ID работы: 8417111

На костях нимфы

Гет
NC-17
Завершён
Размер:
134 страницы, 13 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 5 Отзывы 2 В сборник Скачать

Глава 12. Анемоны

Настройки текста
Вмиг лиловое небо застлала черная, гадко галдящая туча, и слабый отголосок одиночного грома донесся до чуткого слуха Илзе. Девушка подняла глаза. Птицы прочь, врассыпную, кто куда летели от того места, где она встретилась с Морицем. Худшие ожидания затрепали ее, и она, сломя голову, перепрыгивая через поваленные деревья, цепляясь волосами и одеждой за кустарники, кинулась к Золотому ручью. Кустарники вставали перед ней, как крепкие стены, деревья били ее ветками, точно стрелами, выпускаемыми из осаждаемого бастиона, травы оковами путались по ее ногам — но ничто не могло ее остановить, она рвалась. «Быть может, еще не поздно!» — надежда колотилась в ее сердце. Крик гранатой разорвался в ее груди, дробя ее на тысячи осколков и распространяясь по лесу оглушительной волной. «О Господи!» — Илзе упала на колени перед бездыханным телом Морица. Голова его покоилась под неестественным углом, насквозь пробитая пулей. Волосы хранили на себе кровавый отблеск заката, и сотни алых анемонов распустились на пожухшей траве, прорастая сквозь его грудь, украшая его белую рубашку. Вечные плакальщицы-ивы, как ковчег с дарами, держали ветвями опутывавший их мозг. Илзе хотелось ударить его по щекам, заставить бросить эту дурную игру, но румянец покинул его лицо, дыхание его заморозил огненный выстрел. Неистовое безумие охватило Илзе. Она припадала к груди Морица, веря, что не заглохло еще его сердце, что вот-вот оно возобновит свой бой, но молчаливая душная пустота отвечала ей. Руки ее скользили по еще несколько минут назад бывшему теплым и разгоряченным предвкушением разгадки таинства сотворения человека телу, но это тело больше не отвечало ее ласкам, ее движениям, ее словам и ее дыханиям. Неподвижное, распятое, оно лежало. И лишь глаза Морица все еще смотрели в небесную высь, в которой, точно искорки от костра, загорались первые звезды. Илзе выхватила из мертвой руки револьвер и приставила к своей груди. Да, она это заслужила! Она, не смогшая спасти единственного, за чье спасение, за чью лучшую долю боролась с самого начала, не сумевшая подарить кому бы то ни было истинной любви, тушившая ее, точно самое позорное желание, заслуживала быть убитой. Она чувствовала, она предвидела, она углядела смертельный ужас в его глазах… Почему она не остановила его? Почему она снова, снова не осмелилась его поцеловать? Да, ее поцелуй точно бы его остановил! Она знала, что только этого он и жаждет, только это ему и нужно. Нет, надо же было ей поверить, что он пойдет домой, что она приложила достаточно усилий, что нераскрытая загадка любовного обряда продлит его существование. Она прикрыла глаза и спустила курок в состоянии, ведомой лишь влюбленной, ожидающей экстаза. «Мориц», — сорвалось выдохом с дрожащих губ. Глубокое разочарование постигло ее, когда долгожданный выстрел не пронзил своей остротой, не согрел своим жаром холодную тишину — густую и слизкую. В отчаянии она отбросила в сторону пистолет и вновь припала к мертвой груди, и анемоны, впитавшие ее слезы, разрастались на груди Морица, распускались все ярче. «Ты знал, что я услышу. Ты сделал это назло мне, да? — Илзе пристально смотрела в его остекленевшие глаза, выпытывая из них правду. Но видела лишь свое напуганное отражение. — Ты меня погубил, Мориц, ты меня убил!» — обличая мертвеца, кричала она, то вскакивая на ноги, то снова падая рядом с телом. Полная светлых надежд о новой жизни, без опиума, без постоянного самопожертвования, без фальшивых клятв, Илзе возвращалась в городок — конечно, она была убеждена в том, что Мориц ее не простит, но она и не требовала этого: ей было бы достаточно созерцать его издалека, видеть то, как он улыбается или сопереживает другим. Но он лишил ее и этого удовольствия в наказание за ее грехи. Что ей остается теперь? Есть ли смысл оставаться в этом злополучном городке, где единственное место, вдыхавшее в нее жизнь, теперь застелили алые анемоны, источавшие тошнотворный, приторно-сладкий аромат крови и было населено зловещим призраком с кудрями, как закатные лучи, и пробоиной в голове — призраком несостоявшегося возлюбленного? Она посмотрела на свои руки — окровавленные. На брошенный ею револьвер — с ее кровавым отпечатком. «Это я его убила…» Илзе поползла прочь от тела. Удушающая петля накинулась на ее горло. Эта белая рубашка — точно в такой же был Генрих. Точно так же, распростертый, он лежал, правда, не на спине и без сквозной раны в голове. И точно