумя пальцами. — Мне ею еще людей стричь.
Этот сукин, сукин, сукин сын. Он весь в этом, проклятый мальчишка. «Ты чуть не выломал мне руку, я сказал то, что ты хотел услышать, но ты ужасно сглупил, выбрав правую. Ты так ничего и не узнал. Может быть, ты бы скорее переломал мне кости, чем добился бы от меня хоть звука».
Десять часов вечера, пятница. Клубы начинают наполняться посетителями, успокоенными мыслью о том, что впереди еще целых два дня выходных — не тронутых, даже еще не начавшихся, целых, как праздничный пирог до приезда гостей. На другом конце города Скотта ждет пустой дом. Джон вернется только в субботу днем, а о собаках, конечно же, позаботятся. Нужно только позвонить.
Скотт смотрит через тонированное стекло такси. Здания меняются, арт-хаус городских окраин уступает место чистым фасадам с лепниной и балконами, кокетливо обрамленными вязью перил. Улицы становятся шире, все меньше граффити на стенах, все больше дорогих магазинов и витрин с золотисто-рыжей подсветкой. Их машина врезается в пробку, в самую ее гущу, и застывает. Кажется, будто кто-то прибавил звука, поставил регулятор громкости на максимум — Скотт морщится от беспрерывных автомобильных гудков, истеричных и, разумеется, абсолютно бесполезных. Он достает свой айпод и включает первую попавшуюся песню, но это не помогает. Теперь на эту жуткую какофонию за окном накладывается еще и шум басов и перестук ударных. Скотт включает режим шумоподавления, кидает быстрый взгляд на затылок шофера и снова отворачивается к окну. Их машина делает рывок и встает так, что ему становится видно часть тротуара и прохожих, торопливо пересекающих его. Кто-то пытается пробраться на противоположный берег этой обезумевшей, гудящей и мигающей фарами реки, лавирует между машинами, предостерегающе касается капотов, выставляет руки вперед в беспомощно-оборонительном жесте.
Все заняты, каждый — своей персональной драмой, размеры которой варьируются от отсутствия секса с некрасивой женой и несварения желудка до смерти отца, болезни, о которой еще не знает никто из близких, и полном банкротстве. Скотт думает о том, к какой категории проблем можно причислить его собственные и, в отличие от большинства людей, делает трезвый вывод о том, что к незначительным. Но легче от этого не становится ни на чертов грамм.
Оказалось вдруг, что они успевают в срок со сдачей проекта, даже новые материалы доставили вовремя, и что уж точно достойно сюжета фэнтезийного романа — без брака. Определенно стоило взять еще что-нибудь, хотя бы на будущее, и тогда сейчас он бы работал над чертежами, а не думал, на что убить вечер, ночь и еще половину дня.
Ему вдруг хочется, чтобы Джон каким-то магическим образом оказался рядом и еще более магическим образом ему никуда не нужно было бы бежать. И тогда они бы выкинули что-нибудь — что-нибудь, что разогнало бы скуку этого сонного октября. Они бы сотворили какую-нибудь совершеннейшую хрень, шалость ради шалости, например, проехались бы в метро, и на них пялился бы весь вагон, выворачивая шеи под опасным для жизни углом, их толкало бы друг к другу неравномерное движение поезда, рука о руку, бедро о бедро и, может быть, они бы даже поцеловались — не только играя на публику, но еще и просто потому, что им бы этого хотелось. А потом можно было бы дойти до возмутительно дешевой забегаловки, налупиться пончиков и запить их плохим кофе, обляпаться в масле и почувствовать, как в животе все бурлит от такого насилия над организмом. Или купить баллончиков с краской и разрисовать соседям фасад, снять штаны посреди Пикадилли, купить щенка бульдога и назвать его Гарет.
Скотт смеется над самим собой. Джон, по всей видимости, борется с такими желаниями на протяжении большей части своей жизни. Но Скотт просто не чувствует постоянной потребности в этом, а иногда сдерживает себя, приводит веские доводы. Зато когда он наконец выкидывает что-то, это такая иллюминация, что регулярные выходки Джона, уже привычные и где-то даже ожидаемые, блекнут на фоне этого внезапного взрыва.
Такси продвигается еще на пару метров, и корпус соседней машины полностью закрывает Скотту обзор. Он закрывает глаза и снова включает айпод. Внезапный прилив энергии сменяется усталостью и скукой, скукой, скукой.
Скотт расплачивается с таксистом, находит в записной книжке мобильника нужный номер и дает звонок. Его встречают и ведут через боковой вход по какому-то тускло освещенному коридору.
Они с Джоном занимаются этим уже долгие годы. Нет, не посещают дорогие кокаиновые клубы — ходят какими-то подсобками и черными ходами, скрываясь от поклонников и папарацци, срезая путь или готовясь к выходу Джона, а иногда просто потому, что так говорят менеджеры. Зрителям достается все самое лучшее, отчищенный до блеска фасад и красочные декорации, а сами актеры, кажется, только и делают, что торчат в этом закулисном бардаке и передвигаются обходными путями, ведомые ассистентами и ассистентами ассистентов.
На подступах к главному залу перед Скоттом материализуется девушка в маленьком черном платье и ненавязчиво-вежливым тоном интересуется, где сэр хочет расположиться, на первом этаже или на втором — в вип-комнате. Прежде, чем он успевает ответить, за спиной девушки вырастает Питер и сообщает, что сэра уже ожидают. Скотта снова ведут, теперь уже сквозь приглушенный гомон голосов и убаюкивающие переливы лаунжа, и он позволяет себя вести. Мир удивился бы, если б узнал, насколько ему наплевать на всё и вся в этот самый момент.
Скотта усаживают за низкий столик, Лео предлагает ему сигарету. Он удовлетворенно выдыхает. Все действительно уже устроено, улажено и продумано, в кое и то веки ни о чем не нужно думать, психовать и раскладывать по полкам. Скотт благодарит и неспешно оглядывает интерьер. Ничего не поменялось с тех пор, как он был здесь в последний раз. В таких местах ничего не меняется годами. Хозяева, вероятно, считают смену декора лишней тратой денег, поскольку посетители наверняка не запоминают подробности и детали интерьера и вряд ли вообще способны удержать свое внимание на чем-либо в этой плывущей полутьме.
Скотт поднимает голову и без особого интереса оглядывает другие компании, сбившиеся в кружки у своих столиков. Все такое же удручающе неизменное, как и приглушенное освещение и неуловимо-извивающиеся мелодии, доносящиеся из динамиков. Молодые фотографы и художники, бизнесмены со своими иссушенными до костей подружками, модели (эти вообще едва живы) менеджеры высокого звена, позволяющие себе походы в подобные заведения не чаще раза в месяц. Столько людей и у всех есть своя причина, по которой они проводят вечера в компании Чарли, а может и чего покрепче. Кто-то не может без него сочинять рекламу зубных щёток, кто-то хочет похудеть, кто-то заболел гриппом посреди турне и нюхает кокаин, потому что без него — он просто развалина с насморком и головной болью, кто-то просто ловит кайф. У всех есть оправдание, но Скотт даже ну утруждает себя поискать свое собственное.
Джон скорее всего узнает, кто-нибудь уж наверняка проболтается, но Скотт с этим разберется. Кажется, Новый год бывает чаще, чем он позволяет себе расслабиться подобным образом, а слушать проповеди от человека, который называет попперс чуть ли не витаминами — спасибо, но он обойдется.
Иногда это даже забавно — вдохнуть немного быстро улетучивающейся жидкости из ярко-желтой баночки и почувствовать, будто по венам течет не кровь, а коньяк, ощутить, как приятно слабеют колени и учащается пульс. Лечь рядом с Джоном, окунуться в волны жара, идущие от их тел. Джон говорит, что чувствует, как проваливается куда-то, падает с огромной высоты, так долго, с целую минуту, а потом на него наваливаются все эти ощущения, ударяют по оголенным нервам. Они дрожат от самой простой ласки, от самого легкого прикосновения, стискивают и прижимаются, так сильно, будто от этого зависит их жизнь. Джон не чувствует боли, когда Скотт входит в него, и все как-то легче, слаженней и в то же время острее. Иногда Джон вдыхает один, и тогда Скотт видит, как этот летучий эфир меняет его, что-то отключает в нем, какой-то стоп-сигнал или просто-напросто инстинкт самосохранения, потому что Джон делает себе больно и не понимает этого, просит еще и не может остановиться. Лучше всего, впрочем, получается, если они оба принимают перед самым концом, уже разгоряченные, уже почти на грани, тогда удовольствие не оставляет их очень долго, как это бывает с женщинами, прокатывается по телу сверху вниз, как будто не находя выхода, раз за разом, так оглушающе-приятно, что хочется закричать.
Бывает весело, Скотт не может этого отрицать, но в целом он относится к этим недонаркотикам с легким презрением. Уж если трахать себе мозги, то нужно хотя бы делать это стильно. Поэтому он расслабленно выдыхает сигаретный дым и наблюдает за тем, как на матовой поверхности пластиковой подставки протягиваются ослепительно-белые полоски, одна чуть короче другой. Еще пара движений и они становятся идеально-ровными. Скотт не спешит. Его приятели пришли сюда обдолбаться, а он убить время — у них разные цели. Скотт замечает во взглядах своих компаньонов нетерпение и испытывает к ним какое-то гадливое снисхождение. Сам он всегда был слишком горд, чтобы быть зависимым от такой банальности, как наркотики. Он вообще оказался слишком горд и силен для очень, очень многих вещей, и иногда это даже мешает.
В какой-то момент природная мнительность заставляет Скотта задуматься, правильное ли развитие сюжета он выбрал для этого вечера. Его поражает внезапное, как укол, дежавю, оставляющее неприятное ощущение дезориентированности. Вот так же он смотрит на разложенные дорожки, вот так же поражается их чистой белизне, вот так же сомневается. И голос за его спиной наставляет немного насмешливым тоном:
— Две маленькие дорожки, и всё будет отлично. Вот увидишь. Самое верное средство, мне всегда помогает, когда заказов невпроворот, а сил нет даже до туалета дойти помочиться.
— Ты не боишься подсесть?
— Иди сюда. Я покажу тебе, как это делается. И запомни, никогда не экономь на коксе. Плохой кокс — это ни в какие ворота. Тебе ведь не приходит в голову покупать в магазине тухлую рыбу или помятые помидоры, ммм? Не вздумай колоть в вену. И никогда не трогай спидболл. Крэк — это дерьмо. Ничего, кроме десяти минут кайфа, и всегда есть опасность переборщить, понял меня? И ещё — не слушай умников, которые будут тебе вешать, что можно впустить в себя Чарли гораздо более увлекательным способом, нежели через нос или рот. Это опасно.
