ID работы: 8417111

На костях нимфы

Гет
NC-17
Завершён
Размер:
134 страницы, 13 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 5 Отзывы 2 В сборник Скачать

Глава 13. После бойни

Настройки текста
В углу потрескивало радио: рассказывали об очередных победах под Верденом. «Захвачены такие-то позиции, у врага изъято столько-то орудий, столько-то вражеских офицеров сдались в плен, моля о пощаде, испугавшись силы кайзеровской армии…» — бубнил в нем неторопливый голос. За большими светлыми окнами грохотали телеги, привозившие провизию, лекарства и прочие предметы первой необходимости. Раздавались крики спешащих возниц и провизоров, указывавших рявканием, что и куда везти, и стоявших посреди перекрестков, точно регулировщики. Слышались тихие, едва разбираемые разговоры солдат, докторов и медсестер, кучками куривших у крыльца. Порой стучали костыли, катились инвалидные кресла — казалось, из тех конечностей, что оторвало несчастным на войне, можно было б сотворить новую армию, если б это позволяла наука. Илзе задумчиво из окна наблюдала эту картину, завязывая чистенький, пугающе белый фартук. Волосы ее были очень коротко обстрижены и с непривычной легкостью скрывались под платком. Другой одежды, кроме сестринской формы, она почти не носила вот уже на протяжении двух лет. Впрочем, жаловаться не приходилось, почти вся страна ходила в форме: мужчины — в суконной, с фуражками и металлическими кокардами; женщины — в хлопковой, с красными крестами на повязках. Дверь скрипнула. В гладильную протиснулась худенькая девушка лет семнадцати с тяжелой сумкой наперевес. Она была одной из немногих в городе, кто носил штатское платье — коротенькое, чуть закрывавшее колени и ярко-желтое с пришитыми к подолу побуревшими старыми кружевами. А еще она не носила чулок. Илзе улыбнулась, приветствуя не то вошедшую девушку, не то посетившее ее счастливое наблюдение — по-доброму она завидовала этой юной девушке, ведь сама Илзе в ее возрасте не могла осмелиться надеть такое короткое платье. Двадцать лет назад были совсем другие порядки. До войны были другие порядки, незыблемые с ветхозаветных времен. Стоило девице вырасти до четырнадцати лет, как ей следовало надевать платье, скрывающее щиколотки, в противном случае ее бы предали всеобщему порицанию. В ее маленьком городке лишь Вендла смогла отстоять свое право носить коротенькие платья — слишком многое ей позволяла фрау Бергман и слишком сильно любили ее почтенные бюргерские семейства и прощали ей детскую выходку. Впрочем, иногда Илзе думалось, что именно короткое платье Вендлы привело ее к трагическому концу, но она отгоняла судорожно эту мысль и мысленно проклинала вновь и вновь Мельхиора, силясь позабыть про те злосчастные дни, державшие в плену ее память. — Мария, благие ли ты вести принесла мне на этот раз? Ты вносишь свежий воздух в эти стены, наполненные радиоволнами, — презрительно Илзе посмотрела на трещащую коробочку радио. — Ах, если б знать правду о том, что происходит под Верденом. Выигрываем мы, проигрываем — неважно. Лишь бы узнать, когда кончится война, о скором конце которой твердят с самого ее начала! Я так устала ежедневно отстирывать в холодной воде фартуки, избавляясь от кровавых пятен, и гладить их этими тяжелыми утюгами… Прости, Мария, я заболталась! — Ничего, ничего, Илзе. У вас тут ужасная скука, право! Газеты, твердящие о необходимости войны, да радио. Если бы не солдаты с их историями… — Нам не дозволено с ними общаться, — остановила ее Илзе, тяжело вздохнув.  — Издержки вашей нелегкой службы, — Мария сочувственно глянула своими светлыми, небесными глазами, в которых звенела невиданная душевная чистота. — Для тебя, Илзе, у меня два письма есть, — она порылась в своей сумке, перекинутой через плечо, перебрала несколько погнутых конвертов, — да, вот они, держи. От герра Ноля и от обертлейтенанта Германа, — она их протянула, и Илзе торопливо выхватила их, волнуясь. — Кто такой Герман? Я впервые слышу это имя, — в горле у нее пересохло, и она поспешно принялась разворачивать письмо от неизвестного обертлейтенанта. Сердце ее клокотало. С чего бы писать этому незнакомцу ей, скромной медсестре в Куксхафене. — Хоть бы было к добру, — перекрестилась трепетно Мария и уставилась жадно-любопытно на Илзе, шепча какую-то молитву. Как почтальонка, Мария должна была знать обо всем, что происходит в городе, и охотно делилась с другими свежими сплетнями. Она была живым справочником: знала, кто и где живет, знала всех новоприбывших в госпиталь и покинувших его, знала, кто родился и кто умер. Пятиминутная беседа с Марией могла заменить утреннее чтение газеты или прослушивание радиопередач. Знала она и почему пишут женщинам неизвестные обертлейтенанты. «Уважаемая фрау Ноль, — гласило письмо, — Прискорбной обязанностью моей является сообщить вам о том, что ваш супруг герр Ноль, канонир 18-го артиллерийского полка, погиб в бою 3 июля 1916 года под Верденом. Пусть гордость примешается к вашим слезам. О месте захоронения вам будет сообщено позже. С уважением, обертлейтенант Фридрих Герман». Скомкав письмо в руке, Илзе медленно, ничего не видя перед собой, подошла к окну, потрясенная. — Мария, оставь меня, — едва хватило