такие же красные анемоны распустились по его фотоателье. Ветер завывал, вдыхая в ее ухо ненавистное слово — «убийца», и на мгновение Илзе показалось, что она видит себя со стороны — другую Илзе, которая когда-то пропала, когда-то, сама того не ведая, погибла: девочку с распущенными волосами, украшенными венком из полевых цветов, точно самой драгоценной короной, с босыми пятками, израненными острыми камушками и ветками, в помятом, но тем не менее опрятном платьишке с длинными рукавами, скрывавшими следы побоев. И эта другая Илзе чем-то красным, может быть, клубничным вареньем вырисовывала в воздухе буквы «у», «б», «и», «й», «ц», «а» и смеялась, смеялась как-то холодно, по-зазеркальному. И смех ее становился все более безучастным, все более зловещим и отдаленным, перераставшим в насмешку. В слезах растворилась другая Илзе, а вместо нее, точно выскочивший из ада черт, возник Генрих в своем черном костюме и перехватил зловещий смех. — Ты убийца, Илзе, — говорил он замогильным голосом, — и от этого ты не убежишь, — он бросил участливый взгляд на мертвое тело и произнес: — Твоя новая жертва? Жаль, такой красивый юноша. Он направился к телу, намереваясь его взять и утащить наверняка в преисподнюю, но Илзе встала между ним и Морицем и закричала что есть мочи, бросаясь на него всем телом, чтобы оттолкнуть: — Прочь! Прочь! Прочь! Катись к своим чертям! Не смей его тронуть! Он святой по сравнению с тобой! Она колотила своего противника, но он стоял, не шелохнувшись. В улыбке расплывался его тонкий, угрожающий рот. — Поэтому ты его и убила? — хохот раздался раскатом грома, и молнией блеснула улыбка. — Конечно, святой… Когда ты гостила у фрау Габор, он стоял за твоей дверью, — Илзе зарделась краской, но призрачного Генриха это раззадорило еще больше. — Ты знаешь, что он испытывал, что он мыслил… И когда вы были в дровянике, прячась от твоего отца… И каждый вечер у Золотого ручья, и каждый раз, когда ты уходила в город, и тот раз, когда удалилась с Мельхиором в лес… Ты обрекла его на вечные муки, Илзе, и ты это знаешь. — Замолчи! Замолчи! Прочь! Ты не можешь об этом знать! — как кошка, она напрыгнула на него, шипя, вцепилась в горло, намереваясь его задушить. — Я не могу знать больше, чем знаешь ты, — отозвался он, отходя от тела под сень ночного леса, и, дразня, принялся повторять одну фразу: — И ты это знаешь, убийца. Илзе кинулась вслед за ним, вновь настигла его и принялась что было сил царапать его насмешливое лицо, чтобы стереть эту чертовски обаятельную и язвительную улыбку, чтоб заглушить этот отравляющий всё святое смех. Кровь сочилась под ее натруженными пальцами, сводимыми агонией судорог, и запекалась под ногтями, ломавшимися в ее иступленном отмщении несносному призраку, не желавшему успокоиться. «Ты знаешь и то, что не можешь перестать быть убийцей. Напрасна твоя борьба, Илзе, — шептал вкрадчивый голос. — Но тебе необязательно нести это тяжелое бремя, ты знаешь и об этом. Есть выход — догадайся до него, ты уже о нем знаешь». Но крик Илзе заглушал его невыносимые слова: «Сгинь! Сгинь!» — и призрак, не утрачивая своей ненавистной усмешки, послушно рассеялся. Илзе обдирала осинную кору, на которой длинными, окровавленными полосами запечатлелись следы от ее ногтей. Опомнившись, она ударилась головой о ствол и заплакала — по-детски, наивно и беспомощно. Загнанная в угол обманутыми надеждами, она больше не знала куда деваться, в то время как на руках ее смешивалась ее кровь с кровью Морица. Голос Генриха говорил, что есть один выход, что она знает о нем. Конечно, она знала о нем! Это же было первое, что она предприняла, увидев труп. Но как? Темной лентой стелился Золотой ручей, заманчива была его безмолвная зыбь. Лишь серебристые линии разразившегося дождя тревожили ее покой. Илзе разбежалась по скользкой траве, холодная вода сперва коснулась обжигающе ее пяток, а затем с головой захватила ее, лишь непослушные кудри противились природной силе, боролись с ней, стремились на поверхность. Горло и легкие охватил неожиданный жар, как в разгоравшемся костре, и пламя этого жара судорогами отдавалось в конечностях, слабло ее подвешенное в воде тело, балансировавшее между двумя гранями. Наконец, ноги распрямились, достигли дна и оттолкнулись от мокрых камней. Илзе шумно выдохнула. Холодный ветер — тот, который совсем недавно завывал ей в ухо, обзывая убийцей — обдувал ее лицо и принуждал дышать. Вода вызывала озноб, приводивший в чувство, и Илзе поспешила выйти на берег. «У меня так не получится, — тяжело, с сожалением вздохнула она, окидывая взглядом тело Морица. — Отчего ж я не позволила Генриху застрелить себя? О, это