Скотт морщится. Как только люди не развлекаются, в самом деле.
А потом он наклоняется, берет из рук Ричарда трубочку бумаги, зажимает одну ноздрю и вдыхает первую дорожку.
— Выдохни ртом. Вот так. Теперь вторую.
После второй немного кружится голова. Вероятно, от волнения. Скотт знает, что наркотик не начнет действовать раньше, чем через пять-десять минут, ну, по крайней мере, он читал об этом. Ричард говорит еще что-то, смешит его и пытается успокоить. Наверное, Скотт выглядит напуганным. А потом это происходит: куда-то в затылок ударяет кровь, и тело теряет вес, каждое движение дается с такой легкостью и приносит столько удовольствия — Скотт стонет и прижимается к Ричарду — нежное, почти женственное чувство. Скотт смотрит на свои руки и, кажется, впервые замечает, какие они красивые и как плавно они движутся, и весь он от головы и до пят, оказывается, наполнен этой красотой и энергией, и чувственностью, и любовью. Они с Ричардом движутся навстречу друг другу, в унисон, в такт, как будто под музыку, как будто танцуя, и чужие пальцы касаются Скотта изнутри, глубоко, но боли нет. Есть только это ощущение, необъяснимое и невыразимое словами — просто-напросто идеальное и больше ничего.
Скотт тушит окурок, поднимается и желает ребятам повеселиться без него. Ничего не отвечает на расспросы и уговоры остаться. Расплачивается, покупает пачку «Treasurer» и выходит на улицу. Его обдает запахом влажной земли и прохладным осенним ветерком, тем, что бежит понизу, заставляет людей ежиться, но не касается голых крон деревьев. Скотт поводит плечами скорее машинально — он потеет под своей теплой кожаной курткой. Хочется побыстрее оказаться дома и спокойно, не торопясь и ни на кого не оглядываясь, насладиться своим утешительным призом — выкурить в окно парочку упоительнейших сигарет.
Может быть, не так уж плохо, что Джон вернется только завтра. Желание покурить настигает его волнами. Были годы двух-трех затяжек, были годы двух-трех сигарет в приятной компании. В последнее время он стал курить чаще — по нескольку штук раз в месяц. Не то, чтобы Джон был так уж против — скажем так, его это слегка раздражает, а за то время, что они провели вместе, Скотт хорошо усвоил одно важное правило, очень помогающее не придушить друг друга в один прекрасный день: «Старайся не нарываться по пустякам слишком часто».
Впрочем, у них бывают моменты абсолютной синхронии по части этого вопроса.
Бывает, они сидят на ступенях их дома в Салли, сидят, как мальчишки, как совершеннейшая шпана, подтянув ноги к груди, и курят одну на двоих, передают сигарету напряженными пальцами, вынимают из рук друг друга.
У Джона с непривычки саднит горло, он слегка покашливает после каждой затяжки и улыбается, немного обескуражено и даже несколько смущенно. Он не может смириться с тем, что у него что-то не получается на сто двадцать процентов из ста, пусть даже напустить едкого дыма в легкие, без того, чтобы не поморщиться. Скотт затягивается глубже и дольше, выпускает дым через нос, медленно, чуть откидывая голову назад, наблюдает за тем, как постепенно рассеиваются серые завитки. Это их семейный совет, они, как индейцы, собрались сказать свое слово, связав друг друга самым древним и самым простым способом — по очереди вдыхая дым тлеющего табака. Им правда нужно поговорить, за этим и они и сели на эти ступеньки, за этим и зажгли сигарету, но оба молчат. Ранние сумерки, прохладное северное лето, с моря тянет соленый, остро пахнущий йодом ветер. Джон ежится в своей легкой футболке, Скотт видит, как у него на руке от предплечья до локтя высыпают мурашки, и проводит ладонью по его прохладной коже. Дым окружает их, тут же въедается в ткань одежды, пропитывает волосы.
— Ты много дури курил, когда учился в университете? — вдруг спрашивает Джон и прыскает со смеху.
Скотт закатывает глаза и отбирает у него сигарету, их руки неловко сталкиваются.
— Ты уже спрашивал меня раз сто.
— Ты всегда говоришь «нет», и я тебе не верю.
— Почему это?
Джон откидывает голову Скотту на плечо, наваливается на него и заговорщически шепчет куда-то в шею:
— Ну, я не знаю, архитекторы должны много курить. И есть кислоту. А потом придумывать всякие безумные дома с дверями вместо окон и крышами в форме японских журавликов.
— Я рад, что ты не архитектор. В твоих домах было бы опасно жить.
Джон смеется, снова утыкается в него носом, в нежное местечко за ухом, щекочет кожу Скотта своим дыханием. Скотт непроизвольно поводит плечом, но не пытается отстраниться или увернуться от этой ласки, наоборот — он повторяет движение. Но Джон вдруг демонстративно выпрямляется, подносит сигарету к губам и старается затянуться как можно глубже. Запрокидывает голову и с силой выдыхает ровную струю дыма, сдерживая кашель, поворачивается к Скотту и делает бровью. Скотт усмехается и подхватывает игру, тянет долго, с усилием, а потом выдыхает, выбрасывает из легких весь воздух. Так, посмеиваясь друг над другом, строя лица и обмениваясь тычками под ребра, они развлекаются до тех пор, пока не докуривают до самого фильтра. Тогда Скотт выбрасывает бычок и зажигает еще одну. Последнюю. Джон не делает никаких попыток отобрать ее и продолжить дурачиться. Скотт курит один, красный кончик сигареты вспыхивает и освещает его спокойное лицо в сгущающемся вечернем полумраке. Джон просто наблюдает за ним, придвинувшись поближе, а иногда поднимает голову, чтобы посмотреть на небо, на то, как там наверху быстро-быстро движутся облака, с моря вглубь суши. Надолго его, конечно же, не хватает. Он наклоняется и легонько дует Скотту в ухо — лучший способ привлечь внимание из всех, что приходят ему в голову. Скотт поворачивается и тут же получает поцелуй в губы, настойчивый и нетерпеливый. И руки Джона — они никак не могут без движения. Правая ложится Скотту на колено, левая играет с полой его футболки, пальцы то стискивают мягкую ткань, то отпускают, тянут, комкают, бездумно водят по шву с изнанки, скручивают, когда Скотт кончиком языка проводит по его шее, сверху вниз, прямо по тому месту, где сильнее всего ощущается биение пульса, где близко-близко под тонкой кожей по артерии бежит кровь. Забытая сигарета все еще дымится, зажатая между пальцев.
Но чаще всего Джон не в настроении курить вместе с ним и тогда они оба играют в игру «Я-знаю-что-ты-знаешь-что-я-курю-но-делаешь-вид-что-не-знаешь», и это даже весело. А иногда Скотт, не таясь, выходит после душа во двор или встает у открытого окна, волосы еще мокрые после душа, прилипают ко лбу, а на затылке ерошатся и идут волнами — опять оброс, скажет Гэвин, любитель всех постричь — джинсы кое-как натянуты на голое тело и даже не застегнуты. Скотт лениво выдыхает дым и так же лениво принимает его в себя, распаренный после долгой ванны, зябко поводит плечами и стирает с шеи капли воды. Джон фыркает и спрашивает, на кой-черт тогда вообще мыться, если сразу же суешь в рот сигарету, говорит что-то еще, уже менее недовольное, а потом подходит сзади и целует его прямо в мокрые, спутанные волосы.
Может быть, завтра, когда Джон приедет, повозиться с собаками и обнимет его, он почувствует, идущий от Скотта запах дыма, и это выведет его из себя, потому что он устал и у него нет сил быть терпимым. А может быть, просто поморщится и ничего не скажет. Впрочем, всегда остается довольно большой шанс, что Джон улыбнется и скажет что-нибудь шутливо-примирительное, ведь это же Джон. В любом случае, завтра будет легче, потому что он приедет домой и одним этим фактом лишит Скотта стольких ненужных мыслей.
— Ты же знаешь, как я боюсь щекотки, черт, да меня можно убить щекоткой! — Джон намазывает тост ежевичным джемом. — Я говорю ей — прекрати, и что ты думаешь?
Скотт молча изучает содержимое своей тарелки, машинально гладит пальцем ее край — скользкий фарфор, покрытый прозрачной глазурью.
…- его хореография убивает невинных детей. Это просто ужасно, я говорю тебе.
Скотт отворачивается к окну.
— …костюм!!! И он так смотрит на меня, как будто я ему предложил из Темзы попить!
Скотт поднимает на него рассеянный, полусонный взгляд.
— Кстати, ты мне так ничего и не рассказал. Как твой проект?
— Тебе правда есть дело до этого?
Джон застывает, замирает на секунду, как от внезапного удара. Они оба молчат, ожидая реакции друг друга, и это молчание растет и ширится, из неожиданного превращаясь в неловкое, а из неловкого в молчание-на-грани-ссоры.
— Прости. Я просто устал, вымотался, вот и срываюсь на всех, — Скотт трет веки, нажимает так сильно, что перед глазами начинают расплываться желтые круги.
— Я всегда думал, что я не «все».
Джон тут же жалеет о сказанном, но к счастью, Скотт никак не реагирует на его реплику, а просто возвращается к своему завтраку. Джон чувствует запоздалую обиду. По крайней мере, Скотт мог бы попытаться уверить его в том, что так оно и есть, и он все еще тот самый человек, для которого не действует большинство правил.
Не дождавшись никакого продолжения, Джон следует примеру Скотта и отдает должное еде. Он уже не может припомнить, который раз за последнюю неделю он вот так натыкается на острый угол, на колкое замечание, на раздраженный тон посреди разговора ни о чем, на подначку или обиду на ровном месте.
Джон относится к той категории людей, для которых последняя капля не так уж далеко отстоит от первой. Если дело касается чего-то серьезного, разумеется. И сейчас он сам не может взять в толк, почему не предпринимает никаких попыток положить всему этому конец, почему терпит, уворачивается и лавирует. Ему так хочется подойти к Скотту, схватить его за плечи и трясти, трясти, трясти. Хочется накричать на него, хочется заорать ему в лицо: «Скажи мне, что с тобой происходит? Вот я, здесь, стою перед тобой, я люблю тебя и я готов слушать! Что с тобой случилось? Что ты натворил?» Но почему-то он сдерживается и отходит в сторону.
Может быть, причиной этому вчерашняя сцена, маленький эпизод перед сном. Он ложится уже далеко за полночь, долго копается, никак не может покончить с какими-то мелкими делами, отправить последнее письмо, сделать последний звонок Гэвину и дойти до душа. Он уверен, что Скотт уже спит, но когда, наконец, добирается до спальни, то видит, что свет все еще включен. Скотт не читает, не копается в Интернете, не дремлет, а просто лежит с открытыми глазами и, не мигая, смотрит в одну точку. И что-то в его позе, во всей этой ситуации напоминает Джону один из самых худших дней в их жизни.