ей сил прохрипеть. Одно письмо, и перед глазами потемнело. На мгновение ей показалось, что она лишится чувств, но ощутив холод стекла и задувавший в щели ветер на своем лице, она ожила. Мария, отвесив поклон, выскользнула незаметно за дверь. Не нужно ей было слов, чтобы понять, что произошло. Ее матери тоже как-то писал неизвестный обертлейтенант, сообщая о смерти сына. Но почему-то ни бедная мать, ни сама Мария вопреки патетическому призыву не могли гордиться. Нет никакой славы — ни человеческой, ни божественной — в ранней гибели. Ноль! Ноль! Сперва был Ферендорф, а теперь и Ноль! Конечно, это было закономерно, глупо было бы ожидать, что этот витавший в своих мирах, едва приспособленный к жизни художник мог пройти войну с начала до конца — да и когда будет конец у этой войны? — но почему-то Илзе надеялась, Илзе верила, что всё будет, как встарь, что он вернется в свою облагороженную и на удивление опрятную мастерскую и снова будет ее рисовать, а вечерами они будут собирать у себя поредевшие ряды постаревших друзей, пить эльзасское вино и обсуждать поэзию Рильке да романы Манна. С мыслью об этом спокойном будущем она просыпалась каждое утро, с этой мыслью она обхаживала раненых, перевязывая их уродливые конечности, будто прокрученные через мясорубку и сквозившие гнилью и вонью, с этой мыслью она ложилась спать. Эта мысль ей была вместо молитвы, ее она постоянно крутила в своем истощенном мозгу. И неужели после этих сожалений о настоящем и сладостных предвкушений грядущего эта мысль останется пустою напрасною мечтой? Невыносимо! Гибель Ферендорфа в самом начале войны стала для нее первым ударом. Ставший красивым и пылким мужчиной, сохранивший свою ребяческую склонность к повесничеству и бонвиванству, деливший с Нолем кров, пищу и Илзе, он в разгар битвы был застрелен в голову, как и предвещал ему в своем жестоком портрете, нарисованном еще тогда в 1892 году, ехидничавший Ноль. Как обозлилась тогда Илзе на своего мужа! Какие жестокие письма она писала ему на фронт, проклиная его, обвиняя в смерти их давнего друга! «Тебе следовало сжечь портрет, он принес нам это несчастье! Ты притянул, накаркал нам гибель Винфрида и всю эту бойню. Это твоя вина», — писала она тогда, и грудь ее разрывалась, когда она выводила очередное обидное слово. О, как же она была несправедлива к Нолю! Нет, он не желал зла другу и уж тем более не мог желать его себе, и предвидел не потому, что был жесток, а потому что умен. Пожалуй, слишком умен, чтобы дожить до конца этой глупой войны. Ферендорф, несомненно, был пылок не только в любви своей, но и в ненависти. Ноль рассказывал Илзе в своих письмах, как друг его бросался на врагов, не щадя ни их, ни себя, как подставлялся под пули, если была возможность прикончить врага, с каким неведомым безрассудством, граничившим со слабоумием, он переживал каждую секунду боя, и стоило тому едва утихнуть, ждал нового. И погиб он, упоенный собственной отвагой. Он не заметил прожужжавшей, как грузный шмель, у уха пули, не заметил и собственной смерти. Не таков был взвешенный Ноль, Илзе знала, случайность не могла затронуть его своими роковыми крылами. Она распечатала второй конверт, посланный Нолем, предвкушая длинные рассуждения — и когда у него находилось время писать так долго? В личных беседах всегда краткий и неразговорчивый, за бумагой он превращался в поэта и был готов воспевать каждую увиденную им улочку в городах, где квартировался их перемещавшийся полк. Рыцарские мечтания не наполняли его писем, но утонченной и вместе с тем естественно-непринужденной куртуазностью миннезингеров восторженно звенели его слова, обращенные к его Прекрасной Даме и Музе — к Илзе. «Милая моя Илзе, Пули и душные газы, гудящие самолеты и доселе незнакомые человечеству оружия не так страшны, как невозможность видеть тебя. Но я вынужден жить в разлуке с тобой, и каждое мгновение грозит превратить эту разлуку в вечную. Я устал от этой продолжительной неопределенности и обнаруживаю, что завидую несчастному нашему Ферендорфу — он мертв и не томим разлукой, как я. Впрочем, не желая гневать его призрак, скажу, что ей он никогда не томился, поглощенный борьбой. Борьба в отличие от тебя, Илзе, не способна меня увлечь. Не ночей в окопах я жажду, но ночей с тобой — объятия твои исцелили бы все мои раны, стерли из памяти все мучительные воспоминания. Как жаль, что ты непреодолимо далеко, моя недоступная, моя недосягаемая звезда, и никакие чудеса не перенесут меня к тебе с поля боя, как Роланда. И никакие чудеса не воскресят убитых в неистовом безумии, как воскресили Медоро и Анжелику. Здесь осознаешь, что отсюда один путь — смерть, и путь этот бесповоротен. Я думал, что мы победим в войне. Мы все так думали, когда нас мобилизовали. Мы все так думали, потому что читали газеты, а все умные мужи Германии в них многообещающе и без сомнений писали, что война не продлится долго. Мы желали подвигов и были окрылены. Я боролся, я бился, я сражался, делал всё для победы — но только сейчас я осознал, что я всё делал не для победы в войне, но для победы войны надо мною. И война победила меня. Война — это не про нас, мы не ее участники. Мы нисколько не отличаемся от тех англичан и