должно было случиться, тогда бы ты, Мориц, остался живым… Хотя бы для меня. А я лишила себя этого счастья. Я — глупое создание, я — убийца, а, быть может, поэтому я слишком люблю собственную жизнь, которая, хотя ничего и не стоит, отчего-то так дорога мне». Проведя ногой по траве и нащупав отброшенный револьвер, она подняла его и осмотрела. На его рукоятке под кровавыми пятнами пробивались золотые буквы дарственной надписи: «глубокоуважаемому герру Штифелю». Помрачнев, Илзе запрятала револьвер в карманах нижней юбки. «Теперь это мой трофей, мой злосчастный сувенир, мой талисман». Мокрая, продрогшая, однако ничуть не обращавшая внимания на это, Илзе поплелась к дому Штифелей. Пару ударов в дверь, и тени за освещенным окном переполошились. За дверью раздался умоляющий женский голос: «Дорогой, прошу, не наказывай его строго. В его возрасте очень даже простительно чуть припоздниться». «Чуть! — взревел гневливо ответный мужской. — Чуть! Полтора часа назад он должен был ужинать с нами! Я мало того, что оставлю его без еды, я ему еще добавки всыплю!» — «Отчего ж ты так жесток?!» — отчаяние пронзало женский, верно, материнский голос, и Илзе с горестью подумалось, что ее собственная мать никогда за нее так не вступалась, но, когда тяжеловесные шаги приблизились к двери и петли скрипнули, странное злорадство охватило ее: «Они думают, что это Мориц опоздал, даже не подозревая о том, что это они опоздали». Дверь отворилась. В желтом проеме высилась грузная мужская фигура, в которой, однако, виднелась выправка. Внимательный взгляд окинул Илзе, и мужчина ее негостеприимно спросил: — Ты кто такая? У нас нет милостыни. Прочь, шавка! — он замахнулся на Илзе тростью, но рука жены его остановила. — Что ж, ты не видишь, что это дочка Ньюманов — знакомая нашего сына! — Я прекрасно вижу, кто это, — огрызнулся он и хотел было уже захлопнуть дверь, как Илзе произнесла: — Я знаю, где Мориц. Дверь замерла, и из-за нее робко выглянула голова фрау Штифель. — И где же, милая? — Я хочу, чтобы герр Штифель пошел за мной. Я покажу ему место. — Отчего же я должен хрустеть своими старыми костями, волочить свои ноги, чтобы найти этого балбеса? Захочет есть — первый же и вернется, еще на коленях стоять будет, чтоб мы его пустили. «Это вы будете на коленях стоять, моля его о прощении», — поддавшись угрюмости, подумала Илзе, но, замявшись, виновато произнесла: — Дело в том, герр Штифель, что он не может прийти… — В смысле не может? Мне что теперь к нему на поклон идти, аудиенции, как к кайзеру, изволить испрашивать? Видишь, дорогая моя, — бросил он жене, ломавшей руке в неведении, — как мы его избаловали! Как он смеет упрямиться! Фройляйн Ньюман, так и передайте ему, что ночевать он будет там, где придется, а не дома… Нет, даже не так, чтобы домой он и вовсе не возвращался! Такое непочтительное отношение к нам, дававшим ему кров, кормившим его, учившим его! Вопиющая неблагодарность! Сердобольная фрау Штифель утирала стыдливо выступавшие слезы платочком и уже порывалась сама идти за Илзе, но герр Штифель удерживал ее руку мертвой хваткой. — Герр Штифель, будьте добры, проверьте, на месте ли ваш револьвер… — обронила Илзе с ужасающей серьезностью. Герр Штифель хотел было сперва возмутиться тем, что какая-то ньюмановская дворняжка смеет его просить об одолжении, при этом суя свой нос в его дом и вынюхивая личные дела его семьи, но непоколебимая ее серьезность и мрачные тени, сгустившиеся на ее челе, не на шутку встревожили его, так что его хватка ослабла, и фрау Штифель метнулась в его кабинет, после чего в доме раздался душераздирающий крик: «Пропал! Револьвер пропал!» — Балбес! Негодник! Вор! Ну я ему всыплю по первое число, когда он вернется! Уходить из дому — куда не шло, но красть мои вещи!.. Это уже… — Как же вы не понимаете! — без капли уважения оборвала его негодование Илзе, топнув ногой. Герр Штифель, вытаращив свои заплывшие глазенки, застыл. — Мориц не вернется домой. Он мертв, — выдавила из себя она и тут же разревелась, захлебываясь в слезах. Фрау Штифель рухнула в кресло, так удачно стоявшее в прихожей. Ярость вмиг покинула герра Штифеля, и уже через несколько минут он, герр Габор, профессор Зонненштих, пастор Кальбаух, несколько врачей и полицмейстеров топтали распустившиеся на закате кровавые анемоны, а Илзе, прислонившись, как тень, к исцарапанной ею осине, с мрачной, невыразимой злобой, застывшей в ее холодных, теперь уже навек ледяных глазах, наблюдала, как они ищут пропавший револьвер и как люминесцентная луна целует бледную кожу Морица, и уставшее ее воображение рисовало ей, что она — луна, а Мориц — ее возлюбленный.