Суматоха, целая толпа людей, которых Джон никогда не видел или видел всего лишь пару раз в жизни, не считая ближайших родственников Скотта. Лица — взволнованные, расстроенные, бледные, заплаканные, апатично-спокойные, испуганные. Приглушенные голоса, какое-то странное, смущенно-торопливое движение. Гэбриел, сидящий в углу, в красивом, даже модном черном костюме с серебряными пуговицами, ошеломленный, просто оглушенный всем происходящим и в то же время такой собранный и не по-детски серьезный, что родные даже не знают, как подступиться к нему, с какими словами обратиться. Айрис послушно ходит за Сарой, белая, как мел, похожая на маленькую фарфоровую куколку, по прихоти художника обряженную в траур.
И Скотт. Везде Скотт, везде, где только требуется его присутствие, его совет или помощь. Везде его негромкий, спокойный голос, везде его размеренные, не суетливые шаги. В какой-то момент Джону даже кажется, что Скотт и вправду справляется, но потом, когда они в очередной раз оказываются рядом, вплотную друг к другу, Джон понимает, что ошибся. Скотт растоптан, уничтожен, придавлен своим горем, и тот факт, что он обо всем знал заранее, конечно же, ничего не меняет.
Джон смотрит на него, вглядывается в его лицо и ощущает себя беспомощным, совершенно, совершенно ни на что не способным.
Многие думают, что Джону нравится держать все под контролем и брать с места в карьер просто потому, что он слишком амбициозен, энергичен или эгоистичен, слишком самоуверен или работает на свой имидж. На самом деле это еще и необходимость, самостоятельное качество, за которое он держится, как за религию — знание, что он может что-то изменить, вмешаться, выиграть у случая еще одну маленькую битву. Сколько раз он говорил отцу или матери, сестре, брату, Клэр и Тернеру, своим друзьями и знакомым заветное «Не переживай, мы это исправим», и сами эти слова давали им всем ощущение покоя, надежды и власти. И вот теперь он стоит рядом с любимым мужчиной, только что потерявшим родную сестру, и ничего не может сделать. Даже утешить его.
Джон ни на чем не может сосредоточиться, никак не может придумать нужных слов. Ему в голову лезут какие-то неуместные, нелепые мысли. Он думает о том, как Сэнди была похожа на Скотта, какой красивой она была. Он спрашивает себя, а что бы было, если бы ему нравились женщины, а не мужчины? Он бы влюбился в нее? Она вызывала бы в нем те же самые чувства, что теперь вызывает ее брат?
Он вспоминает последний раз, когда видел Сэнди — Скотт вез ее в кино. Вспоминает, как у него защемило в груди от одного ее вида — вида некогда здоровой, сильной женщины, превратившийся в ходячий скелет, вынужденной скрывать облысевшую голову под платком.
Он пытается представить, что бы чувствовал он, зная, что скоро потеряет Кэрол, живя с этой мыслью, просыпаясь с ней по утрам. Пытается вообразить, каково это — получить звонок от матери или отца, услышать срывающийся голос на том конце провода, произносящий что-то до ужаса банальное и оттого еще более страшное, что-то вроде «Кэрол больше нет». И ему становится так плохо, просто физически больно, что прямо к горлу подступает. Но хуже всего эта сводящая с ума мысль, этот голос в его голове, повторяющий одно и то же: «Ты ничего не можешь сделать. Ты ничего не можешь изменить».
Уже ближе к вечеру они приезжают домой. Скотт проходит внутрь, не обращает внимания на собак, прыгающих у его ног, просто переступает через них и идет в спальню. Джон снимает обувь и пиджак, сворачивает на кухню и насыпает корм этим проглотам, меняет воду. Еще с четверть часа пытается занять себя хоть чем-нибудь, чем угодно, только бы дать себе и Скотту еще немного времени. Он не знает, чего ожидать от него, и все еще не знает, как себя вести, что делать и что говорить. Когда он входит в спальню, то видит, что Скотт лежит на кровати, прямо в костюме, на спине, чуть согнув ноги в коленях. Пиджак сборит, открывает белоснежные манжеты, схваченные запонками. Джон подходит и садится на край кровати, чуть наклоняется к Скотту, решив проверить, не задремал ли он, и натыкается на этот жуткий, стеклянный взгляд, остановившийся на одной точке. И тогда, переборов волнение и неловкость, Джон ложится рядом, слегка ерошит волосы на его макушке и гладит плечо. И на языке жестов, гораздо более честном и интимном, чем тот, что прибегает к помощи слов, это означает: «Я не знаю, как тебе помочь. Не знаю, как облегчить твою боль. Но я с тобой, с тобой, с тобой».
Джон понимает, что стрелка приближается к красной отметке сразу же, как только видит Скотта, вышедшего ему на встречу в рабочем комбинезоне, заляпанном краской и каким-то белым порошком, больше всего похожим на тальк или муку.
— Что-то случилось? Почему ты не предупредил, что приедешь? — спрашивает он хмуро.
— Эээ, вообще-то вся суть сюрприза как раз и заключается в том, что человек о чем-то не знает, — Джон заглядывает Скотту поверх плеча, пытаясь рассмотреть, что там делают рабочие.
— То есть ничего не случилось, и ты просто решил меня удивить. Понятно, — Скотт стирает пыль со щеки тыльной стороной ладони.
— Мне что, начать извиняться?
— Послушай, у нас авария. Перекрытие дало трещину, нам нужно все здесь ломать к черту, а городские власти меня живьем сожрут, потому что это здание, конечно же, памятник из памятников лондонской архитектуры, как обычно.
— Я понял, понял, — Джон выставляет вперед ладони. — Я как всегда не прав и все сделал не вовремя. Я поеду. По правде, у меня еще дела сегодня…
— Я тебе позвоню.
— Обязательно.
Джон выходит на улицу, опускает взгляд на свои ботинки, испачканные в том самом порошке, которым так щедро был посыпан комбинезон Скотта.
Бывают дни, когда Джон не понимает, где кончается он сам и начинается Скотт. Бывают дни, когда ему кажется, что они живут на разных континентах. Может быть, сегодня как раз один из таких дней и интуиция обманывает его, он все это выдумал, «он драматизирует», как любит говорить Скотт. Так хотелось закатить сцену, черт возьми, так ужасно хотелось сейчас сорваться. Как в самой наидешевейшей мыльной опере. Впрочем, думает Джон с оттенком чисто профессионального актерского цинизма, жизнь это и есть мыльная опера, причем, частенько довольно бездарная, только люди никак не хотят этого признать, претендуя на роли в драмах Бернардо Бертолуччи и Педро Альмодовара.
Джон снова смотрит на свои ботинки — о, и джинсы уже успел заляпать. Слышит знакомые шаги за спиной и непроизвольно улыбается. Он так и знал.
— Не обижайся, — Скотт в таких случаях всегда говорит по сути дела, и это так прекрасно. — Я рад, что ты приехал. Просто… — он делает неопределенный жест рукой в сторону стройки. — Сам понимаешь.
— Конечно. Не буду мешать.
Иногда Джон сам сердится на себя за то, что он так быстро перестает злиться или обижаться. Просто не может удержать в себе этот гнев надолго — он из него испаряется, просыпается, как сквозь сито.
— Давай, счастливо. Вечером увидимся, — Джон пару раз проводит рукой по предплечью Скотта, поворачивается. — Ого, — говорит он, глядя на Алекса, привычно пристроившегося у ограды. — Ничего себе. Я тоже хочу тут стенки ломать, с такими-то соседями.
— Я в тебе не сомневался, — усмехается Скотт, и Джон сразу же замечает, как изменяется его голос, как напряженно он звучит.
Никто другой на его месте не услышал бы этой разницы, никто бы не заметил скованных жестов Скотта и быстрого, как бы сомневающегося взгляда, который он бросил на Алекса. Но в самом деле, Джон исключение из всех правил.
— Поедешь?
— Подожди, — Джон понижает голос. — Дай посмотреть. Ты-то на этот ходячий секс каждый день любуешься, вместо работы, ага. Вот у тебя перекрытия и трескаются.
Они смеются, и ничего особенного вроде бы не происходит. Алекс спокойно курит свои любимые «Hypnose», вертит в руках аристократически-фиолетовую пачку, Скотт делает вид, что просто вышел глотнуть свежего воздуха, Джон, не стесняясь своего интереса, разглядывает красивого мальчишку, как разглядывает сотни прочих — на улицах, в кафе, на съемках и репетициях, на пляжах и на обложках журналов. Ну, может быть, Алексу достается на несколько секунд больше, чем подавляющей их части.
Вот, что видят люди — те, кто стал случайными свидетелями этой сцены. Всего лишь трое мужчин, не занятых ничем примечательным или хотя бы просто интересным. И единственное, хоть как-то говорящее о том, что в действительности имеет значение, о том, что происходит внутри, а не снаружи — это то, как меняется лицо Джона, когда он садится в машину и называет адрес. То, каким неподвижным и усталым оно становится.
Джон смотрит вверх, вниз, потом в сторону, пытается оценить, насколько страшно выглядят покрасневшие белки его глаз. Приходит к неутешительным выводам и сообщает об этом своему отражению:
— Хью Грант после месячного запоя.
Наклоняется и плещет на лицо и шею теплую воду, набирает пару горстей в рот и полощет горло. По правде говоря, все началось еще пару дней назад. В пятницу он проснулся с неприятным свербящем ощущением в носу, но ему было некогда размышлять об этом слишком долго, поэтому он просто выпил горячего чаю, сунул под язык пару драже витамина «С» и успокоился. До следующего утра. Вчера уже было больно глотать и немного заложило уши. Сегодня из носа льет в три ручья, а в горле все скребет и колет, как будто он всю ночь ел песок.
Джон выпрямляется и поет первую строчку из «I am what I am». Ну, по крайней мере, пытается, потому что тот звук, который отражают кафельные стены и высокий потолок, уместнее назвать чьим-то предсмертным хрипом.
Джон стонет и ладонями сжимает виски. Ведь вчера, вчера уже было слышно, что голос сел на пол-октавы. И что он сделал? Наелся таблеток и произнес заклинание? Вот черт. Доволен теперь?