французов, с которыми воюем. Мы ничего не получим от этой войны, равно как и они. Что нам этот Эльзас? На что нам Лотарингия? Разве мне, художнику, нужны угольные шахты или металлургическая промышленность? Какое мне дело до великой Германии! Страна, где жили и творили Бах и Гендель, Гёте и Шиллер, Кант и Гегель, может лишиться величия? Зачем обращать это величие колыбели просвещенческой мысли в позор каиновой руки, который не смогут с себя смыть и наши потомки? До того как ввязаться в эту бойню, мне следовало понять, за что буду воевать я. Я думал об этом, заряжая орудия, я думал об этом, прячась в окопах, я думал об этом во сне — всегда! И я не нашел иного ответа, кроме как безвольного и рабского: меня принудили. Думал я и о том, что будет потом, когда я вернусь. Я даже не предполагал, что могу не вернуться. Я представлял это, смакуя каждую деталь, подкинутую моим неутомимым воображением, и приближаясь к беспощадному осознанию: война заканчивается только для мертвеца. Вот почему еще со времен Беовульфа главное счастье для воина — умереть в бою. В противном случае мучительная жизнь с травмой, с болезненным воспоминанием о том, что я убийца. Милая Илзе, могли бы твои руки ласкать убийцу, могли бы твои губы целовать убийцу, не отвернулась ли бы ты от меня, скривив губы в справедливом презрении? Я сам становлюсь себе противен, хотя видит Бог, я не убил ни одного человека, я только заряжал орудия, а убивали мои товарищи. Но я был причастен — вот в чем штука — и этого уже достаточно, чтобы вынести себе смертный приговор и позволить другому привести его в исполнение. Благо, на войне это несложно заставить другого убить тебя! Наверно, я не рожден убийцей. Меня готовили в пасторы, стал я художником. Я не мясник и даже не врач, чтобы иметь свое кладбище — животных ли, людей ли. Ферендорф и тот в своей пылкости был большим убийцей, чем я. Я видел в его глазах этот хищнический блеск, в бою он был страшен, он становился монстром, и я боюсь, что он стал бы им, когда б вернулся. Бог уберег и спас его смертью! Ты знаешь, Илзе, я не трус… я… я… я мог бы убить себя! Я ведь не трус? Теперь уж неважно. Надеюсь подставиться под огонь, подорваться на мине, отравиться газом — что угодно. Но знай, что намеренно. Это мой протест этой войне, этой бойне — я не хочу становиться ее частью. Пока еще не поздно, пока я еще никого не убил своими руками. Кто раз спасен, быть может, навсегда спасется. И в смерти я ищу своего спасения. Спасения богоподобного человека внутри себя. Прощай, милая Илзе, Навеки твой, Адам». Сырые пятна выступили на тонкой бумаге, оживляя застывшие чернила. Намеренно! Нарочно! Специально! Илзе то прижимала письмо к сердцу, то снова перечитывала его, хаотично скача взглядом по строчкам, упрямо молчавшим, нечитаемым. «А если б он знал, что я убийца не меньшая, а то и большая, чем он? Возжелал бы он смерти тогда? — задавалась она этими страшными вопросами, которые нашептывала ей не угомонившаяся за двадцать с лишним лет совесть, припоминавшая злорадно багряно-золотые дни юности. — Получается, что и Ноля убила я!» Илзе опасливо оглянулась по сторонам, но никаких кровавых призраков больше вокруг нее не толпилось, да и видение другой Илзе отдалилось от нее настолько, что уже и не напоминало о себе. Лишь зеркало со словом «убийца» отражало ее, но оно больше не пугало, не страшило. Илзе смиренно гляделась в него, признавая, что эта багровая надпись — такая же свойственная ей черта, как худое лицо или ледяные глаза. Руки, однако, ее тряслись. Ферендорф и Ноль, когда-то приютившие ее, давшие ей работу и любовь, как они их понимали, по-своему берегшие ее, теперь были мертвы. Кто ж теперь позаботится о ней? Куда ей теперь бежать, когда пересох Золотой ручей, когда пуще прежнего дымом заводов и фабрик застлан город, где больше нет разгульной и вольной, разрушающей саму себя Приапии? Поколение, искавшее смысл, каждый день уничтожавшее себя опиумом, морфием, алкоголем, наконец уничтожило себя и обрело вместе с долгожданным смыслом покой. Такой же покой, над которым оно смеялось, рассказывая в тесных, но не стесненных богемных кругах анекдоты про филистеров и бюргеров. Конец, как ни крути, у всех един. Особенно в военные времена. Собственная жизнь промчалась перед глазами Илзе. С отрочества шел какой-то роковой отсев: умирали те, что не могли умертвить — Мориц, Вендла… «Блаженны, наверно, и неведающие, — подумала Илзе. — Счастливы они, что не узнали о том, что профессиональная гонка за чинами и доблестью может превратиться в уничтожение человечества и заменить собой жизнь. Нелепая случайность пронесла Ноля живым до войны — он, как ангел, хранил меня. И он не вытерпел и решился! Что станется со мной?» Скрипнувшая дверь да поспешные, твердые шаги вывели ее из размышлений. — Поезд с ранеными прибыл, — объявила старшая медсестра — пожилая крепкая женщина. Не было раны, что могла напугать ее, не было запаха, что вызвал бы у нее тошноту — всё она видала, казалось, еще до войны, всё умела лечить и порой сама прокуренным басом наставляла шефарцтов. — Через десять минут будь готова принять. Илзе послушно кивнула. В голове у нее промелькнула мысль испросить отпуску в связи с