***

Здесь присутствовали почти все ученики и ученицы местной школы, разве что только самых маленьких не стали терзать скорбным зрелищем похорон. Самоубийство Морица, личную трагедию, вызванную жесткой школьной скамьей да родительской тростью, подобными упругим и хлестким шпицрутенам, превратили с легкой подачи преподавателей и пастора во всеобщий урок. Из родителей учеников пришли не все: не каждый взрослый может вынести смерть ребенка, пускай и чужого, не каждый был в силах невозмутимо с постной гримасой смотреть на закрытый гроб, зная, что под его крышкой покоится юнец с простреленной насквозь, раздробленной, окровавленной головой. Те, что пришли, выражали однотипные соболезнования герру Штифелю и его жене. Бедная женщина едва стояла на ногах, и казалось, была бы рада свалиться в вырытую яму вслед за гробом своего единственного сына. Она выглядела худее, чем обычно, а платье ее и головной убор потеряли былую опрятность, завяли, как осенние цветы. Сам герр Штифель пуще прежнего опирался на трость, но в нем не было ни капли раскаяния или сожаления — лишь иногда он потрясал кулаком в сторону покойника и восклицал о его неблагодарности, жалуясь на то, что сын его, настолько непутевый, даже не позаботился о покойной старости своих родителей, которые отныне обречены влачить одинокое существование и самостоятельно обеспечивать его. Иногда он восклицал нечто невразумительное, странное: «Мальчик был не мой» — чем вызывал истеричные рыдания жены. Его жалобам утешительно поддакивал герр Габор, сетуя на эгоистичность молодого поколения. Фрау Габор с презрением поглядывала на мужа из-под темной вуали, водопадом ниспадавшей с ее модной шляпки, и тихонько, украдкой вытирала слезы, комкая в руке письмо Морица, которое тот, утративший всякую надежду, ей написал, выпрашивая денег на пароход до Нью-Йорка, чтобы убраться прочь из этого затхлого, бюргерского городка и обрести шанс на новую жизнь. О, не о новой жизни на самом деле просил Мориц, понимала она сейчас, он вымаливал у нее саму жизнь! Как же нелеп, верно, был ее ответ! Ни ее готовность переговорить с герром Штифелем, ни увещевания, имевшие своей целью вселить в отчаявшегося юношу хоть каплю любви к жизни, не могли остановить его. Он хотел либо получить всё, либо отказаться от всего — никаких полумер, никакой полужизни. Пастор Кальбаух стоял неподвижно, прямо, точно вымуштрованный солдат. Его жесткий белый воротник и свисавшие складки черного одеяния придавали ему еще более служилый вид. Он уныло читал заготовленную проповедь. Осенний ливень заглушал его слова, и лишь их слабое эхо, перевранное, искаженное, долетало до ушей уставших, невнимательных слушателей. — «Если ты Сын Божий, сойди с креста» — вот, что кричит в своем предсмертии самоубийца. Он вопиет, не моля, но приказывая, ибо сердце его веру утратило безвозвратно. А Сын Божий шепчет: «не ведают, что творят», ибо за грехи наши прижизненные он умер, оправдывая их, чтобы тленное через веру стало нетленным. Но самоубийца, лишая себя жизни, отказывается от веры в Него, подвергает сомнению доброжелательство и святость Его, идет наперекор воле Его. Он плюет на распятие и, сотрясая Небо, говорит: «Не надобно мне подачек твоих, не надобно мне руководства и совета твоего, я сам себе господин». Грех гордыни порабощает душу его, и, ослепленный, он не только свой крест с плеч сбрасывает, он Крест Господний роняет и попирает его. А вместе с крестом, жизнью нашей руководящим, низвергает он и установленный порядок — власть кайзера, власть закона, власть родителя несчастливого, ведь всякая власть от Бога и сказано, что почитай родителя своего — а кайзер, законы нам дарующий, чем не родитель нации? Выходит самоубийца из-под этой власти, подрывая основы ее, отказывается выполнять свои обязанности и как сын, и как ученик, и как подданный. Сказано в послании к коринфянам: «Если нога скажет: я не принадлежу к телу, потому что я не рука, то неужели она потому не принадлежит к телу?» Каждая часть тела расположена в составе его, как Богу угодно; и каждый человек в государстве, как Богу угодно, в его порядок вложен. Коль ноги скажут, что телу не принадлежат, коль подданный за подданным будут говорить, что кайзеру не принадлежат, то тело, порядок, и распадется. Не потому ли, чтоб порядок блюсти, Бог поставил Церковь во главе власти духовной, а кайзера во главе власти светской? А если каждый будет сам себе господин, да по воле собственной, в грехе приобретенной, жить, будет ли вера в Того, кто умер за грехи наши, и в спасение? А если веры не будет, слепого подчинения воле Его, то возможно ли воскрешение? Ибо, как смерть через человека, так через человека и воскрешение мертвых. И тот, кто живет во грехе, умрет духовною смертью. И тот, кто в своевольном плотском отрицании Бога служил злу, умрет телесною смертью! Тот же, кто мятежно отвергнет крест, возложенный на него Милосердным