Один день из жизни Луки (она девочка), в который мог бы упасть некий заинтересованный читатель
31 мая 2019 г. в 21:24
Гудел ветер.
Ветер, значит, гудел.
Ветер всегда гудел по одиноким утрам на троих.
А по прогнозу погоды передавали конец света на завтрашний полдень: телевизор с утра выключить забыли. Голос диктора артикулировал ртом совершенно понедельнично. По понедельникам всегда говорили особенно живо, особенно бодро. Особенно зубасто.
Сегодня Лука проснулась и поняла кое-что, — как не понимала никогда раньше, как не понимал ни Ньютон, ни Эйнштейн, ни Элизабет Гилберт из «ешь-молись-люби». Лука стала цыганкой. Она откидывалась вперёд-назад на табуреточке, похлёбывала чёрный кофе и наблюдала за телевизором. Телевизор не шевелился. Однушка тоже не шевелилась. Шевелилась только ленивая муха за оконной сеткой, и она, муха, отбрасывала одинокую на одну себя тень на солнечную занавеску.
И хотя шею Луки утягивал белый воротничок, и хотя она болтала ногами в домашних тапочках, ей представлялись шали, золотые серьги и жизнь в шатре выше неба.
Время от времени девичьи пальцы хватали ручку. Ручка была оранжевой, пластиковой и такой редкой сейчас, — после запрета на продажу пластика. Движения рваные, движения впереди мыслей… Чернила мгновенно брались по оставленной Матильдой макулатурке.
«Дорогой дневник! Поздравляю с переездом! Надеюсь, тебе понравится сожительствовать со мной на верхнем этаже нашей башенки. Пожалуйста, не пугайся тяжелых сквозняков. Они только громко топают из угла в угол, а вреда не приносят. Пожалуйста, не стесняйся натаскивать подушек в мой гамак: балки, за которые он держится ладошками-узелками-торсами, совсем не крепкие, поэтому не волнуйся, что всякая постельная роскошь тебя скоро утомит комфортом.
Позволь представиться. Мне, возможно, двадцать пять. Возможно, тридцать. Но я предпочитаю думать, что мне двенадцать. Я люблю лежать, сраженная солнечным ветром и ветреными лучами, да потворствовать чувствам. Мы будем играть в кукольный домик без кукол и без кукольного домика; мы будем спускать из окошка волосы, только без волос и без возможности подобраться к окошку под крышей. Мы будем показывать язык диким кошкам, хотя язык у нас будет онемевшим от непроизносимых слов придуманного нами языка.
Постой-постой, дорогой дневник, не убегай! Не спускайся вниз по башенке. Я ещё не сказала, по какому поводу я пригласила тебя на наше рандеву.
Сегодня — большой праздник. Матильда, Руфь, Бармалей и я ожидаем визита младшего брата. Матильда и Руфь — мои сестры; Матильда старше меня, Руфь старше Матильды, выходит что? Посчитайте, подсчитайте.
А Бармалей — это наш неопределённый кот. У него четыре полоски между ушами и зебра на хвосте.
Матильда и Руфь постоянно ругаются. Я даже ни на миг не могу задержаться на мысли «постоянно», до того бесконечно они злятся и беспокоятся друг на дружку. Им постоянно боязно, им постоянно горько-кисло, им постоянно откуда-то пахнет газом, медными трубами и Матильдиными квартирниками и Руфиным ладаном и натуральным миндальным мылом.
Матильда — она вся верующая в Ницше и сверхчеловека и в нацию и в умение брать. Она вся в себе, и любит покомандовать. Иногда я думаю, что она сама не верит в то, о чём пишет и о чём кричит. Мне кажется, что она завидует мне, потому что я верю в кукол, а она в своего Ницше никак поверить не может. Однажды я предложила ей поиграть со мной, если ей на самом-то деле не нравятся бородатые хмурые дядьки; чего себя заставлять, ведь и то, и то — выдумка, пещеру Заратустры ни один археолог не раскопал; но Матильда только разозлилась.
Матильда — она рыжая, похожая на пчелиный укус. От неё тело болит как после побоев.
А Руфь предпочитает толерантность. Кроме толерантности Руфь не предпочитает ничего.
Матильда часто дразнит Руфь. Руфь не замечает Матильду.
На все её выпады она отвечает одним заклинаниям: «За квартиру плачу я».
Я люблю, когда Руфь играет на пианино. Руфь у нас пианистка домашняя. Практически домашний зверёк. Руфь за двадцать восемь, и она давно вылетела из консерватории, потому что девушка она некомпанейская (по её же словам). Работает вот в детском саду. Утренники устраивает. Вот садится Руфь, расправляет руки-крылья, и как ударяет по клавишам, и у меня сосёт под ложечкой, и я несмело оборачиваюсь в сторону звуков, и полуобморочное головокружение закрадывается вглубь черепной коробки. Хорошо играется Руфь, когда её слушает один-единственный ребёнок.