гибелью супруга, но старшая медсестра тут же заторопилась прочь. С прибытием поезда их ожидал трудный день: сотни регистрационных записей, сортировка раненых, первичная диагностика, обработка гноившихся ран и их перевязка, размещение солдат, — так что об отдыхе можно было позабыть. Да, Ноль умер, да, ей тяжело, но ее отсутствие на службе увеличит работу для остальных медсестер и врачей и, быть может, повлечет за собой еще несколько смертей тех несчастных, которым не успели оказать помощь или не уделили должного внимания. Во дворе наступило оживление. Точно солдатские ряды, там выстроились молодые обертарцты и ассистентарцты, чьи фуражки поблескивали золочеными кокардами в виде жезла Эскулапа, обвиваемого змеей. Рядом с ними толпились наиболее крепкие из медсестер. Они подвое торопливо выносили носилки и грузили их в телеги с натянутыми тентами, запряженные лошадьми и иногда прицепленные к автомобилям. Затем, будто по приказу невидимого полководца, вся эта медицинская гвардия забралась в телеги и тронулась к вокзалу. Илзе, оправив косынку и фартук, поспешила вниз, в регистратуру — на нее и еще на десяток хрупких медсестер была возложена эта с одной стороны легкая, но с другой — ужасно кропотливая бумажная работа. Через десять минут, как и обещала старшая медсестра, хлынул поток раненых. Некоторые из раненых подходили к столам, за которыми сидели регистраторы — наскоро осматривающие врачи, называвшие вслух выявленные ранения, и медсестры, поспешно записывавшие все в карту раненого и подшивавшие к ней историю, найденную в кипе бумаг, присланных из разных полевых госпиталей. Изредка врачи напрямую задавали вопросы солдатам, чтобы лучше понять, в каком отделении госпиталя их лучше разместить, а затем озвучивали свой приговор, который нельзя было обжаловать. Других раненых подносили к регистраторам на носилках, опускали на пол. Они хрипели, стонали от боли, перевязанные, загипсованные наскоро в полевых условиями, иные были и вовсе без сознания после тяжелой дороги, с оторванными конечностями. Этот поток, источавший запах крови, гниющего мяса, вонючего пота, нестиранных неделями рубах, рвоты и дыма, казался нескончаемым. Илзе уже устала записывать всё за доктором, выискивать истории болезни для подшивки и помогать доктору проводить осмотр, когда краем уха услышала, как на стандартный вопрос из формы об имени и фамилии, заданный медсестрой, кто-то сипло, через усилие проговорил «Мельхиор Габор». Она оглянулась, но за толпой и в разгаре дел не увидела лица своего друга детства. Однако мысль, что он здесь, совсем рядом, волей случая занесен в госпиталь, в котором служит она, не давала ей покоя, представлялась совершенно невероятной. Подумать только, она не видела его с похорон Морица, и вот они вновь столкнулись при неприятных обстоятельствах, и эта встреча может стать их последней. Кто знает, как серьезно он ранен и насколько эти раны совместимы с жизнью. Кто знает, насколько сильно ранена она и как долго она сможет еще продержаться без Ферендорфа, без Ноля. Быть может, эта встреча дана, чтобы спасти ее? Глупости! Мельхиор, как и она, из разряда убийц; можно ли получить спасение от рук, приносивших смерть даже в мирное время? Искать спасения в Мельхиоре — очернять память о Вендле и Морице, в чьих жизнях он волей-неволей сыграл роковую роль. Несколько раненых умерли в пути или в очереди. Их накрывали белыми простынями и куда-то уносили. Илзе не хотела знать куда. Лишь искоса она поглядывала на белого, как простыня, усатого статного доктора, смотревшего на своих пациентов внимательно, поверх очков, и представляла себе, как завтра за столом он будет писать сухие телеграммы новоиспеченным вдовам и потерявшим сыновей матерям и как те прочтут его строчки и остолбенеют, затем перечитают их раз, два, десять и все равно не поверят в них, и все равно не смирятся с ними. При виде гниющих, еще не ампутированных конечностей Илзе тупилась в пол. Завтра вновь затопят печи госпиталя этими конечностями и над городом будет стоять тошнотворный запах сжигаемого человеческого мяса. Постепенно очереди растворялись, оставались редкие кучки раненых и медсестер, которые тоже вскоре исчезли. Все были распределены по своим койкам в огромных залах госпиталя, некогда бывшего не то маленьким местечковым заводом, не то школой. Завод и школа, если так посмотреть, в принципе одно и то же: на заводах производят продукт, в школе — законопослушного поданного, готового в любой момент умереть за кайзера; и каждый товар в выпуске тождественен остальным. Кем, как не солдатами, могли вырасти дети, которым на школьной скамье внушали о величии Германии и кайзера, в которых задавливали любые позывы к человеческому и творческому началу, подменяя мысли, теории и гипотезы доктринами, аксиомами и непреложными законами, которым твердили об их ничтожности, если они не соответствовали стандартам? Все те, кто не смог, как Мориц, совладать с этой системой, подчиниться ей или перехитрить ее, не могли стать машинами для убийства, а потому не были нужны для государства. Оно поспешило избавиться от них их собственными руками еще до войны. В масштабах политики лишь некоторые жизни имеют ценность. Наконец последние