за грехи его, истинно, истинно, говорю вам, умрет вечною смертью. Мы же, идущие по тернистому пути все вперед и вперед, восхвалим Господа всеблагого и возблагодарим его за неисповедимое милосердие. Ибо, как этот скончался смертью тройною, так же истинно введет Господь Бог праведного в блаженство и в вечную жизнь. Аминь! Мельхиор все время стоял подаль и ухмылялся своим мыслям, возникавшим в ходе проповеди. Нет, Мориц был бы последним человеком, кто пошел бы наперекор воле Божьей, кайзеровской или родительской, — просто смерть его была уже заключена в эту волю. Его сгубил тот пресловутый, воспеваемый пастором Кальбаухом порядок, не отведший ему подходящего места и пытавшийся заточить его в границы, слишком узкие для него. Никого не удивляет, если сырое куриное яйцо, вмещаемое в емкость с узким горлом, вдруг треснет и растечется, почему ж их тогда удивляет смерть Морица? Человек, он либо как мука иль молоко подстраивается под емкость, иль как яйцо — застревает в ней иль разбивается при давлении, а может, он взять и затребовать другую, подходящую для него емкость — но это есть борьба, которая осуждается людьми как нарушение порядка. Но разве ветхозаветный Иаков не боролся с ангелом за благословенье Божье? Стало быть, и изначальную Господню волю можно подвергнуть сомнению. Так чем же, пусть даже Бог есть, плохо самоубийство? Возражения одно за другим копились в мозгу Мельхиора, и он уже был готов с горячностью их высказать пастору Кальбауху, начав богословский диспут, или по крайней мере записать их в тетрадь по возвращении домой, но вскоре опомнился и поворчал сам на себя: «Вот же я дурак! Спор же ни о чем получится! Спорить о том, чего не существует, вот так забава!» Он презрительно фыркнул и принялся наблюдать, как к могиле под печальный перелив пасторской проповеди потянулась вереница скорбящих. Каждый останавливался у надгробия, стоял какое-то время безмолвно, будто выражая усопшему свои последние проклятия или напутствия, а затем брался за маленькую лопатку и кидал комок сырой земли на погруженный в могилу гроб. С каждым последующим скорбящим, с каждым последующим взмахом лопатки земля падала всё глуше и глуше, всё плотнее и плотнее закрывая гроб. Свои комки бросили и пастор, и горюющие Штифели, и родители Мельхиора, и учителя. Когда проповедь завершилась, хор голосов повторил последнее «аминь», и люди тут же, пожимая руки герру Штифелю, принялись расходиться, лишь иногда напоследок высказывая свое личное недовольство непочтительностью усопшего к своим старым родителям и сочувствуя державшим траур Штифелям, втайне радуясь, что их собственные дети отнюдь не такие неблагодарные бездари, даже если они давно позабросили родителей и не устроились благополучно в жизни. Никто не хотел долее оставаться на сыром кладбище под дождем и промокать, дабы не слечь с воспалением легких и не стать следующим отпеваемым, очередным поводом для благонравственной и скучной проповеди и очередным именем в молящихся устах. Мельхиор слышал, как сокрушаются его одноклассники, что нельзя теперь никак раскрыть гроба и увидеть, каким именно образом погиб Мориц. Они гадали — было ли то повешенье или утопление, или яд. Наиболее склонные верить слухам твердили, что герр Штифель потерял свой револьвер да так его и не нашел и что Мориц лежит в гробу совсем без головы; другие им твердили, что пропажа револьвера никак не связана с самоубийством, а является не чем иным, как старческой забывчивостью герра Штифеля, и что остальные домыслы о смерти Морица — это глупости и вздор. Этим юнцам смерть не внушала ужаса или благоговения, она стала для них очередной задачкой из учебника логики или веселой игрой в детективов. Им хотелось знать, при каких обстоятельствах, как и почему Мориц покончил собой, и Мельхиор мысленно посылал своим вчерашним друзьям и товарищам проклятья, ругал их, потому что всё это было совсем не важно. Важно было то, что Мориц умер, что парта его будет пустовать, пока ее не уберут, что больше его путанные ответы не прозвучат у доски, что профессор Зонненштих больше не устроит при всем классе ему выволочку, что больше они вместе не будут читать Гёте у Мельхиора дома и пить прохладительный лимонад, поданный заботливой рукой фрау Габор, что ему больше не придется писать за Морица эссе и делать латынь, что им больше не доведется мечтательно курить трубку-томагавк на берегу у Золотого ручья. Из этих мелочей складывалась жизнь, а ежели этих мелочей не будет, то и жизнь распадется, изменится. Жизни без Морица Мельхиор не мыслил: мало он мог вспомнить минут, которые они провели порознь. С самого детства, с колыбели они были друг с другом. Правда, в последнее время Мориц отдалялся от него и будто бы избегал общения с ним, но ведь всё могло наладиться, Мельхиор хотел всё наладить. Увы, теперь это стало невозможным. И виноват в этом совсем не Мориц, а может быть, даже сам Мельхиор. Мельхиор