Предисловие

G
Завершён
1
автор
Фэндом:
Размер:
121 страница, 44 445 слов, 27 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Глава 22

Настройки
Четвертый день в Амстердаме начался не с тишины, а с грохота. Выготский проснулся от того, что за окном, на набережной Принсенграхт, что-то разгружали — судя по звуку, тяжелые деревянные ящики, которые сбрасывали на булыжную мостовую с изрядной высоты. Голландская речь, гортанная и резкая, врывалась в приоткрытую форточку вместе с запахом воды и угольного дыма. Он полежал немного, прислушиваясь, потом встал, умылся ледяной водой и оделся с той особой тщательностью, которая всегда предшествовала важному дню — хотя ничего важного в этот день запланировано не было. В коридоре он столкнулся с Пиаже — тот как раз выходил из своего номера, держа в одной руке неизменный блокнот, а в другой какую-то потрепанную брошюру. Вид у него был необычно оживленный, почти мальчишеский. — Доброе утро! — сказал он, и в голосе его прозвенела та особая, быстрая интонация, которая означала, что у него появилась идея. — Я тут изучил путеводитель и понял, что мы с вами совершаем преступление. — Какое же? — Мы сидим в Амстердаме четвертый день и до сих пор не видели его главного. Нет, не музеев — музеи мы видели. Не каналов — каналы мы исходили вдоль и поперек. Мы не видели людей. Не видели того, как этот город живет, когда не позирует перед туристами. Я предлагаю сегодня исправить это. — И что вы предлагаете? — Рынок. — Пиаже развернул брошюру, которая оказалась картой города. — Здесь, на Ватерлооплейн, каждое утро открывается самый большой рынок в городе. Не туристический — настоящий. Там торгуют рыбой, сыром, цветами, старой мебелью, книгами, часами, тряпьем, всем на свете. Я хочу туда. И я хочу, чтобы вы пошли со мной. — Вы — и рынок? — Выготский не смог сдержать улыбку. — Вы, который терпеть не может толпу? — Я терпеть не могу толпу, когда она бессмысленна. А рыночная толпа осмысленна. У каждого есть цель. Каждый что-то покупает, что-то продает, что-то рассматривает. Это идеальная модель социального взаимодействия. Кроме того, — он понизил голос, — там, говорят, продают потрясающий эдамский сыр. И я намерен его найти. Через полчаса они уже шагали по оживленным утренним улицам. Солнце, вчера еще робкое и неуверенное, сегодня заливало город с той щедростью, какая бывает только в апреле, когда природа наверстывает упущенное за зиму. Легкий ветер гнал по каналам мелкую рябь. Вязы на набережных окончательно оделись листвой, и их кроны отбрасывали на мостовую кружевные тени. Рынок на Ватерлооплейн оказался именно таким, каким его описал Пиаже, — огромным, шумным, разноцветным. Сотни лотков тянулись вдоль площади, образуя лабиринт, в котором легко было заблудиться. Торговцы кричали на смеси голландского с немецким и французским, зазывая покупателей. Пахло свежей рыбой, пряностями, горячими вафлями, сыром, табаком и еще чем-то неуловимым — тем особым запахом живой, бурлящей жизни, какой бывает только на больших рынках. — Держитесь ближе, — сказал Пиаже, беря его под руку с той естественной непринужденностью, которая появилась между ними в последние дни и которая все еще удивляла Выготского. — Если потеряемся — встречаемся у часовой башни вон там, видите? Через час. — Вы говорите как человек, который уже терялся на рынках. — Терялся. В Марракеше. В двадцать втором году. Три часа искал коллегу, с которым пошел. Нашел в итоге в чайной, где он пил мятный чай и совершенно не волновался. С тех пор я всегда назначаю место встречи. Они двинулись вглубь рынка. Пиаже останавливался почти у каждого лотка — не столько чтобы купить, сколько чтобы рассмотреть. Его интересовало все: устройство старинных часов, которые продавал седой голландец в кипе; оттенки тюльпанов, разложенных на прилавке у цветочницы; переплеты книг в лавке букиниста, где он завис на добрые пятнадцать минут, перебирая тома и комментируя каждый. Выготский следовал за ним, иногда вступая в разговор с торговцами, иногда просто наблюдая. — Вы похожи на ребенка в кондитерской, — сказал он, когда Пиаже, забыв обо всем, склонился над лотком с морскими раковинами — не научными образцами, а простыми сувенирами, которые продавали туристам. — Я никогда не видел вас таким. — Это потому, что я никогда не бываю таким на людях, — ответил Пиаже, не поднимая головы. — Только в поле. Когда я собирал моллюсков в Вале, я мог часами сидеть на берегу и перебирать камни. Это единственное занятие, при котором я теряю счет времени. Ну, и еще когда я с вами. — Я польщен, что стою в одном ряду с моллюсками. — Вы стоите выше, — серьезно ответил Пиаже. — Моллюски не спорят. А вы спорите. Это делает вас более ценным объектом. Выготский рассмеялся. Ему нравился этот новый, более легкий тон, который установился между ними после вчерашнего разговора. Нравилось, что они могут шутить, не прячась за академическую иронию. Нравилось, что Пиаже берет его под руку — просто так, без повода. Нравилось, что они идут через рыночную толпу, и никто не обращает на них внимания, и они — просто двое людей среди сотен других. Это была свобода особого рода — свобода быть незаметными. У сырного лотка Пиаже вступил в долгий торг с