носилки скрылись в бесконечно длинных коридорах госпиталя, и Илзе, упорядочив бумаги, понеслась в гладильную, чтобы раздать новоприбывшим белые грубые пижамы в светло-коричневую полоску, накрахмаленные жесткие полотенца да зубную щетку с порошком. С любопытством она подходила к каждой койке, ожидая увидеть там Мельхиора, и всякий раз с разочарованием отворачивалась, когда не обнаруживала его. Так тянулись ряды коек. Вопросы о самочувствии и удобстве размещения уже мозолили язык. Порой приходилось наклоняться, чтоб поправить подушку или заткнуть одеяло. Иногда раненые просили еды или воды, приходилось им объяснять распорядок. С молодыми медсестрами некоторые раненые, обнаружившие в себе силы после короткого отдыха, пытались заигрывать, и Илзе не то сожалела, не то радовалось, что ей, вдовой, почти сорокалетней женщине, давно уже потерявшей и тонкую грациозную фигуру, и свежую подтянутость кожи, и легкую поступь, и блеск в глазах, не придется отвергать неуместных ухаживаний или, нарушая заведенный порядок, тайком видеться с воздыхателем после службы. Когда она подошла к одной из коек, чтобы выдать раненому, что ему причиталось от государства, ее схватили за руку. — Илзе, неужели это ты? — произнес знакомый, но погрубевший голос, подобный хрипу. — Илзе Ньюман, целая вечность прошла! — раненый отдернул руку и судорожно закашлялся, прикрываясь платком. Кашель сдавливал, теснил его грудь, и по воспаленным, покрасневшим, опухшим, будто бы даже надувшимся глазам его было видно, насколько он устал от своего надоедливого спутника, покидавшего его лишь в редкие часы. Он отложил платок в сторону. На нем, как лепестки анемонов, когда-то возложенных на могилу Морица, разбрызгались капли крови. — Теперь уже Илзе Ноль, Мельхиор, — отозвалась она, отводя глаза. Она не могла поверить, что некогда красивый юноша, в которого была влюблена почти каждая девчонка в их городке, который вызывал всеобщее восхищение, теперь уже был рано поседевшим мужчиной, чье некогда с правильными чертами лицо испещрили шрамы от прилетевших осколков. Губы его имели фиолетовый подтон, а лицо, напротив, покрывали неравномерные, растекшиеся, болезненные красные пятна. Грудь вздымалась неравномерно, и шумное дыхание его сопровождали густые, звучные хрипы. — А я так и не женился, — сожаление слезой блеснуло в его глазах, — я не мог себе простить… Я сам заклеймил себя печатью убийцы, и вот я здесь, жду своего часа. — Что с тобой? — она осмотрела его и раньше, чем он сказал, уже знала ответ. — Они травили нас фосгеном. Внезапно и незаметно, среди ночи. Антанта поносит нас за хлор, а сами ничем не лучше. Но наша нация сама заклеймила себя, развязав войну, Германия теперь — козел отпущения, — и снова он разошелся в мучительном кашле. Мельхиор кашлял так сильно, словно хотел выкашлять собственные легкие. — И пускай, кто-то должен платить за грехи человечества. В этом смысле мы ближе к Иисусу, чем все они — только толку-то? Илзе огляделась по сторонам. Ей не следовало долго задерживаться у одной койки, чтоб не вызвать подозрений. Кругом бродили медсестры, и каждая из них могла настучать старшей. Но в то же время ее раздирало любопытство: ей хотелось узнать всё, что произошло с Мельхиором за последние годы. Она знала, что он приходил в их родной городок после смерти Вендлы, не мог не прийти, получив ее письмо, но с тех пор переписка их оборвалась, Илзе в городок не возвращалась, да и подруги, оставшиеся в родительских домах, писали ей, что Мельхиор, хотя и сбежал тогда из исправительной школы, домой, где его поджидал не прощающий судия герр Габор-старший, не вернулся, а, по видимости всей, отправился странствовать. Зная тягу Мельхиора к приключениям, его отвагу и свободомыслие, Илзе верила, что подруги не врут. — Тише! — шикнула Илзе. — Такие речи в этом месте недопустимы. Я не могу сейчас оставаться с тобой, хотя мне и хочется. Но я приду тебя проведать попозже. — Обещаешь? — по-детски спросил он и, изнемогший от кашля, откинулся на подушку. — Обещаю, — кивнула она и поспешно удалилась, чтобы продолжить раздачу. Вечером она вновь прошла мимо койки Мельхиора. Вместе со старшей медсестрой они проводили вечерний осмотр: опять вереница вопросов о самочувствии и заодно раздача вечерних лекарств. Ничем ни Илзе, ни Мельхиор не обнаружили своего знакомства перед бдительной служительницей Эскулапа и благонравия. Старшая медсестра выдала Мельхиору темную бутылочку кодеинового сиропа и предупредила не применять его более трех раз в день даже при острой необходимости — Мельхиор послушно кивнул и охотно проглотил первую дозу. По ее приказу, тождественному приказу шефарцта не из-за указа кайзера, но из-за ее авторитета и опыта, Илзе вколола Мельхиору камфору от кашля и уже по возвращении назад обнаружила, как синева отступила с его губ, а лицо приобрело более здоровый вид. За всё время пребывания в огромной зале, где рядами стояли койки с ранеными и больными, она ни разу не слышала, чтобы он кашлял, и милосердная, она затаила надежду о его выздоровлении, и нелепым казалось ей давнее воспоминание о том, как в мастерской Ноля она была готова разорвать за Вендлу Мельхиора голыми руками и как она сердилась на