посмотрел на Илзе. Простоволосая, она подошла вместе с какой-то темноволосой девушкой в соломенной шляпке к могиле и положила на холмике венок из плюща. Мельхиор сперва подумал, что эта темноволосая девушка — Вендла, уж больно походила она на нее и своим платьем, и своими двумя убранными косами, и хотел уже было убежать прочь, но приглядевшись, он узнал в спутнице Илзе Марту и приблизился к девушкам, чтобы поздороваться с ними, когда они пойдут обратно, при этом про себя подметив, что Вендла, по всей видимости, не пришла на похороны. Илзе распахнула завязанный в узел передник, и из него посыпались, точно сказочным водопадом, колыхаемые ветром, красноглазые, будто проплакавшие всю ночь лепестки анемонов. Нежные, они ковром стелились по холму, обагряя его. Казалось, не осталось ни единого места, откуда бы виднелась сырая земля. Мельхиор слышал, как Марта обещала выкопать розы из собственного сада, а Илзе — принести незабудок и лилий, и ему стало стыдно, что он, как и все мальчишки, пренебрежительно пришел с пустыми руками. Он даже никогда не интересовался, любил ли Мориц цветы. Как мало он о нем знал! — Вот и револьвер, — воскликнула Илзе, доставая увесистое оружие из кармана платья. Его золотая надпись подмигнула красным отблеском завороженной Марте и не менее завороженному, стоявшему позади них Мельхиору. — Поэтому его и не нашли! — ахнула Марта. В ее глазах светился благоговейный ужас, она коснулась револьвера, как иные притрагиваются к святым мощам — с какой-то странной, необъяснимой сакральной верой в сердце. В ее примитивном представлении, вопреки всем убеждающим доводам проповеди Кальбауха, Мориц был мучеником. — Подари его мне! — вдруг взмолилась она. Илзе покачала головой и убрала револьвер обратно. — Еще чего! Я оставлю его себе на память, — глубокая морщинка залегла у нее меж бровей: револьвер был ее трофеем, последней вещицей, которую держал в руках любимой ею Мориц, и ни за какие блага мира она бы никому его не отдала. — Значит, он и вправду застрелился и лежит там без головы, — пробормотала Марта, вздыхая. Ее взгляд угрюмо пробежался по могиле, по кровавым анемонам и застыл в задумчивом молчании, словно она пыталась заглянуть под этот слой земли, в гроб и увидеть безголовое тело. Илзе одолевала неуместная, горькая гордость: она единственная, кто, кроме пастора, докторов, полицмейстера, да герра Габора с герром Штифелем, видел тело Морица. — Я думала, Вендла придет почтить память Морица… — едва слышно выговорила Илзе. — Мы всегда сидели у Золотого ручья вместе, они хорошо ладили. Она его будто бы жалела. Мельхиор навострил уши. — Еще бы, у Вендлы такое доброе сердце! — согласилась Марта. — Однако я думаю, у нее была причина не прийти сегодня. Говорят, она сильно заболела. Ты видела, ее матушки тоже сегодня не было. — Надобно ее навестить, — вздохнула Илзе, и обе девушки застыли в почтительном молчании у могилы, глядя в вечность. Когда они повернулись обратно, Илзе столкнулась взглядом с приветствовавшим ее Мельхиором. Махнув Марте рукой, чтоб она ее не ждала, Илзе подошла к своему давнему другу, терпеливо все это время стоявшему со снятой шляпой, и, склонив голову, тихонько пролепетала: — Тебе не кажется, что мы его убили? — Твои анемоны очень красивы, — ответил он невпопад, отводя глаза. Илзе вмиг сделалась серьезной. Она вцепилась в него своим ледяным взглядом, и лицо ее исказилось в рыданиях. — Школа и родители не могли его довести. У него всегда были проблемы с этим. Я думаю, мы стали его последней каплей, — бросив эти слова, она отвернулась от Мельхиора и вновь посмотрела на одиноко стоящую у кладбищенской ограды свежую могилу. — Что ты говоришь, Илзе! — он попытался взять ее за руку и успокоить, как в иные дни это делал Мориц, но она отдернула от него свою руку и отпрянула боязливо в сторону. — Не смей касаться меня! Не здесь! — Ты любила его, Илзе? — голос его слабо сорвался. Мельхиор едва смог вымолвить эту фразу. — Не говори о любви — ты ничего не знаешь о ней, — вспыхнула она, и рука ее невольно поднялась. Илзе вовремя остановилась, чтобы не дать Мельхиору пощечину. — Что ты сделал с Вендлой? Почему она теперь больна? — не то проклинающе, не то умоляюще звучали ее слова, и Мельхиор виновато потупился. Если бы он мог всё исправить, вернуться в прошлое и остановить самого себя! Но ему никогда не были ведомы ни границы, ни рамки, ни пределы — он был из того вида людей, которых сам сравнивал с мукой или молоком, которые подстраиваются под любую емкость и не упускают шанса заполнить ее собой — ни одна возможность не ускользает от них. — Всё, что я знаю, знаешь и ты, Илзе. Не больше, не меньше. — О, нет, Мельхи, — ядовито отозвалась она, — я знаю куда больше тебя. И сейчас я намерена отправиться к Вендле, чтобы удостовериться в истинности своего знания, — она, не прощаясь, пошагала прочь. Мельхиор сделал несколько шагов следом за