Джон снова становится прямо, расправляет плечи. Что, если просто взять пониже? И он пробует снова, начинает с самых низов и еле сдерживается, чтобы не издать победный клич — уже гораздо, гораздо лучше. Но вот, сложный переход, голос ломается, не выдерживает напряжения, и красивый пассаж заканчивается каким-то жутким сипом. Теперь уже по-настоящему больно, Джон машинально хватается за горло, сжимает его руками, как будто это может облегчить спазм и унять жуткую резь — как лезвием по живому, честное слово. О чем он только думал? Петь через силу, через ком в горле, когда кажется, что внутри вот-вот что-то порвется от напряжения. Здравый смысл советует ему оставить свои голосовые связки в покое, но он просто не может остановиться. Ему нужно понять, насколько все плохо. И поэтому он начинает снова, пробует тихо-тихо, почти шепотом.
Октава. Провал на целую октаву. Если так и дальше пойдет, через пару дней его смогут слышать только глубоководные рыбы, летучие мыши и лишайники.
— Идиот, — устало говорит Джон, ловя собственный взгляд в зеркале.
Как часто он забывает о том, каким богатством на самом деле обладает. Как часто принимает свой голос за нечто само собой разумеющееся, не бережет его, не соблюдает диету, трескает острое и пьет водку, поет, не разогрев как следует связки, тратит себя, не жалея. Собственный талант, собственный голос, даже если годы и годы ушли на то, чтобы поставить его, развить, отточить технику, в какой-то момент просто перестаешь замечать. Кажется, что он всегда будет с тобой, как дыхание, как сердцебиение, но как только что-то случается, как только ты понимаешь, как уязвим и зависим от каких-то совершеннейших глупостей и мелочей, ты просто ударяешься о землю. И теперь, стоя в ванной в одних трусах и раз за разом пытаясь взять неподдающийся пассаж, Джон чувствует почти детскую обиду и даже какое-то удивление. Как это возможно? Почему? Пару дней назад он мог сделать это, даже не задумываясь, завязывая шнурки или наливая Скотту кофе, а сегодня его голос годится только на исполнение черного блюза под гармошку.
Боже, какое это удовольствие, когда поешь правильно. Когда вдыхаешь полной грудью, и воздух держит тебя, когда раскрываешься полностью, вынимаешь из себя чистый, сильный звук, чуть звенящий вначале и заканчивающийся мягким вибрато. Когда поешь перед тысячами или с маленькой сцены новоорлеанского джаз-бара, просто идя по улице, держа собак на поводке, или на кухне, пытаясь сообразить что-нибудь на завтрак себе и своему мужчине. Но лучше всего в церкви. Джон старается не говорить об этом, опасаясь неадекватной реакции поклонников и масс-медиа, но ему так нравилось петь в церкви! Наполнять тишину и уходящую ввысь пустоту своим голосом, своим чувством. Самим собой.
Нет ничего приятнее, чем петь в полную силу. Часами. И пусть это физически тяжело, так тяжело, что потом хочется упасть и не шевелиться, и чтобы кто-нибудь просто накрыл тебя одеялом и дал умереть с миром. Ничто не сравнится с тем чувством, которое испытываешь, когда слышишь свой голос и понимаешь, что он, черт подери, звучит охренительно.
И теперь, лишившись всего этого по крайней мере на неделю, Джон готов стонать от разочарования. Он чувствует себя немым, как Русалочка, променявшая голос на беспонтовую прогулку по суше. И еще это напряжение во всем теле, как будто что-то свело внутри, и сделать ничего нельзя. Это уже нервы, без сомнения. Его милый Скотти.
Джон вытирает лицо, натягивает домашние штаны.
Ужасно, но ему даже не хочется разговаривать со Скоттом, просто не хочется сидеть с ним за одним столом и вести молчаливую войну с тем, о чем ему даже не потрудились рассказать.
Следующие четверть часа Джон бродит по дому в поисках таблеток, витаминов, аэрозолей для горла, воды, теплых носков, своей чашки — потом уже просто какой-нибудь чашки — рассеянный и сбитый с толку.
— Полдня, максимум, и все будет окей, — говорит он, запивая безвкусные капсулы. — А горло и так уже почти не болит.
— Кого ты сейчас пытаешься убедить? — интересуется Скотт, отворачиваясь от монитора. — Себя или меня? Если себя, то чуть больше энтузиазма, и вуаля — почти готово.
— А тебе? Тебе разве не нужно чуть больше моего энтузиазма?
— Ооо, — тянет Скотт низким голосом. — Всегда.
И все. Они снова на одной волне, снова слышат друг друга, и Джон сразу же чувствует себя спокойнее и увереннее. Просто лучше. По всем фронтам.
— Поедешь сегодня куда-нибудь? — спрашивает он, вытягиваясь на диване, ложась на живот, сжимая бедра и скрещивая в воздухе лодыжки, как какая-нибудь девчонка, треплющаяся с подругой по телефону.
— Нет, — отвечает Скотт и улыбается, глядя на него поверх очков.
— Ты хотел встретиться…эммм….с Крисом.
— Я передумал. Побуду дома.
— Будешь моей мамочкой?
— Точно.
— Мамочка! Ты моя мамочка? — выдает Джон деланно-детским голосом и достает Скотта этими двумя фразами до тех пор, пока тот не бросает печатать ответ на письмо и не пытается придушить его подушкой.
И весь этот день проходит просто замечательно. Под напором Скотта, Джон отменяет все, что только можно отменить, и почти что добровольно отправляется в постель. Они смотрят «Рыцаря дня», а потом почему-то «Унесенных ветром», едят всякую муть и крошат на одеяло. Джон хватает чипсы из пачки Скотта, потому что у соседа, как известно, всегда вкуснее, и потом — у Скотта они рифленые! Джон называет их «Чипсы с дополнительной стимуляцией». Скотт закатывает глаза и в конце концов отдает ему весь пакет.
К вечеру у Джона поднимается температура и закладывает нос. Он жалуется, что у него отобрали последнюю радость жизни — теперь он даже не чувствует запаха еды и его любимое жаркое на вкус один черт что туалетная бумага. Скотт смеется и говорит, что его голос звучит так, будто он пародирует французский прононс. Джон показывает ему язык, и в отместку Скотт переходит на чистый французский. Он произносит самые обычные фразы, все, что только приходит ему в голову, вернее то, что он может припомнить из школьной программы. Он говорит «John achète du pain frais» 4 и делает вид, что сказал про Джона что-то смешное. Джон притворно злится, требует перевод и получает в ответ новый поток подобной же чуши. А потом Скотт вдруг перестает дурачиться, наклоняется к самым губам Джона и шепчет какую-то любовную бессмыслицу, те же самые нежные глупости, которые они обычно говорят друг другу в моменты близости, но только по-французски. И это звучит так необычно, так приятно и просто безумно сексуально. Они целуются, очень медленно, едва размыкая губы, и Скотт говорит, что мог бы делать это вечно. Джон — определенно нет. Обычно он нетерпелив и эти легкие прикосновения только дразнят его, но сейчас, пожалуй, у него нет сил ни на что большее. Джону нравится успокаивающее тепло, которым окружает его Скотт, он жмется к нему, чувствуя, как по телу побежал неприятный холодок и заныло в коленях и пояснице — это начинается вечерний озноб, обязательный ингредиент всех осенних простуд.
В конце концов Джон успокаивается, убаюканный и согревшийся, проваливается в то странное состояние, которое имеет обыкновение растягиваться и удлиняться во время болезни — в тяжелую полудрему где-то на грани сна и бодрствования, когда звуки становятся дальше и глуше, каждое движение дается с трудом, а мысли все еще наводняют голову, ленивые, нелогичные и обрывочные.
Он думает о Скотте. О том, что так заботило его все эти дни, о том, каким невыспавшимся и усталым он выглядит, как странно вел себя и отвечал невпопад, ходил как в тумане. Вчера Джон в шутку сказал, что Скотта наверняка укусила муха цеце, и после этого они поругались. Скотт припомнил ему ту дурацкую историю пор болезнь Лайма, которая по милости Джона теперь пересказывается малолетними идиотками в кафе за чашкой капучино и курсирует по Интернету, как какой-нибудь бородатый анекдот. В ответ Джон выдает весь свой запас стереотипных отговорок, которые перестали работать лет восемь назад. Что-то вроде «У тебя совершенно нет чувства юмора» и «Нужно быть проще». Мерзко. От этого прямо челюсти сводит, неужели они не могут обойтись без этой мелочной гадости?
Но это все не важно, это просто круги на воде, они со временем улягутся. Все дело в камне, а камень на дне. Кто это сказал? Наверняка какой-то греческий философ. Нужно подумать о чем-то важном, но Джон не может сосредоточиться на этой мысли, как ни пытается. Ведь сегодня Скотт заставил его почувствовать себя таким любимым.
Он болен, он ленится и чувствует себя несчастным, каждые полчаса сообщает о своих дурных предчувствиях по поводу севшего голоса, а Скотт таскает ему тарелки и заваривает чай. Заставляет пить лекарство и не разрешает снимать толстые носки, завязывает на нем шарф и натирает грудь какой-то вонючей мазью, смотрит фильмы, которые он выбирает, позволяет собакам забраться под одеяло и нудит, нудит, нудит, прячет за этим свое волнение. Это как перед долгой разлукой, перед тем, как Джон уезжает покорять очередных продюсеров в США, Шотландию, Уэльс или еще Бог знает куда. Вроде бы все как обычно, идет своим чередом. Ничего особенного не происходит, Скотт занимается своими делами, работает и как будто даже не обращает внимания на собранные чемоданы. Но его невнятные расспросы о предстоящей поездке, зачастую повторяющиеся слово в слово с перерывом в несколько часов, беспокойный взгляд и угрюмое, немного стыдливое желание скрыть все это не оставляют у Джона никаких сомнений в том, как сильно на самом деле Скотт привязан к нему, как он любит его — нежно, порой молчаливо-терпеливо, а в такие минуты даже как-то беспомощно.
Так приятно. Приятно откидывать голову и знать, что твой затылок коснется чужого плеча. Джон знает, что это все пройдет, что в какой-то момент ему надоест валяться в кровати, и они со Скоттом в очередной раз поругаются по поводу его безответственности и наплевательского отношения к своему здоровью. Но в самом деле, Джон превращается в чудовище, если ему по какой-то причине случается застрять дома больше, чем на несколько дней. Он ноет и жалуется, и доводит Скотта, он едва не бросается на стены и в конце концов добивается усталого и немного раздраженного «Иди уже, займись чем-нибудь» — если Скотт сам в это время занят работой или читает что-то интересное, а чаще — шутливого «Проваливай из дома!» и поцелуй в уголок рта.
Но сейчас, сейчас все просто…хорошо?
— Хочется запеканки с брокколи.
— Прямо сейчас? — спрашивает Скотт.
Сил ответить уже нет, язык не слушается, голова тяжелая, как будто прилипла к подушке, и ноги тяжелые, и руки тоже…
Скотту не дает покоя бессонница, он никак не может найти удобное положение, но старается не ворочаться, чтобы не разбудить Джона — он только-только задремал, а Скотт знает по себе, как трудно уснуть, когда болеешь.