него, проклиная, в ту их последнюю встречу на могиле Морица. Почти двадцать лет она желала его смерти и надеялась, что он мертв, и вот теперь она молилась, чтобы он, стоявший одной ногой на том свете, выжил. Откуда в ней это живое сострадание? Мимо промелькнула молоденькая медсестра в белом фартуке и косынке — свежих и гладких, как лепестки лилии. Было в ее чертах что-то резкое, холодно-потустороннее, напоминавшее Илзе ее саму в юности. Неужели та другая Илзе, та настоящая невинная Илзе не погибла в те жуткие дни, проведенные средь зеркал? Неужели забытая добродетель еще жива? Неужели у нее есть шанс среди кошмаров войны, язвами покрывающих тело человеческое, стонами раздающихся в беленых высоких сводах госпиталя, кровью ползущих по простыням, перестать быть убийцей? Может ли однажды выжженное клеймо исчезнуть? Или даже сотни спасенных жизней не закроют долг в виде одной загубленной? «Мельхиор должен знать ответ, — решила она. — Он всегда философствовал». Илзе явилась к нему в потемках, когда большинство солдат уже спали. Пересечься во внеурочный час с медсестрами нестрашно — они также боялись быть пойманными на нарушении порядка. Доктора да старшие медсестры в основном оставались в крыле персонала, лишь изредка совершая патрули, увидев в ночной темноте зажженную сигарету или еще что подозрительное. Время их ночного обхода все знали, и разве что необходимость срочной медицинской помощи одному из пациентов могла их заставить выйти из крыла в неуказанное расписанием время. Илзе подкралась к койке Мельхиора и села подле него. Спавший, он тут же открыл глаза и взял ее за руку, трепетно прошептав: — Илзе, ты пришла. — Как и обещала, — кивнула она, смущенно уставившись на свой фартук. — Скажи, что было с тобой все эти годы? Мельхиор чуть заметно улыбнулся, как бы припоминая. — Я был убийцей, — спокойно произнес он. Илзе в ужасе покачнулась и хотела было уже отпрянуть от него, но крепкая хватка его помешала ей. — Еще до войны я видел много ужасов. Вскоре после того, как я покинул наш городок, я стал бродягой: бродил пешком по Европе. Останавливался порою в деревнях, изучал местные традиции и культуры, учился народной мудрости. Порой останавливался в городах — повесничал в театрах, числился вольнослушателем в университетах. Много курсов философии, искусствоведения, литературы… но ни один из них, ни все они вместе взятые не вернули мне человеческого обличья, не оправдали меня перед самим собой. И я решил, раз не могу я соответствовать просвещенческим идеалам о человеке, не могу выковать из меди золотой убор, то буду жить по страстям своим, как жил. Мне захотелось подвигов, я стал наемником — сопровождал торговые кампании в Африке. И там приходилось убивать — аборигенов ли, французов ли, англичан — цвет кожи не важен был, да и национальность неважна. Важно было то, был ли конкурентом или препятствием человек для нашей кампании. Но таких ужасов, как здесь, в цивилизованной Европе, я не видел даже в самом сердце Африки. Там у всех был меркантильный интерес, каждый выигрывал от участия — хотя некоторым и доводилось поплатиться жизнью, но риск того стоил. Мы богатели стремительно и также стремительно спускали эти деньги. А здесь… я не пойму, за что они воюют? Ты знаешь, Илзе, я человек нерелигиозный и даже неверующий, хотя и посвятил годы изучению религий. Но когда в Динане фон Хаузен приказал нам зайти в церковь во время службы с оружием, чтобы арестовать местных жителей, даже мое сердце ёкнуло. «А как же право убежища? Запрет лить кровь в святом месте?» — хотелось мне крикнуть, но я не отважился. Я трус и мерзок сам себе. Я видел, как эти люди послушно сдавались нам, а потом следовали за нами на площадь — они не знали, зачем их туда ведут; они не знали, что эта служба была их поминальной. Мы стояли спиной к спине, с одной стороны площади — мужчины, с другой — женщины. Всего семьсот человек. Знаешь, в чем их обвинили, обвинили без суда? В сопротивлении кайзеровской армии. В том, что они оборонялись. В том, что они хотели жить по своим законам, по своей вере. В том, что они не хотели подчиниться. Я тогда думал о Морице, я будто снова и снова становился виновным в его гибели… Площадь тонула в крови. Мне пришлось выкинуть свои ботинки и затребовать у провизора новые. Это был какой-то крестовый поход против неверных, против тех, кто не верит в кайзера и величие Германии. Но на самом деле все человечество катится в бездну. Всякие интеллектуалы окрестили время нашей юности декадансом, но нет, декаданс только наступает. Раньше мы смели разрушать только свои жизни и против своей воли, случайно, попутно разрушали чужие. Мы были виноваты, не спорю, но мы не хотели. Ныне же мы намеренно губим друг друга — вот, что страшно. Мы стали первыми вестниками убийственной эпохи. И может, нам еще доведется увидеть, Илзе, что одной бойней дело не закончится. Нависло глубокое молчание. Мельхиор закашлялся и потянулся к сиропу, чтобы облегчить боль, стискивавшую его грудь. Илзе заметила, что выданный новый флакончик, рассчитанный как минимум на полторы недели, был уже на треть пуст. — Кодеин вызывает зависимость, — пробормотала она. — Боль как недовольный божок. Она гневается, пока ей не