ней и крикнул: — Передай ей, что я уезжаю… родители хотят отправить меня в христианское исправительное заведение. Мой дядя должен прислать мне двести марок, тогда я сбегу в Англию, — руками он сминал свою шляпу, не решаясь вновь встретиться с ледяным, как северный ветер и осенний ливень, взглядом Илзе, но она, даже не оборачиваясь, крикнула в ответ: — Твоего имени при Вендле не произнесу. Мельхиор остался один возле кладбищенской ограды, завидовавший почившему другу, в чьей смерти, теперь вне всякого сомнения, он был виноват. К вечеру Илзе отправилась в дом Бергманов. Жажда правды и милосердное желание помочь несчастной подруге несли ее к деревянному ровному порогу с изящно выточенными, белеными балясами. Но дальше этого порога пройти ей не удалось. Непреодолимая преграда, неутомимый страж в лице сухощавой фрау Бергман воцарились у Илзе на пути. «Да, да, бедняжка Вендла больна… Нет, нет, милая Илзе, я не могу вас впустить… Нет, я не объясню, почему я не могу вас впустить… Да, так сказал доктор. Да, Вендле оказывается должное лечение и уход, ваши заботы, конечно, нам очень приятны, но совершенно излишни. Несомненно, Вендла поправится. Когда? Пока что неизвестно, но несомненно». «Бестолковая!» — хотела в сердцах воскликнуть Илзе, возвращаясь домой от Бергманов, и не постеснялась отозваться так о фрау Бергман перед собственной матерью. Фрау Ньюман заохала, перекрестилась, предложила помолиться вместе о здоровье Вендлы, но получив решительный отказ дочери, удалилась в свою комнату. Илзе в эту ночь не сомкнула глаз. Ее мучила мысль, что фрау Бергман, неумело и иногда по-тирански охранявшая целомудрие дочери, не впускает Илзе в свой дом только из-за ее побегов в город, но на следующий день оказалось, что достопочтенная фрау не впускала и вполне подходящих под ее критерии приличия и благочестия девушек — Теа, Анну и даже Марту, предпринявшую наведаться к Вендле на утро после похорон. — Думается мне, Вендла и вправду серьезно-серьезно больна, — с сожалением высказала Марта после воскресной проповеди в церкви. — Она никогда не пропускала воскресных служб. — Думается мне, что от хвори ее страдали все ваши мамы, — мрачно, но вместе с тем лукаво произнесла Илзе. — Что ты имеешь в виду? — полюбопытствовала Анна, поправляя ленты в своих косичках. Испытавшая, как и все, за последнее время немало потрясений, она сильно исхудала и побледнела так, что даже веснушки поблекли на ее обычно радостном лице. — Когда-нибудь вы поймете, — бросила Илзе и, чтобы подруги не доставали ее дальнейшими расспросами, вернулась в церковь к своей матушке, ведшей душеспасительную беседу с важничавшим с особой прытью перед безмужней женой пастором. Не успел закончиться траур по Морицу, не успела Илзе отказаться от черных юбок и платков, как умерла Вендла. Похороны ее были скромны, проходили в зловещей тайне — в кругу семьи, а из посторонних лиц на них присутствовал только пастор. Илзе узнала о ее смерти лишь через пару дней, когда шла навестить могилу Морица, чтоб обновить цветы, и дорогой натолкнулась на свежую могилку подруги. Стремглав она кинулась к дому Бергманов, намеренная не отступать ни перед чем и вызнать всю правду. На удивление встретили ее довольно тепло, напоили мелиссовым чаем с малиновым вареньем, и тщедушная фрау Бергман, вытирая слезы платком, охотно объяснила под потрескивание камина и завывание октябрьского ветра за окном, нагонявшего на небе темные тучи, грозившие разразиться дождем и оплакать недавно погибших, на чьих каменных надгробиях высечены были слова «Блаженны чистые сердцем» и у могильных оградок которых гнулись саженцы сирени, щекоча надменные лица мраморных ангелов. — Ах, моя бедная малютка. Умерла от малокровия. В последние дни она почти ничего не ела, а когда ела, ее сильно тошнило и рвало. Она почти не вставала с постели и передвигалась лишь при моей помощи. Как сейчас помню, лежит на подушках — такая же белая, как они, а губы с синеватым оттенком. Будто черники поела, малышка. И спрашивает меня так тихонько, так жалобно, мышонок мой: «Маменька, мне не поправиться, я умираю…», а я утираю слезы украдкой и твержу ей в ответ: «Ты обязательно поправишься, ты не умрешь». А она опять за свое… полепечет, побормочет да заснет незаметно. И сердце мое вздрогнет, вот сейчас во сне умрет… Так и умерла. Ей еще странная фантазия взбрела в голову: потянет ко мне свои ручки, мол, «врет все доктор, маменька, у меня водянка, я умру, маменька» — а ей продолжаю твердить, «у тебя малокровие, деточка», — фрау Бергман дрожала и то и дело отворачивалась от Илзе. Жалкое зрелище представляла собой эта некогда красивая женщина. За последние несколько дней она поседела и совершенно уединилась. Хотя с гостеприимным радушием она встречала гостей, но никто не стремился ее навестить: одни не знали о ее трауре вовсе, другие не хотели его нарушать. Отраду находила она в разговорах со старшей