Джон всем любит рассказывать про то, какой Скотт мнительный и как он озабочен своим здоровьем, это уже стало притчей во языцех, но мало кто представляет, сколько вот таких вот ночей сам Скотт провел рядом со своей второй половиной, мучающейся головной болью, простудой и гриппом, ларингитом, отравлением, воспалением ушей или просто-напросто изжогой. Сколько жалоб он выслушал, сколько принес чашек чая с лимоном и выбросил грязных носовых платков. Черт возьми, это он тот самый человек, который стоит рядом, пока Джон Бэрроуман, звезда театра и телевидения, наклонившись над унитазом, выплескивает наружу содержимое своего желудка в очередном приступе гастроэнтерита, это он держит одну руку на его лбу, а другой гладит по спине, как, бывает, делают родители, успокаивая своих маленьких детей, беспомощных и просто-напросто боящихся рвоты.
Как часто он, не задавая вопросов и набравшись терпения, просто делает то, о чем его просят, выслушивает потоки информации, приправленные незнакомыми именами и совершенно неясными для него подробностями, потому что Джону нужно выговориться. И Скотт, конечно, все понимает, порой через силу вставляет комментарии в нужных местах, а потом помогает ему раздеться, намыливает его спину и втирает шампунь в волосы, разминает его плечи и укрывает одеялом.
А когда Скотт чувствует себя слишком вымотанным, для того чтобы переваривать еще и чужую усталость, он вспоминает одно из первых своих впечатлений о Джоне — о Джоне на сцене: он один, а зрителей так много, он кажется таким маленьким из середины зала, но каким-то образом заполняет собой все пространство театра, он ударяет в темную бездну, волнующийся, поворачивающий головы, дышащий океан людей. И эти самые люди вываливаются с его концертов и шоу в какой-то счастливой истерике, кричат друг другу на ухо, дико жестикулируют и подпрыгивают на гудящих ногах. В них как будто влили по галлону свежей крови. И так оно и есть.
Вот, почему Джон так рано поседел, вот, почему у него так неприятно колет под левой лопаткой посреди ночи, и Скотт заставляет его перевернуться на живот и гладит, гладит его спину, водит пальцами вдоль позвоночника, к пояснице и назад к загривку, к левому предплечью до самой кисти, накрывает его руку своей, а затем — в другую сторону. И так до тех пор, пока Джон не расслабляется под его прикосновениями, а его дыхание не становится ровным.
Скотт немного приподнимается, старается как можно осторожнее перевернуться на спину, устало вздыхает — теперь кажется, будто простыни идут буграми. Он заводит руку назад и оказывается, что во всем виноват ярлычок, пришитый с изнанки футболки, это он впивается в кожу. Завтра нужно будет отрезать. Вот, почему он, в отличие от Джона, любит спать без одежды — это один из тех пунктов, по поводу которых у них постоянно возникают споры, но споры чертовски приятные.
Джон, тот самый Джон, который производит впечатление живой печки, какого-то мобильного генератора тепла и позитивной энергии, при ближайшем рассмотрении оказался существом весьма чувствительным к низким температурам. Скотт хорошо помнит, как в первую зиму, которую они провели вместе на старой квартире в Боу, Джон потчевал его своим «Скотт, мне холодно» на завтрак, обед и ужин, до тех пор, пока он не поставил новые батареи.
В то время как Скотт ходит в одной футболке, Джон натягивает на себя кофту с длинным рукавом, даже летом он требует пышное одеяло, а если Лондон посещают более или менее достойные уважения холода, не успокаивается до тех пор, пока не доводит себя до состояния капусты. Но что досаднее всего, время от времени Джон затягивает себя в ткань с головы до ног и в таком виде норовит улечься в постель.
— Что с тобой? Тебе холодно? — спрашивает Скотт со вздохом.
— Нет, просто так как-то…удобнее.
— Я хочу трогать тебя, а не твою пижаму, — замечает Скотт неодобрительно.
И тогда Джон улыбается и молча принимается стягивать штаны.
Скотт придвигается ближе, кладет ладонь Джону на лоб, проверяя, спала ли температура, укрывает его теплее. Наверное, это ужасно, но он даже рад, что так вышло. Так рад, что ни о чем больше не нужно думать, что все решено за него, потому что он должен быть рядом с Джоном. А главное — он хочет быть рядом с Джоном.
С этой мыслью Скотт засыпает, и ему снится сон, до странности реалистичный и оставляющий неприятное впечатление — один из тех снов, которые докучают людям и днем, надолго врезаются в их память и живут в ней бессмысленным и тяжелым грузом рядом с волнениями, опасениями и безотчетными страхами.
Ранее-ранее утро, еще даже не рассвело, но темное небо уже выцветает, осенние сумерки сползают к горизонту — неясной светло-серой черте. Виден месяц, тонкий, как ресница, а под ним, насколько хватает взгляда, дремлет Бристольский залив. Скотт бежит вдоль берега, у самой кромки воды, там, где песок чуть влажный после ночного прилива. На нем любимая толстовка Джона — Скотту немного коротки рукава — прохладный ветерок холодит вспотевшую шею, и он натягивает теплый капюшон. Из наушников доносится размеренный бит и низкий гул басов, в перерывах между песнями Скотт слышит свое торопливое дыхание — вдох, выдох, вдох, выдох. Эта пробежка давно уже не приносит никакого удовольствия. Ему тяжело, он сбивается с ритма и чувствует, что в груди все сдавило, а ноги как ватные, но он не останавливается и даже не сбавляет темп. Сам не зная, зачем, продолжает бежать через силу и боль в мышцах, а когда все же решает сделать передышку, то принимается судорожно глотать воздух, ладонями упершись в колени и опустив голову. Выпрямляя спину и разминая плечи, Скотт смутно удивляется тому, как тяжело ему дается каждое движение. Он поднимает голову и видит узкий месяц на светлеющем небе, и отчего-то ему становится не по себе. Неясное волнение заставляет его сердце биться быстрее, он подходит ближе к воде — море кажется ему таким спокойным и красивым в этот час, жемчужно-серые воды зовут к себе, убаюкивают, Скотт как будто даже слышит отдельные слова в плеске волн. Месяц щурится так зловеще, холод ударяет Скотту в спину, его сковывает необъяснимый, совершенно иррациональный страх, животный ужас, не позволяющий ему вернуться. Вода уже намочила ему кроссовки, и Скотт точно знает, что она — его единственное спасение, останавливаться нельзя, нужно ступить в эти волны, кажущиеся теплыми в застывшем от холода воздухе, нужно довериться им, но он медлит, он не может пошевелиться, его ноги как будто вросли в этот чертов песок.
— Я не могу! — кричит он, надрывая горло. — Не могу!
Он зажмуривается так сильно, как только может, а когда открывает глаза, то видит, что солнце уже пробивается сквозь шторы, а Джон не спит и смотрит на него, подложив руку под голову.
— Что тебе снилось? Ты всю ночь дергался.
— Я не давал тебе спать? Прости, — Скотт ладонями закрывает лицо, трет веки.
— Так что тебе снилось?
— Какой-то бред. Я кричал на море. Прямо не знаю, что дальше. Разговоры с деревьями? Общение с камнями? Кошмар.
Джон сочувственно улыбается.
— Ладно, не важно. Как ты себя чувствуешь?
— Гораздо лучше. В любом случае, я в состоянии поехать к твоим родителям.
— О, нет, — Скотт поворачивается на бок и утыкается лбом в подушку. — Как это вылетело у меня из головы? Я думал, сегодня пятнадцатое.
— Поздравляю. Сколько еще календарей и записных книжек тебе нужно? — Джон обнимает его, прижимается лбом к его затылку.
— Хотя какая теперь разница. Я позвоню и все отменю.
— Я поеду.
— Нет.
Джон садится на постели, ищет пачку носовых платков.
— Это всего лишь малюсенькая простуда, — Джон пальцами показывает, какая именно малюсенькая. — Таблетки уже подействовали, температуры нет. Да, я все еще фабрика по производству соплей, ну и что? Я переживу. Ты давно собирался поехать, они звали нас, — Джон толкает Скотта в спину. — Съездим на пару часов и все.
Скотт молчит. Джон относится к встречам с родней с преувеличенным вниманием и серьезностью, так ему кажется. Конечно, Джон все примеряет на себя, на свою бешеную шотландскую семейку, на этот клан, где все держатся друг за друга, как в еврейской общине, где дети навсегда остаются детьми, а брат и сестра не могут прожить и дня без того, чтобы не позвонить друг другу.
Возможно, Джон никогда не сможет в полной мере оценить, насколько то, что он испытывает к своей родне, отличается от того, что существует между Скоттом, его матерью и отцом, Стивеном, Габриелем и девочками. Не потому, что не хочет или не пытается, а просто потому, что никогда не видел от своей семьи ничего, кроме любви. Понимает ли Джон вообще, насколько он на самом деле избалован этой любовью?
Скотт до сих пор вспоминает тот день, когда они с Джоном едва ли не в первый раз поехали к его родителям во Флориду на Новый год.
Народ уже порядком подвыпил, дети носились по дому, Клэр пыталась заарканить брата обрывком елочной мишуры и сделать из него «лошадку». Взрослые развлекались чуть более изысканным способом — Мэрион предложила поиграть в шарады. Джону выпало водить, и вот он уже в пятый или шестой раз пытается изобразить какую-то весьма эксцентричную звезду, бешено размахивает руками, прогуливается модельной походкой, потом вдруг падает на колени и воздевает руки к небу. Никто уже и не пытается отгадывать всерьез, Кэрол практически плачет в плечо Кевину, а Скотт, приняв самый невозмутимый вид, продолжает дразнить Джона, вновь и вновь обрекая его на очередной раунд немой пантомимы.
— Майкл Джексон, — говорит он с невинной улыбкой.
Джон готов рвать на себе волосы.
— Нет? Хмм… Мадонна.
— Ради всего святого! — Джон не выдерживает. — Ну же, подумай еще.
— Припадок эпилепсии?
Джон падает на него, в последний момент выставляя вперед руки и упираясь ладонями в спинку дивана, на котором плечом к плечу уместилась почти вся семья.
— Люблю тебя, — говорит он со смехом и коротко целует его в губы.
И Скотт завидует, так безумно завидует Джону, потому что он вот так просто, не задумываясь, может прикоснуться к любимому мужчине у всех на глазах. Не то, чтобы Скотта осудили в его собственном доме за то, что он целуется с бойфрендом — нет, наверняка все сделали бы вид, что ничего особенного не произошло. Но он сам не может себе этого позволить в полуметре от своей матери, вот в чем дело. И пройдет еще немало времени, прежде чем что-то изменится.