принесут жертву, но стоит положить на ее алтарь хоть что-нибудь — свое здравомыслие или жизнь — и она утихнет, — прежние насмешливые нотки проскользнули в его шепоте, и он проглотил новую дозу. Мельхиор не изменял себе: ни своему богохульному цинизму, ни пренебрежению к жизни. — Илзе ты сегодня необычайно задумчива, — подметил он, косясь на нее. — Будто и не рада меня видеть! — добавил, подтрунивая. Она мигом встрепенулась, выйдя из нахлынувшего на нее оцепенения. — Я? И вправду. Прости меня. Мне сегодня пришло последнее письмо от мужа и сообщение о его смерти. — Мне жаль, — он сочувственно погладил ее руку и, немного промолчав, спросил: — Ты любила его? — О подобном ты спрашивал меня про Морица на его могиле. Тогда я ответила да, но теперь я не знаю, что ответить. Мы заключили брак поспешно, в преддверии войны: он хотел так позаботиться обо мне, чтобы я могла управлять его имуществом, чтобы он мог безбоязненно и без осуждения писать мне, чтобы мне сообщили о его смерти и чтобы я как вдова солдата могла претендовать на все льготы и почести, какие подобают вдовам солдат, — Илзе осеклась. Нет, этого не могло быть. Она полагала, что Ноль изначально хотел выжить на войне, вернуться домой невредимым, но теперь она поняла: все его действия составляли его подготовку к смерти, он отправлялся на войну, предполагая, что захочет на ней умереть. — Знаешь, Илзе, я завидую тебе. Не каждому дано сердце, чтобы любить. Порой мне кажется, что я мог бы полюбить Вендлу. Но ее ранняя смерть и мое живое участие в этом породили вину и страх за себя, страх перед тем, кем я стал. Увы, чувства эти задушили возможную любовь в зародыше и искоренили ее навеки. Поэтому, Илзе, — он обхватил ее руку обеими ладонями. Молящие, они пылали адским жаром, — прошу убей меня. Я утратил смысл жизни, не успев его открыть, я совершенно потерянный человек. — Мельхиор, что ты говоришь?! — воскликнула Илзе грозным шепотом и вскочила с его койки. — Ты бредишь! — Нет, Илзе, нет, постой! Выслушай! Я все равно скоро умру, я это знаю. Мои легкие отекли настолько, что я едва могу дышать. Камфора и кодеин искусственно продлевают мою никчемную жизнь. Подумай, чисто прагматически, зачем тратить ценные на войне лекарства на человека, который все равно умрет? Зачем отдавать ему место, зачем кормить его и обихаживать его, если дня через три-четыре он станет трупом, если он коротает свои дни в ожидании смерти? Ожидание мучительно тем, что ты не знаешь, в какой именно момент смерть настигнет тебя. Страшна неизвестность. Если кончить всё разом, самому определить, когда поставить точку, — вновь его кашель заполонил собой залу, отдаваясь звучным эхом в ее сводах. — Мельхиор, ты обязательно выздоровеешь. Все наши шефарцты рекомендуют лечить отравление фосгеном приемом камфоры и кодеина — это самое эффективное лечение, — руки Илзе слабели и беспомощно свисали вдоль ее тела. Пусть много лет назад она хотела убить Мельхиора, но теперь, когда у нее возникла странная идея о том, что можно перестать быть убийцей, отречься от позорного клейма, она не хотела возвращаться на этот зловещий и разрушительный путь. — Вылечите меня вы и что! — ярость звенела в его приглушенном голосе. — На следующий день я пущу себе пулю в лоб! — Мельхиор! — Илзе обняла его, прижав к груди, и горячие слезы полились из ее глаз. — Илзе, тебе не меня жалко… Ты за себя боишься. Всё ждешь какого-то возмездия, вечного горения в аду? Илзе покачала головой: — Мне кажется, с этой войной я стала совсем неверующая. — Тогда, прошу, уважь мой выбор. Поверь, этим ты причинишь мне большее благо, чем все твои шефарцты с их лечением. Есть много умертвляющих средств куда более приятных, чем фосген, — отчеканил он непреклонно. — Ты просишь меня о невозможном, ты искушаешь меня! — она боязливо попятилась от его койки. Глаза Мельхиора казались бездонно темными в неосвещенной зале и, упрекая ее, вместе с тем затягивали в те зыбкие топи человеческого существа, откуда уже нет возврата. Мельхиор спокойно откинулся на подушку, сложил на животе руки и терпеливо, ни к чему не принуждая, произнес: — Пусть так, тогда мне остается мучиться, — и как бы в подтверждение своих слов разразился очередной приступ удушающего кашля. — Я причинил тебе много зла. Тебе незачем быть милосердной ко мне. Илзе помчалась прочь из залы, но лишь для того, чтобы, к удивлению Мельхиора, вернуться с марлей, ватой и какой-то темной бутылочкой в руках. Мельхиор приподнялся на локтях, чтобы разглядеть бутылочку, но не разглядев в потемках на ней надписи, всё-таки спросил: — Что это? Илзе поджала губы и, погодя, отозвалась: — Так ли важно, что это, если это избавит тебя от мучений. Мельхиор улыбнулся, и вновь в его улыбке проскользнула та зловещая тень циника, которая всегда сопутствовала ей. — Илзе, если ангелы действительно существуют, то ты одна из них, — Илзе не могла разобрать, говорит ли он это искренне или с издевкой. Пока щеки ее орошались слезами, руки ее машинально, ибо она не чувствовала, что они принадлежат ей, заворачивали вату в марлю и пропитывали приготовленную маску хлороформом. «Видимо, быть убийцей — это совершенно безвозвратно; видимо, это из разряда тех выборов, что нельзя