замужней, ужасно занятой дочерью Иной, редко навещавшей ее, да с одноклассницами Вендлы, которые прибегали справиться о здоровье подруги, а узнавали о ее смерти. В смятении Илзе поплелась домой. Не верила она ни одному слову скорбящей матери — слишком тайно она хоронила погибшую дочь, слишком охотно рассказывала о причинах ее смерти и последних днях. У Илзе была своя версия, и эта версия была тем убедительнее, что совпадали сроки, что не в характере Вендлы было скрывать от матери и что не в обычае фрау Бергман было бездействовать в трусливом ожидании, когда вся правда откроется соседям. Вернувшись домой, Илзе поспешила написать Мельхиору весточку о смерти Вендлы: если она не меньше Мефистофеля виновата в искушении юной Грэтхен, то он не меньше Фауста виноват в ее гибели. «Как славно получилось, — подумала она, — что мне не пришлось сообщать Вендле об его отбытии — намеревался он уехать в Англию, но дядюшка отказал дать ему денег, и попал он в исправительную школу. В любом случае это бы разбило ее сердце, она бы твердо решила, что он добровольно покинул ее. А он и хотел! Убийца!» На мгновение она замерла. В чернильнице красные чернила плескались, как кровь, и они же въедались плотно в кожу ее пальцев, подчеркивая узоры подушечек, они же застыли на темных манжетах ее траурного платья, они же капали с перьевой ручки, растекаясь слезами на бумаге. Из уже ставших далекими воспоминаний вновь перед взором ее выплыло зеркало с устрашающей надписью «убийца», рассекавшей ее тело, резавшей ее глаза, впивавшейся острыми буквами в ее сердце, высекая на нем ее подлинную суть. «Третью жизнь оборвали мои руки, — холодок пробежал вдоль позвоночника, заставив Илзе содрогнуться. Красные чернила на ее руках зияли рваными ранами. — Я снова, против своей воли стала убийцей… Но по чьей воле тогда я убийца? — она оробела, оглядываясь боязно по сторонам, будто ожидая, что призраки Генриха, Морица и Вендлы воспрянут и примутся до конца дней преследовать ее, мучая своими обвинительными взглядами и изрыгиваемыми из онемевших губ упреками. — О господи! — воскликнула она и заметила, что деревянный крест над ее кроватью покосился. — О господи! Неужто по Твоей? Стало быть, ты уже определил Каина к убийству Авеля? Стало быть, по твоей воле и по твоему наущению Саломея испросила казни Иоанна Крестителя? Значит, одни по воле Твоей становятся жертвами, другие — убийцами. Что ж, блаженны те избранные, коим не придется в крови мараться. Но с какой стати тогда последние должны понести наказание за то, что они не выбрали и что случилось против их воли — по глупому стечению обстоятельств? Зачем мы должны терзаться болезненными воспоминаниями и виной, раздумывая над тем, как все могло пойти иначе? И возможно ли вообще прожить долгую целостную жизнь и не быть повинным ни в чьей смерти, ни в чьих несчастьях? Так, стало быть, ежели быть убийцей или быть жертвой — это лишь вопрос предопределения, то и первородный грех был предопределен? Было бы слишком глупо и наивно для Бога не предвидеть его. И каким Богом он может быть, ежели не смог его предотвратить. Значит, он предвидел его и желал его свершения. Для чего же? — ледяные глаза Илзе испепеляли распятие. — Чтобы переложить грех с Бога на людей! Ведь только с первым грехом люди узнали, что такое наказание. Прав Мельхиор, отрицающий Бога. Ежели мы живем в мире безответственных богов и неидеальных людей, ни личных трагедий, ни массовой бойни — никаких катастроф, малых и больших, нам не избежать! Бойня грядет, а не Страшный суд! — воскликнула Илзе. — Как я предчувствовала!» Илзе встала из-за стола, сложила письмо в карман, чтоб отправить почтой, и внезапная мысль осенила ее. «Я должна вернуться в город, к Приапии. Здесь мне делать более нечего, здесь не осталось никого из моих ближайших друзей: Мориц и Вендла умерли, и воспоминания о них — сущая пытка, Мельхиор в отъезде, почти в изгнании, и вряд ли родители позволят ему вернуться сюда когда-либо. Анна и Марта… что ж, они были хорошими соседками, но их разговоры о Вендле — нет, я этого не вынесу! Теа… ее я никогда особо не любила, мы с ней едва знакомы в самом деле. Матушке, порой мне кажется, гораздо лучше пребывать одной в своем молитвенном бдении; тем паче я буду лишь мешать поползновениям пастора Кальбауха к ней. Он наверняка возблагодарит Бога, ежели я уйду. Да, в город, в город! И на этот раз уже навсегда! Если написано мне стать убийцей, то пускай на руках моих больше не будет крови друзей моего детства!» Собрав наскоро вещи в узел, не попрощавшись с матушкой, Илзе выскользнула в сумерки из дома и побрела обратно в город, к Приапии, в то опиумное пристанище несчастливых, забывающих и разрушающих самих себя, где зародилась другая, убивающая все на своем пути Илзе. Сейчас ею владело твердое, непоколебимое намерение: впредь не возвращаться.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.