Кисти Руфь наперебой хвалят композиторов. Вот звучит плавный Сибелиус, нежный Valse triste, вот жалобно скачет по сонаткам Моцарт: цок-цок, цок-цок… Торжественно вышагивает фон Цемлинский. Он предупреждает меня, что сейчас под софиты взойдёт гвоздь программы.
И тут дерзко вмешивается Второй концерт Рахманинова. Р-р-рахманинов. Рахманинов у Руфи точно аконит. Точно алмаз. Я вижу мужчину, стройного как флорентийская вышка, стоящего за её сгорбленной холкой. Они вместе. Летают.
Руфь Рахманинова. По-моему, звучит.
В конце концов, дорогой дневник, в нашей башне возможно всё! Даже свадьба. Нужно только верить. (Матильда, между прочим, завидует и Руфи, её-то Ницше под венец не ведёт).
Так вот, дорогой дневник! В восемь часов утра пришел сосед и почти без подготовки сообщил нам, что брат как бы в пути. Уже почти встало солнце, уголки губ соседа дрожали. Всякая неожиданность вызывает у соседа нервный тик. А приезд брата, знаете, дело неожиданное. Ежедневное, конечно, но всё же неожиданное. Оно и понятно: такого брата, пожалуй, никто никогда не имел и иметь не будет, до того он хорош и пригож; было бы крайне эгоистично иметь его все триста шестьдесят пять дней в году вместо положенного одного!
Матильда тогда утром отложила в сторону заметки. У Руфи по расписанию был понедельничный субботник по сбору пластика в квартире, — Руфь у нас жуткая любительница экологии. Я тоже должна была кое-что закончить. Сделать несколько телефонных звонков моим куклам вне башенки. Тем не менее, всё было моментально забыто.
Брат едет, брат в пути!
Мы счастливы!
Дорогой дневник! Иногда мне кажется, что мы не ругаемся только тогда, когда ждём брата. Странновато: никто из нас не помнит черт его лица. Но мы часто обсуждаем, какой он медлительный, как он носит светлые костюмы и соломенную шляпку набок. Я считаю, что брат — брюнет, потому что темные волосы — это элегантно и колониально. Сестры мои со мной, само собой, не согласны. Странновато: о приезде брата всегда первым знает исключительно сосед, но не мы. Но что поделать, наш брат любит устраивать нам сюрпризы.
А сегодня я жду брата с двойным нетерпением. Я так хочу побыстрее рассказать ему о том, что я стала цыганкой! Я уже рассказала об этом своим куклам. Они уверены, что это хорошая идея. К сожалению, — так как завтра конец света, — мы уже не успеем купить Таро и ароматические палочки, но главное ведь желание. Хорошо быть цыганкой. Беги, куда хочешь, танцуй как Эсмеральда, не смотри новости: никто ничего не скажет. И оранжевое пятно. К нему тоже можно прикасаться. Я хочу прикоснуться к оранжевому пятну. Давно хочу. Но Матильда мне не разрешает.
Вот, например. Только вчера я рисовала по обоям фломастерами. Разное рисовала. Всякое. Небо тогда было оранжевое, мандарины на подоконнике кушали оранжевое солнце, а улица внизу, кажется, тоже была оранжевой-оранжевой; и чем дальше я вглядывалась в горизонт, тем больше оранжевого попадало на зрительный нерв. Я изнутри становилась оранжевой. Пахло городским апрелем.
И где-то там, — далеко-далеко, — я разглядела оранжевое пятно. Его-то я и попыталась поймать на кончике фломастера.
Матильда в это время писала. Она всегда что-то пишет. Иногда она пишет просто для того, чтобы писать. Иногда это похоже на каракули. Время от времени она вставала, гасила свет в комнате, чтобы хуже видеть свои же строчки, иногда возвращалась и включала обратно, но закрывала глаза. На меня она поглядывала этими закрытыми веками с редкостным равнодушием. Наше бдение шло известным ходом, никто никому не мешал, даже музицирование Руфи, мутное, скомканное, нам помогало.
И вот я только взялась за оранжевый фломастер…
Больше оранжевого пятна Матильда боится только старичка по имени Другой. Этот старичок часто наведывается к нам на Матильдины квартирники. Пока молодёжь развлекается, курит и читает Даймонда и Докинза вслух, он стремительно разбегается по плиткам пола, тает и протискивается во все щели и уши. Его холодные глазки, миллионы, миллиарды глазок, смотрят с чужих зубов, с чужих мясистых языков, и наговаривают всякую всячину. И Матильда всегда слушает эту белиберду.
Понимаешь, дорогой дневник, старичок Другой ненавидит оранжевое пятно. Он точно не из породы цыган. Ему не до того, что за окном. Ему бы в башне жить. А Матильду инфаркт схватит, если Другой начнёт её критиковать. Стало быть, Матильде не пристало любить оранжевое цыганское пятно.