никак отменить; видимо, всё человечество состоит из племени Авеля и племени Каина, из зерен пшеницы и из плевел, и остается только следовать своему предназначению, ибо «каждый оставайся в том звании, в котором призван». Тогда моя ли это вина? Или меня принудили, как принудили всех сыновей и отцов идти на войну? Тогда и не человечество виновато в бойне, как и не было виновато в потопе. Мы не выбирали последствия, а последствие могло наступить, какое угодно. Но кто его выбрал?» — она посмотрела на беленый потолок, тяжело вздохнула и с готовой маской подошла к Мельхиору. — Спасительница, — благоговейно он дотронулся до ее фартука, как новозаветные персонажи прикасались к одеждам Иисуса, и держал его так крепко, как держит веревку, вытаскиваемый из пропасти. — Я не виновата… я не виновата… — твердила про себя Илзе, как полоумная, закрывая половину лица Мельхиора изготовленной смертоносной маской. — Помнишь, нам пели: «Королевич мой, усни…», — полусонно промурлыкал он под нос строки из детской колыбельной. Илзе прикрыла глаза, слыша, как мягче и тише становятся хрипы в его дыхании. Наконец они совсем прекратились, а рука, выпустив краешек фартука, свесилась с койки. Илзе отвернулась и, заливаясь слезами, поспешила уйти. Она в беспамятстве бродила по коридорам госпиталя, темным и путаным, по которым то и дело мелькали тени медсестер, нарушивших порядок, пока не очутилась в гладильной. Она, заперев дверь изнутри, села на кипу выстиранного, но не выглаженного белья и уставилась в стену. Что она наделала? Что она наделала?! Всего лишь исполнила волю умирающего или всего лишь убила человека? Снова… Если б, как и в отрочестве, ее донимали пугающие видения окровавленных рук и одежды, наверняка на них уже не осталось бы места без следа крови. Раньше ее страшили призраки, но теперь пуще всего ее страшил человеческий суд. Она знала, другие солдаты могли ее видеть, могли слышать ее разговор, и, несомненно, врачи смогут определить, почему умер герр Габор, и вся правда, сокрытая ночной темнотой, выплывет наружу при свете утра. Она еще хуже, чем все эти солдаты! Всё-таки солдат дал присягу убивать, а она, медсестра, давала клятву, что не навредит. Она мало того, что убийца, она клятвопреступница и завтра же ее публично арестуют за отравление солдата. И как она докажет им, что она не виновата, что существуют обстоятельства выше человеческого понимания и сильнее человеческой воли? Рука потянулась в карман фартука и вытащила сильно опустевший флакончик. Не раз со времен убийства Генриха она прибегала к нему, особенно сейчас на медицинской службе, когда работа превышала все мыслимые возможности организма, но ни разу он не манил ее с такой силой, как сейчас. Он был ответом на все жизненные вопросы, он был убежищем. Илзе вышла из гладильной и вновь помчалась путанными коридорами. Надо было найти шприц. «Когда мне было шестнадцать, чувства одурачили меня. Я думала, что смогу защитить себя и других, если сбегу в другой город, спрячусь в дровянике или укроюсь в вигваме на берегу Золотого ручья. Однако эти прятки рождали еще больше страхов, и я вечно бежала куда-то без оглядки, порою босиком и в неглиже. Пора остановиться. Пора искоренить причину страхов. Она — во мне, и есть один способ до нее добраться. И этот способ — в обретении вечного укрытия. Только так я смогу защитить других от себя и себя от других. Я никому больше не принесу вреда, и мне никто больше не принесет боли. Потому что никто не должен считать себя виноватым. Потому что Он один, кто вины не признает за собой, безгрешный, виноват, как повинен родитель в несчастьях ребенка. А если и Его нет, то тогда вообще вины нет. Всё — череда бессмысленных и пустых случайностей, а пустота есть отрицание существования, и тогда не должно быть и существа». Она набрала в шприц раствор и, задрав юбку, вколола в бедро. Затем еще раз и еще, пока запасы, остававшиеся в бутылочке, не иссякли. Сон смежил ее веки, и Илзе, прислонившись к стене, тихо сползла по ней. Раздались мерные шаги, ровные, как тикающие, затухающие секунды, и мрачный насмешливый силуэт Генриха вырисовался в темноте. — Ты хотела, чтоб мертвец не управлял твоей жизнью, потому ты не прочла моего журнала, но тебя сгубило то средство, которое дал тебе я, к которому приучил тебя я. Но еще вернее тебя уничтожила мысль, которую внушил тебе я. Ты не могла избавиться от нее, поэтому тебе пришлось избавиться от себя. Не думай, что ты избавилась от себя лишь сейчас. Нет, ты постепенно уничтожала себя. Не было никогда той другой Илзе, которую ты почитала убитой. Это была часть тебя, вечная часть тебя, которую ты могла вернуть в любой момент, если бы захотела. Но ты отрицала, ты всегда отрицала ее — подобного тебе скептика еще поискать надо! И вот ты отрицаешь саму себя, полностью. Бедная девочка… я не желал быть отмщенным. Но лучше уж так, чем видеть, как мир постепенно отрицает сам себя. Ты опередила его, счастливица! В воздухе, смешиваясь с завыванием ветра, пронесся ледяной смех Генриха. Невидимая рука завесила зеркало с кровавой надписью «убийца» черным бархатом, спрятав отражение невинной Илзе. Стало совсем темно.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.