Скотт оглядывается вокруг, он смотрит на весь этот шотландский бардак, на стол, заставленный выпивкой и до неприличия жирной и вкусной едой, на куски оберточной бумаги, разбросанные по полу, на Кэрол, усевшуюся Кевину на колени.
Да, может быть, слишком шумно и пестро, да, может быть, в его семье так не принято, — да что там, у Гиллов в жизни так не справляли Нового года — но ему так хорошо здесь. Так свободно. И так больно от того, что это не его родной дом. Вернее, не дом его отца и матери.
Джон искренне верит в то, что несколько часов в кругу семьи пойдут ему на пользу, а у Скотта просто нет сил объяснять, что прямо сейчас перспектива чаепития с матерью и отцом и, возможно, Сарой, стоит у него поперек горла. Что все это вызывает лишь новую волну неприятных воспоминаний, с которыми он так отчаянно борется в последнее время, и что с гораздо большим удовольствием он просто остался бы с Джоном в постели. Донести все это до Джона в нескольких предложениях — все равно что пересказать мировую историю за пять минут, и поэтому Скотт просто поднимается, идет в душ и начинает собираться.
По дороге Джон то и дело притормаживает и сбавляет скорость, чтобы найти леденцы для горла или прочистить нос. Скотт очень хочет спросить, почему он просто не позвонил Шону, но сдерживается.
— Стивен приедет?
— Вряд ли. Тебе хватит Сары, поверь мне.
— Бедняжка. Иногда мне кажется, что она все еще не может смириться с тем, что ты не женился на соседской девчонке.
Скотт фыркает.
— Представляешь, ты бы женился на унылой Мери Поппинс. У нее была бы такая большая грудь, вот такая прямо. И она бы умела играть в эту дурацкую игру… В крикет, да. И она была бы такая тихая, никогда бы тебя не доставала и шутила бы только на тему Палаты общин и цен на кофе. Еще она не разрешала бы тебе есть в кровати. И вообще еда, ты знаешь… Как всякая Мери Поппинс она была бы уверена, что еда должна доставлять страдания.
— Ты знаешь, сейчас и натурала вырвало бы, — Скотт уже смеется в голос.
— Утром она подавала бы тебе овсянку. Такую пресную, без сливок даже.
— И однажды ночью, выполнив свой супружеский долг, я бы удавился!
— Да, потому что секс, он тоже был бы как эта овсянка. Немного пользы и целая куча отвращения. Такой тягучий и безвкусный.
— Джон, поезжай быстрее, а?
Смех вдруг стихает, Скотт отворачивается к окну.
— Все хорошо? — спрашивает Джон.
Его руки так уверено лежат на руле, он внимательно следит за дорогой. О, он всегда так аккуратен, когда везет Скотта. Это льстит ужасно, но иногда, как ни странно, раздражает.
Скотт молчит. Глупо начинать загружать Джона своей шизофренией прямо сейчас, объяснять ему, почему шутка, над которой он смеялся минуту назад, оставила у него такой неприятный привкус на языке. Еще глупее говорить про то, что Джон на самом деле хочет услышать. А он, конечно же, хочет узнать про все и сразу.
Джон глушит мотор.
— Посмотри на меня, — требует он, впрочем, без всякого нажима.
Скотт нехотя поворачивается, поднимает брови, старательно изображая смесь удивления и спокойного, даже несколько снисходительного терпения.
— Все хорошо?
Это его шанс, правда. Шанс сказать. Так просто, выплеснуть все это из себя, поделиться с самым близким человеком, что может быть естественнее? Потому что Джон не из тех, кто требует правды, а получив ее, начинает рвать на себе волосы и спрашивать Вселенную, почему же она так жестока и несправедлива к нему. Он все примет, пусть не сразу. Единственное, чего Джон по-настоящему не выносит, чего почти не может простить — так это лжи.
— Да, — Скотт слегка пожимает плечами.
Джон улыбается и снова заводит мотор.
— Надеюсь, Шейле понравится та сумка. Она любит фиолетовый, точно?
— Не вставай, мам, я сам все сделаю, — Скотт наливает теплой воды в заварочный чайник, выжидает немного, чтобы он прогрелся, открывает ящик в поисках ложки.
— Иногда, когда он делает это дома, мне кажется, что я состарюсь быстрее, чем получу свою чашку чая, — замечает Джон вполголоса, и Шейла смеется, прикрывая рот ладошкой, совсем как первокурсница какого-нибудь очень-престижного-колледжа.
Сара убирает со стола, гремит посудой, Стирлинг куда-то пропал, а Джону, как гостю, напрягаться запрещено, и поэтому он, чтобы скрыть неловкость, развлекает миссис Гилл, терпеливо выслушивает ее старческие сетования на плохое самочувствие и инфантильность внуков.
— Совсем еще дети, — говорит она со вздохом. — Особенно Мэри.
— Разве это плохо? — Джон удивленно улыбается.
Скотт расставляет чашки и блюдца. Вот сейчас эти двое в очередной раз не сойдутся во мнениях по поводу того, как нужно воспитывать детей, а потом мама, конечно же, скажет лишнего (это долг всех мам — говорить лишнее в присутствии второй половины своих отпрысков), и они придут к Тому Самому Вопросу, сокращенно ТСВ. Дальше все пойдет по известному сценарию: Джон скажет что-нибудь плохо обдуманное, мама встанет на его сторону, Скотт отмолчится, и повиснет неловкая пауза. Потом все вспомнят про чай. Чай — вот панацея. Слава английским колонизаторам!
Нужно признать, они с Джоном едва ли были до конца честны друг с другом, когда дело доходило до попыток решения ТСВ. Аргументы Скотта всегда были безукоризненно логичны и дышали такой поразительной трезвостью ума, что становилось тошно. В самом деле, Джон как нарочно старается оттянуть тот долгожданный момент, когда у них появится гипотетическая Эмми или не менее гипотетический Томми. Заваливает себя работой под завязку, не оставляет времени даже для того, чтобы просто перевести дух как следует. О каком отцовстве может идти речь при таком раскладе? Тут самое время обвинить его в эгоизме и желании усидеть на двух стульях. У Скотта тоже есть работа, и друзья, и хобби, и может быть, с гораздо большим удовольствием он заведет бонсай, чем будет проверять домашние задания и подбирать по всей квартире разбросанные шмотки. И еще очень удобно не думать о том, что бы было, если бы он вдруг сделал шаг навстречу и сказал «да», очень удобно не допускать и мысли, что за его «да» последует «да» ответное, и проектов как по волшебству станет меньше.
Стирлинг возвращается, Сара садится за стол. Скотт разливает чай, достает бисквитницу и молочник, готовясь к худшему, но худшее запаздывает. Вот уже и мама сказала лишнего, но, странное дело, — ничего не происходит. Джон продолжает улыбаться и сам переводит разговор на другую тему.
— Вы должны приезжать почаще, — говорит Шейла, и в ее голосе слышится искреннее сожаление.
Сожаление стареющей женщины, которая вырастила троих детей и увидела, как взрослеют их дети, женщины, которая во многом преуспела и по праву может сказать, что ей не в чем упрекнуть себя, но, несмотря на это все чаще чувствующей себя одинокой. Скотт чуть поворачивается в ее сторону, украдкой разглядывает ее морщинистое лицо, ее похудевшие руки, покойно сложенные на коленях. Переводит взгляд на отца — тот так увлекся рассказом о поездке в Испанию, что по третьему разу накладывает сахар в свою чашку чая.
Скотт думает о том, что человеческие отношения на самом деле живут по тем же законам, что и архитектура. С такой тщательностью и терпением вымеряешь, высчитываешь, перепроверяешь, но стоит одной малюсенькой ошибке прокрасться в эту строгую систему, как все твои старания идут коту под хвост. Бесполезно объяснять, как ты старался и сколько нервов и сил убил на проект здания, после того, как в нем рухнула парочка стен.
Так и между людьми. Всего один эпизод, один крохотный момент их жизни: примерно то же время суток, может быть, чуть попозже, та же кухня, благослови Господь семью Гилл с ее хваленым консерватизмом — тот же китайский сервиз. Мать, отец — только тремя десятками лет младше — и он, собравшись с силами, раскрывает перед ними все карты, доверяется им, за сухими словами и угрюмым взглядом прячет страх, волнение и детское желание быть спасенным от всего этого. Быть утешенным. Но в ответ получает только испуг, и смущение, и разочарование, и не понимание, и стыд. Что-то невнятное от матери и просьбу о капитуляции от отца. «Нам просто нужно поразмыслить над этим», — так он сказал?
Всего один момент, и вроде все уже забылось, все поняли друг друга, смирились, простили и приняли, но Скотт все еще помнит. Почему? Он не хочет помнить, честное слово. Он не хочет думать плохо о своих собственных родителях, о всей своей семье, он хочет знать о них только хорошее, как и любой сын, брат и племянник на свете.
Но странное дело, столько лет он прожил счастливо — счастливо, к чему лукавить, — а сомнения прошлого все еще живут в нем. Что-то так и сидит в нем, как вирус, как зараза, что-то вылезающее на поверхность в самый неподходящий момент, то, что толкает его на отвратительные поступки, порожденные играми разума, что-то вызывает в нем дурные воспоминания, поражающие его, как вспышки дежа-вю, посреди семейного чаепития. Что-то так и не успокоилось в нем до конца.
Скотт так устал от всего, от себя, от собственных мыслей. Он задается вопросом, что бы смогло вывести его из этого странного состояния, из этой затянувшейся хандры, и сам не знает ответа. Может быть, ему просто нужно хорошенько отдохнуть, выспаться как следует. Мать предлагает им с Джоном никуда не ехать и остаться на ночь, и Скотт соглашается первым, несмотря на то, что до последнего был уверен в том, что они вернутся домой, и даже решил не брать с собой ноутбук с рабочими чертежами.
Джон бесцельно бродит по полутемному дому, останавливается у книжных шкафов, берет с полок фотографии, вертит их, ставит на место. Десять минут первого, все уже разошлись по своим комнатам. Скотт наверняка читает, а Джон даже не знает, хочется ему ложиться или нет. Жаль, что в этом доме не любят тусоваться допоздна — он бы с удовольствием посидел еще. Стирлинг что-то говорил про испанское вино, которое они привезли из Мадрида…
А Шейла как всегда не сдержалась, шагнула на неверную тропу разговоров о пополнении в семье, в то время как всем и каждому уже известно, что эта тема стоит у Скотта поперек горла, особенно после той бучи в масс-медиа.
Джон сворачивает на кухню, борется с желанием напиться холодной минеральной воды. И почему во время болезни все время хочется того, что запрещают?