Поэтому Матильда побила меня.
Я уже говорила, что после Матильды тело как половая тряпка: она оставила мне синяки под рёбрами, прокатила лбом о стол. Она швыряла остатки бумажек мне в лицо, а я плакала, я издавала утробные жалобные всхлипы, прикрывая лицо руками, и тогда Матильда сжимала мне горло, я хрипела, но фломастер не выпускала, и Матильда замирала от удовольствия, понимая, что заставит меня во что бы то ни стало его уронить и самой урониться.
А Руфь продолжала, продолжала играть.
Пело, пело Adagio sostenuto.
Пела, пела наша башня из слоновой кости!
Посиневшая, скрутившаяся, я улыбалась, и Матильда из-за спины швырнула мне в лицо Бармалея, Бармалей засмеялся, мяукая, как лошадь, и тогда и я рассмеялась тоже, а Руфь швырнула ладони о клавиши с громким «бам».
И тогда Руфь побила Матильду, потому что Руфь выступала против жестокого обращение с животными. Она хорошенько оттаскала Матильду за волосы, теперь цвета начатой яичницы смоченной в ржаном хлебе, и залила в неё аптечное успокоительное. Кажется, это был йод по горлу. Бармалей схватился за мой рукав и весь подобрался, и мы с котом смеялись и мяукали, мяукали, мяукали, мяукали, мяукали, мяу-мяу, дорогой дневник, мяу-мяу.
Колыбель для кошки.
Казалось бы, какое мне теперь дело, и всё же их ссора больно меня задевала, и все их шушуканья теряли всякий смысл. Слова распадались и расцарапывались на птичьи перья. Кружили орлы. Гоготали петухи и мумзики в мраве. Мельтешение цвета и разнобой шума: вот что было! Тут! Там! Не тут! Нигде. Что-то живое ходило кругами вокруг меня, но что? И снаружи ли или внутри? И я падала вниз, и всё же
была
спокойна
и смеялась до проникающей боли в левом виске.
Мяуканье или речь суть одно и то же, не так ли?
К нам тогда тоже постучался сосед. Сосед, он как будильник. Я тогда перестала мяукать, а Бармалей разучился говорить. Три глухих удара о входную дверь, мышиный голос:
— Ваш брат в пути, — кинул он, и я могу поклясться, что он дрожал коленками немного голодно. — В пути уже… уже мчится, только что звонок был… Эх. Молодое дело… Спешите…
И зашаркал к выходу. Ссутулился и пропал.
Когда приезжает брат — мы не ругаемся. Приезд брата имеет историческое значение, перед которым и писульки Матильды, и гаммы Руфи точно муравьи: приезд брата — это полтора кусочка сахара в моём кофе, ни больше, ни меньше, так, как надо; приезд брата — это канун Нового года, но такой, который не похож на страшное выжидание, выжидание кошек-мышек (я имею в виду, Матильда всегда нагревается до сорока пяти градусов в тени, если ей подарить что-то непристойное).
Приезд брата — странное, но лучшее время. Руфь, не умеющая и не любящая готовку, принимается за выпечку мандаринового тарта. Матильда спешит сжечь старичка Другого в печи, пока там зажаривается тарт; затем она расчесывает мои косы.
Мы улыбаемся, и насыщаемся этими улыбками. И мы ждём, ждём. Ничего более не важно, — даже если брат будет совсем не в соломенной шляпке.
Мы избиваем друг друга каждый день, каждый день я слушаю Второй концерт, каждый день я говорю по-кошачьи, и каждый день к нам приходит сосед, и каждый день мы улыбаемся, и надеваем тупоносые туфельки, негнущиеся корсеты и серёжки-погремушки, и, — наконец, — мостимся на табуретках перед входной дверью в нетерпении.
Только знаешь, дорогой дневник, что я думаю.
Я сегодня думаю об оранжевом пятне.
Оранжевое пятно никого не ждёт, и цыгане никого не ждут. Да, у них нет такого брата. Но цыгане в оранжевых полотнищах сами себе братья, и они могут купить себе свои соломенные шляпки. Цыгане не боятся Другого, хотя он преследует их точно чёрный пёс, точно чёрное неуклюжее существо на свалявшихся лапах. Они перепрыгивают через лужи, и в лужах отражаются мандаринки. Они пьют солёную влагу, сбегающую по лицу, но не смеются; а когда хохочут, то он всего сердца, а не оттого, чтобы не понимать происходящего. Цыганам не нужны куклы. Оранжевое пятно — не кукольный домик, и верить в кукол там не надо.
Я — цыганка.
Дорогой дневник! Брат никогда не придёт. Поэтому — хотя бы накануне конца света — я ухожу.
Твоя подруга, Лука».