Было время, когда они были согласны друг с другом, и вопрос о детях просто существовал отдельно от них, где-то в параллельной вселенной. Было время, когда Джон пытался подвести Скотта к мысли о том, что мнения могут быть однажды пересмотрены. Было время, когда так и не пересмотренное мнение Скотта причиняло Джону боль. Но теперь, стоило Джону прислушаться к себе повнимательнее, отбросить всю эту шелуху и пустую болтовню, как он понимал, ясно и отчетливо, что их со Скоттом несогласие больше не кажется ему чем-то ужасным или угрожающим.
И сегодня, когда Шейла заговорила о детях, Джон не почувствовал ни грусти, ни сожаления. Быть может, он был лишен счастья отцовства, быть может, он никогда не узнает, каково это — держать на руках своего собственного ребенка, и, будем честны, ему не дано испытать то чувство, которое испытывают матери и отцы, глядя на дочь или сына, рожденного ими от любимого человека. Он никогда не сможет сказать, обувая чьи-нибудь крохотные ножки и расправляя пальчики на чьих-нибудь перчатках: это наша родная кровь, половина меня и половина моего мужчины.
Все так. Но и у него были моменты подобного счастья.
Например, вот этот сонный воскресный полдень. Кэрол уехала к какой-то знакомой в Оксфорд и вернется только вечером. Тогда они пойдут в кино, все четверо — она, Джон, Скотт и дети. Но до этого еще далеко. Тернер, не зная чем себя занять, выуживает из карманов комбинезона желуди, подобранные им еще на вчерашней прогулке, и развлекается тем, что кидает их в Пенни — та поначалу принимает гладкие кругляши за корм, но быстро разочаровывается и отходит в сторону. Тогда Тернер принимается задирать сестру. Клэр пару минут делает вид, что она слишком взрослая для таких забав, но потом начинается банальная драка к неописуемому восторгу обоих. Джон не без труда разводит их по углам, вернее по разным концам стола. Скотт заявляет, что проблему можно решить творчески. У него находятся какие-то гвозди — не гвозди, металлические штырьки без шляпок, желуди общими усилиями подбираются с пола, а Клэр притаскивает свою большую разноцветную коробку с пластилином. Она торжественно объявляет, что будет делать лошадку, и Скотт помогает ей, следя за тем, чтобы она не поранилась. У них отлично получается, они даже вылепили копыта и шляпу для своей подопечной. Тернер и Джон взялись мастерить солдатиков, но у них выходят «солдатики-инвалиды», так говорит Скотт, и они с Клэр смеются и дают друг другу пять.
Джон молча удивляется тому, как быстро Скотт находит управу на этих оторв, придумывает, как их занять, когда обычные способы вроде кино, пиццы, игр прятки и скрабблз уже не помогают. И ведь заметно, что ему самому весело и легко, хоть он и говорит иногда таким ехидным тоном, что дети это кара, которую Господь посылает взрослым за их прегрешения. И тогда, может быть, впервые Джона посещает мысль о том, что возможно однажды…
Даже не посещает — задевает, самым краешком.
Или вот, когда они вчетвером топали в Британский музей на открытие какой-то очередной исторической экспозиции. В брошюре говорилось, что событие должно быть «грандиозным», но Джону почему-то не запомнилось ничего из того, что демонстрировалось на той выставке, не единой детали. Зато хорошо запомнилось то, как они со Скоттом вели детей по улице и переходили дорогу. Джон крепко сжимал руку Клэр, а Тернер был в таком возрасте, когда никому не позволял такой фамильярности и поэтому Скотт просто держал ладонь на уровне его лопаток, когда они пересекали зебру.
Они не заказывают экскурсию и отказываются брать наушники, в которые им следующие сорок минут будут нудить про династию Меровингов, также называемых «длинноволосыми королями», бла-бла-бла. Джон решает, что для детей это будет слишком скучно, да и чего уж там — для него тоже, поэтому Скотт по возможности рассказывает все сам, комментирует самые интересные экспонаты, иногда останавливается и указывает на какую-нибудь подробность, время от времени делает забавные ремарки, если видит, что дети начинают зевать. Понемногу к ним начинают подтягиваться другие посетители, и спустя четверть часа за Скоттом ходит уже довольно приличная толпа народу, и волей-неволей ему приходится говорить громче, он смущается и теребит край футболки, явно стараясь отделаться от всего этого как можно быстрее. К концу этой импровизированной экскурсии, Джон уже хочет наброситься на него, с истерическим визгом попросить автограф или оторвать кусочек его одежды, потому что, черт возьми, он такой умный, и все так на него смотрят — женщины, молодые девушки, совсем подростки и мужчины тоже, и еще как. В какой-то момент Джон подходит и украдкой приобнимает Скотта за талию, и Скотт громким шепотом велит ему вести себя прилично.
А потом к ним пристает какой-то непонятный тип и заявляет, что Скотт якобы мешает другим посетителям осматривать выставку и вообще нарушает правила музея, он явно нарывается, только не ясно, зачем. Клэр сводит брови к переносице и по этому жесту Джон понимает, что она сейчас обязательно влезет, потому что Бэрроуманы не могут молчать, когда «гонят на наших». Джон отводит детей в сторону и наблюдает за тем, как Скотт разделывает этого зануду парой фраз, даже не меняясь в лице, потому что задирать Скотта бесполезно, это все равно, что пытаться оскорбить Эверест, или там, сунуть голову в колодец и начать обзываться. Толку никакого, зато куча потраченных нервов, пот градом и бесконечное чувство униженного достоинства. И все равно, в самом конце этого неприятного разговора, когда Скотт и его навязчивый собеседник расходятся в разные стороны, Клэр вынимает свою руку из руки Джона, бежит, догоняет того странного мужчину и говорит ему что-то такое, отчего тот багровеет и убыстряет шаг. Скотт смеется, легко поднимает ее на руки и несет прочь, а она картинно вырывается и размахивает руками, и Джона просто пополам сгибает от хохота. Скотт подходит, осторожно ставит Клэр на пол, и все четверо идут за мороженым, немного усталые, но все равно довольные и преисполненные командного воодушевления.
Может быть, тогда, годы назад эти моменты не казались Джону такими особенными, и светлыми, и наполненными такой оглушительной нежностью, которую он чувствует теперь, может быть, это все время и сентиментальность, которая, как известно, обрушивается на мужчин с новой силой после сорока. Не важно. Главное, что он думает обо всем этом и внутри разливается приятное тепло, главное, что он чувствует себя счастливым, зная, что это просто было в его жизни. И кто знает, если бы на свете существовало мерило, которым можно было бы это счастье измерить, возможно оно помогло бы увидеть, что его радость ничуть не меньше той, что испытывают иные родители, глядя на своих родных сыновей и дочерей.
Джон прикрывает за собой дверь, обводит взглядом комнату, которую Шейла и Стирлинг отвели для них со Скоттом. Все такое непривычное — но вовсе не той безликой непривычностью отелей, с которой Джон уже давно научился мириться. Это просто комната в чужом доме, обжитая и накопившая в себе весь этот хлам, статуэтки, вазы, ковры, тяжелые шторы, картины и панно, изображающие не понятно что — одним словом, те самые вещи, которые и делают комнаты уютными. Джона посещает странно-приятное чувство сродни тому, что он испытывал в детстве, когда с родителями, Кэрол и Эндрю оставался ночевать у бабушки или у близких друзей, обыкновенно после какой-нибудь домашней пирушки. Один Бог знает почему, но когда тебе пять или шесть, засыпать в чужом доме и на чужой кровати кажется ужасно прикольным.
Скотт в одних домашних штанах лежит поверх одеяла, намертво вцепившись в книжку. Как и ожидалось.
Джон скидывает обувь, не торопясь снимает джинсы, кофту и футболку.
— Еще пара страниц, — обещает Скотт, когда Джон вытягивается рядом и заглядывает ему через плечо.
— Снова Хемингуэй? Ты решил перечитать полное собрание сочинений?
Скотт не считает нужным отвечать на этот вопрос, и Джону это не нравится. Если точнее, его это просто-напросто провоцирует. Он придвигается ближе, наклоняется над Скоттом, удерживаясь на согнутых руках, осторожно целует его пониже ключицы, приоткрывает рот, прихватывает губами гладкую кожу, втягивает, прикусывает, касается кончиком языка и скользит дальше, к груди, чертит на ней влажную линию.
Руки Скотта продолжают сжимать края твердой обложки, он даже не переводит взгляд на Джона, даже не двигается. И это, конечно, вызов.
Джон приподнимается, бедрами сжимает колени Скотта, находит удобное положение и снова наклоняется к нему, гладит его плечи и вдруг большими пальцами надавливает на соски, обводит их кругом, и Скотт вздрагивает, чуть выгибает спину. Джон не сдерживает довольного смеха. Скотт всегда был чувственным любовником. Так приятно и так лестно наблюдать за его реакциями, особенно когда он не хочет сдерживаться. Или не может, как сейчас. Джон решает, что раунд за ним и спрашивает:
— Может, перестанешь уже притворяться, что у тебя не встает, и положишь эту чертову книжку?
В корне неверный шаг. Скотт демонстративно переворачивает страницу.
Джон негромко смеется и опускает голову, коротко целует Скотта в живот, языком забирается во впадинку пупка, тянет вниз мягкую ткань штанов и заставляет Скотта согнуть ноги. Его пальцы, и ладони, и губы, и язык находят самые чувствительные места — с внутренней стороны коленей и на сгибе бедра, внизу живота и под ребрами. Джон слишком хорошо знает это тело, и потому безразличие Скотта с каждым его движением становится все менее убедительным. И даже когда Джон сжимает его ладонью, наклоняясь еще ниже, и Скотт кладет раскрытую книгу себе на грудь со словами: «Как твой насморк? Смотри не задохнись», они оба знают, что все кончено — игра исчерпала сама себя. Скотт приподнимается, инстинктивно двигается вперед с каким-то почти удивленным «а!» и «Джон», книга захлопывается и с гулким стуком ударяется об пол. Джон находит медленный и размеренный ритм, с ума сводящий этой своей медленностью и размеренностью, и Скотт старается просто дышать, издавать как можно меньше звуков. Он извивается и шире разводит ноги, но Джон вдруг отпускает его, ложится рядом и, они целуются с каким-то новым, отчаянным приливом желания и необходимости прикоснуться друг к другу, захваченные тем, как меняется их настроение, как вообще все меняется, очень быстро. И то, что начиналось как игра, ни к чему особенно не обязывающая и даже ленивая, вдруг превращается во что-то очень серьезное, а почему серьезное — они и сами не могут сказать, просто чувствуют, что это так.
— Ты такой горячий, с ума сойти, — шепчет Джон и замолкает, целует Скотта в шею, в мягкие волосы у виска.
Скотт отвечает что-то, они дышат друг другу в рот, смыкают губы, так нежно и осторожно, и вдруг — новая вспышка, Джон с силой вжимает Скотта в постель, стискивает его запястья своими горячими ладонями, и говорит ему на ухо каким-то незнакомым, жестким тоном:
— Хочу трахнуть тебя в доме твоих родителей.
— Ты чокнутый, — Скотт отворачивается, не смотрит ему в глаза.
— Я знаю.
— Они за стенкой. В соседней комнате. А Сара напротив.
— Ты мне еще план дома нарисуй, — Джон усмехается. — Пусть слышат, — и его рука уже у Скотта между ног, гладит и сжимает, скользит ниже. — И поверь мне, я постараюсь, чтобы им было слышно как можно лучше. Чтобы они не пропустили ничего из того, что будет с тобой происходить, — Джон продолжает двигать рукой, продолжает ласкать его, медленно, но так знающе-уверенно, так собственнически, и Скотт стонет, сжимая челюсти.
У него путаются мысли. Он почти ненавидит Джона за его нечаянную проницательность, за то, что он надавил на его слабое место именно сейчас, именно в этот момент. Вся эта ситуация, все, что происходит, этого слишком много, это слишком личное. Он не знает, что сказать Джону, он застрял где-то между «да», «нет» и «бля».
Все вдруг обрушивается на Скотта, все разом: прикосновения Джона и ощущения, которые они будят в нем, запах их тел, пота и незнакомого кондиционера для белья, яркий свет бра, влажные звуки поцелуев и голос, голос его мужчины, такой непривычно низкий и хрипловатый. И нет никакой возможности сопротивляться этому, нет никакой возможности остановиться. Джон хочет, чтобы он встал на колени и руками взялся за спинку кровати, и Скотт подчиняется. Опускает голову и замирает, чувствуя, как чужие губы прижимаются к его затылку, как горячее дыхание щекочет его влажную кожу, и язык легонько касается шеи под самой линией роста волос, так осторожно, будто пробует на вкус. Он слишком возбужден, вернее сказать взбудоражен, чтобы ждать, но Джон медлит, просто любуется им, его напряженной позой, гладит бока и поблескивающую от пота ложбинку между лопатками, по-мужски плоскую поясницу, такой правильный, точеный изгиб бедер и вдруг ногтями ведет по всей спине, сверху вниз, от плеч до ягодиц, и Скотт с шумом втягивает воздух, изменяет своим правилам и просит Джона не тянуть.
— Тебе же это нравится, — напоминает Джон и входит в него пальцами. — Нравится, когда медленно.
И конечно же, терпение очень быстро изменяет ему, он не может сдержаться — никогда не мог — неожиданная покорность Скотта сводит его с ума, вызывает в нем сокрушительную волну желания, больше всего похожую на какой-то приступ, на помутнение.
Он двигается, двигается внутрь него, и Скотт отклоняется вперед, опирается на одну руку с тихим стоном.
— Дыши, — напоминает Джон. — Дыши, дыши, — и вжимается в его спину, вплавляется в него, целует его плечи и загривок.
И Скотт просто отпускает, перестает сдерживаться, делает глубокий вдох и подается ему навстречу, принимая в себя, и Джон обхватывает его обеими руками, поперек живота и через грудь, так просто и удобно. Им нужно совсем немного, всего пара минут жесткого, но размеренного ритма, слитных движений Джона, влажных пятен его поцелуев на шее Скотта и ладоней, сжимающих, прикасающихся, направляющих и направляемых чужими ладонями. И в конце Скотт стонет в полный голос, громко, чувствуя, будто от этого и впрямь становится легче, будто это помогает не рехнуться от всего того, что его переполняет, с удивлением слышит самого себя в гулкой тишине дома, пытается отдышаться, вдоволь наглотаться воздуха. Они валятся на бок, продолжая, продолжая даже сквозь дрожь оргазма, сквозь судороги, идущие по его телу, и Джон кончает, повторяя какую-то бессвязицу, в которой можно различить только имя Скотта и больше ничего.
Скотту не хочется двигаться, не хочется даже открывать глаза. Он чувствует себя оглушенным, будто долго-долго боролся с обманчиво-ласковой океанской волной, какие частенько губят незадачливых пловцов на атлантическом побережье, будто тонул, боролся за свою жизнь, а теперь его наконец выбросило на берег, и те же самые воды, что минуту назад чуть не убили его, ложатся к его ногам, спокойные и умиротворенные. Он пытается найти в себе что-то, то, что беспокоило его раньше, сидело в нем как заноза, и не находит ничего. Только опустошение, чистоту и немного глуповатое, но такое приятное безразличие. Он прислушивается к чьим-то возмущенным шагам в коридоре и смеется, поворачиваясь к Джону:
— Думаю, давненько в этом доме не было такого громкого секса.
Джон обнимает его, наклоняется и целует в бровь.
— В ванную? — спрашивает Скотт, приподнимаясь, но Джон тянет его назад.
— Подожди, — говорит он и смотрит на свою ладонь, нарочито медленно проводит ею по груди. — Я хочу побыть немного испачканным в…тебе.
— Душ отложится до утра, — Скотт закрывает глаза.
— Ммм? Почему?
— Засыпаю. Мне уже не тридцать, помнишь?
Джон утыкается Скотту в плечо и смеется с каким-то даже облегчением.
— Что ты говоришь? Не тридцать! А у меня из головы все время вылетает.
— Что? — недовольно спрашивает Скотт и легонько щелкает его по лбу.
— Почему ты такой дурак?
Скотт уже открывает рот, чтобы ответить, но Джон ему не позволяет, мягко целует его нижнюю губу, втягивает и отпускает, вынуждает снова нырнуть в эту близость, стать чем-то единым на долгие-долгие минуты. И оба знают, что всех этих прикосновений всегда бывает мало, всегда бывает недостаточно, но все же это лучший способ из всех, что им известен, чтобы выразить ту беспомощную нежность, которую они испытывают друг к другу.
А утром, когда Скотт выходит к завтраку и встречает немного смущенный взгляд матери, он просто спокойно смотрит в ответ и спрашивает: «Как спалось?»
К шести часам вечера у Скотта не остается никаких сомнений в том, что он заболел. В пояснице и плечах неприятно потягивает еще с утра, в висках давит и саднит горло, а теперь, когда навалилась усталость прошедшего дня, он ясно чувствует, как у него начинает подниматься температура. Еще пару дней назад это добило бы его окончательно, стало бы последней каплей. Наверное, у него случился бы нервный срыв или что-то вроде этого, но сейчас даже это болезненное состояние, которое вообще-то говоря, мешает работать, не особенно заботит его. Возможно, это тоже всего лишь период, и он пройдет быстрее, чем он думает, но он чувствует невероятный, просто всепоглощающий пофигизм ко всем неудачам, которые с ним случаются или только еще могут случиться. Ему вдруг становится так удивительно спокойно, он чувствует вдруг, что все проходит, все просто проходит. Что именно проходит, он не может сказать. Эта мысль так и остается неоформленной, но это и не важно, главное, он понимает, что это значит. И когда Джон приезжает к нему на стройку, конечно же, без предупреждения, и требует, чтобы Скотт сейчас же свалил работу на прораба и сел в машину, он не находит в себе сил к сопротивлению.
Оказывается, что они едут на другой конец города, в маленький частный кинотеатр, где идет закрытый показ «Бойцовского клуба», и Скотт приятно удивлен, потому что на самом деле кинотеатр не такой уж маленький, их наверняка заметят, а у Джона очередной «период неромантичности». И…Более ожидаемо было бы получить приглашение на мотор-шоу, если честно. Но они едут в кино, паркуются на небольшой стоянке, входят в лобби, а в лобби холодно, и Скотт говорит об этом вслух, они быстро пересекают его и ныряют в полутемный зал, но по дороге Скотт все же успевает рассмотреть несколько плакатов, помещенных под стекло — плакаты старых и новых фильмов, любимых публикой, приниженных критиками и наоборот, в любых вариациях и процентных соотношениях. «Список Шиндлера», «Хороший, Плохой, Злой», «Форрест Гамп», «Побег из Шоушенка» и конечно «Амели». Взгляд Скотта на секунду задерживается на нарисованной девушке с алыми губами и скользит дальше. Ничего, ровным счетом ничего не происходит, ни внутри, ни снаружи.
И когда они садятся, и гаснет свет, Скотт наклоняется к Джону и говорит:
— Я должен рассказать тебе кое о чем.
Это совсем уж глупо, особенно здесь и сейчас, но в жизни так всегда и бывает — не к месту, не вовремя и как-то неправильно.
— Нет, — отвечает Джон и выпрямляется.
— Послушай, ты спросил меня.
— Я думал, что мне хочется знать. Я ошибся. Мне не хочется, — Джон просто берет свою колу и протыкает крышку трубочкой. — Фильм начался, — добавляет он зачем-то.
И Скотту вдруг становится не по себе. Он думает о том, как часто он бывал несправедлив к Джону, как часто подменял своими собственными выводами и нагромождениями сомнительных умозаключений то, что они действительно чувствовали друг к другу, что думали и знали друг о друге. Пожалуй, основная проблема таких людей, как он, заключается в том, что они иногда слишком много думают и слишком мало говорят.
На экране происходит что-то-действительно-серьезное-и-задевающее-чувства, а Джон с шумом втягивает колу, на него оборачивается рассерженный сосед, и он шепотом извиняется, а когда тот отворачивается, снова принимается за свое. Теперь уже просто дурачась.
Скотт откидывается на спинку сидения, еле сдерживая смех, снова спокойный, даже расслабленный, немного усталый и совершенно не подозревающий о том, что завтра утром доставят мотоцикл, который Джон, самый видный специалист современности по части излечения кризиса среднего возраста, купил ему в подарок. И тем же вечером они будут долго спорить о том, кто поведет первым, и в конце концов Джон уступит Скотту, и они поедут по ночной трассе. Поедут так быстро, что дорожные огни будут сливаться в одну красно-желтую линию, и Джона будет вжимает в его спину — так просто и так хорошо.
Примечания
1. Гаруда — в индуизме ездовая птица бога Вишну, борец со змеями-нага, которые символизируют сомнения, гнездящиеся в умах неверующих в Бога. В буддизме Ваджраяны — царь птиц.
2. «Деттол» — жидкое дезинфицирующее средство, очень популярное и широко используемое в Великобритании.
3. «Серебряная вода» — антисептик, применяющийся для дезинфекции воды и пищи.
4. John achète du pain frais — франц. Джон покупает свежий хлеб.