продавцом — дородным голландцем в белом переднике, который говорил на чудовищной смеси французского и немецкого. Пиаже торговался с тем же педантичным азартом, с каким вел клиническую беседу: задавал вопросы, уточнял детали, сравнивал образцы, сбивал цену на три гульдена и был, кажется, совершенно счастлив. В итоге он купил две головки эдамского сыра — одну для себя, другую, как он объявил, для Выготского. — Я не довезу это до Москвы, — запротестовал тот. — У меня чемодан и так трещит по швам. — Довезете. Сыр — это не книга и не протокол. Его можно есть в поезде. И вообще, — Пиаже понизил голос, — это не просто сыр. Это взятка. Я хочу, чтобы вы помнили обо мне, когда будете его есть. Хотя бы первые три дня после отъезда. — Вы полагаете, что через три дня я вас забуду? — Нет. Но я предпочитаю перестраховаться. Они пошли дальше. У лотка с горячими вафлями остановились перекусить — взяли по одной, щедро посыпанной сахарной пудрой, и стояли у высокого столика, запивая их кофе из бумажных стаканчиков. Мимо текла толпа — крестьянки в белых чепцах, матросы в бушлатах, студенты с кипами книг, старухи с корзинами, дети, которые бежали, держась за материнские юбки. Где-то неподалеку уличный скрипач играл что-то из Вивальди — быстрое, весеннее, с переливами. — Знаете, о чем я думаю? — сказал Пиаже, отряхивая сахарную пудру с лацканов. — О том, что мы слишком серьезны. Мы все время говорим о науке, о теориях, о развитии. А ведь есть еще просто жизнь. Вот эта, — он обвел рукой рынок. — Со всеми ее запахами, звуками, случайностями. Я провел в лаборатории тридцать лет и только сейчас начинаю понимать, что мир гораздо больше, чем мои протоколы. — Это возраст, — сказал Выготский. — С годами начинаешь ценить то, что раньше казалось неважным. — Нет. Не возраст. Вы. — Пиаже отставил стаканчик и посмотрел на него прямо. — До вас я жил в мире идей. Вы вернули меня в мир вещей. В мир запахов. В мир сыра и тюльпанов. Вы не даете мне забыть, что я не только ученый, но и человек. И за это я вам благодарен. Выготский хотел ответить, но в этот момент скрипач взял особенно высокую ноту, и толпа вокруг них взорвалась аплодисментами — кто-то бросил музыканту монету, кто-то заказал новую мелодию. Момент был упущен. Но Пиаже, кажется, не ждал ответа. Он просто улыбнулся — тепло, без иронии — и кивнул в сторону книжного лотка. — Пойдемте. Там я видел французское издание Спинозы. Если не куплю его сейчас, буду жалеть весь оставшийся год. Они провели на рынке еще час. Пиаже купил Спинозу, старинную карту Амстердама (семнадцатый век, гравировка на меди, «почти даром», как он уверял) и маленький фарфоровый тюльпан — сувенир для ассистентки, который он выбирал с той же тщательностью, с какой отбирал испытуемых для эксперимента. Выготский ограничился коробочкой голландского табака для Розы Абрамовны — она курила трубку по вечерам, и он знал, что хороший табак будет для нее лучшим подарком. К полудню, уставшие и довольные, они выбрались с рынка и направились к каналу, чтобы передохнуть на скамейке. Но дойти не успели. На набережной, у моста, собралась небольшая толпа — человек тридцать, окруживших двух спорщиков. Один из них, высокий рыжебородый голландец в рабочей блузе, что-то громко доказывал второму — щуплому старику в пенсне, который отвечал ему с убийственным спокойствием, не повышая голоса, но, судя по реакции окружающих, попадая в самую точку. Толпа гудела, смеялась, подбадривала то одного, то другого. — Что происходит? — спросил Выготский, вглядываясь в лица. — Политический спор, — ответил Пиаже, прислушавшись. — О социализме. Рыжий — за, старик — против. И, кажется, старик побеждает. По крайней мере, толпа смеется, когда говорит он. — Вы понимаете по-голландски? — Отдельные слова. Но суть ясна. Это типичный диалектический диспут. Тезис, антитезис, синтез — только на уличном углу. Они подошли ближе. Толпа расступилась, пропуская их. Рыжий в этот момент как раз закончил особенно пылкую тираду — он размахивал руками, его лицо покраснело от напряжения. Старик в пенсне подождал, пока он выдохнется, и произнес одну-единственную фразу, короткую и, видимо, убийственную, потому что толпа взревела от хохота, а рыжий только махнул рукой и, бросив что-то презрительное, зашагал прочь. — Что он сказал? — спросил Выготский у Пиаже. — Я не разобрал. Но, судя по реакции, что-то вроде: «Если бы Маркс слышал ваш акцент, он бы переписал „Капитал“». — И вы говорите, что не понимаете по-голландски? — Я не понимаю. Я догадываюсь. Это разные вещи. Толпа начала расходиться. Они остались вдвоем у парапета, глядя вслед спорщикам. — Вам это ничего не напоминает? — спросил Пиаже. — Что именно? — Нас. Мы с вами. Разница только в том, что мы не кричим. И не расходимся, даже когда спор проигран. — Может быть, именно поэтому наш спор длится десять лет, а не десять минут. — Может быть. — Пиаже облокотился о парапет. — А может быть, дело в том, что нам обоим важнее процесс, чем результат. Мы не хотим победить. Мы хотим продолжать. День катился дальше. После рынка они зашли в кафе на площади Дам — выпить лимонада и перевести дух. Потом, повинуясь внезапному порыву, взяли лодку — не экскурсионный катер, а маленькую гребную шлюпку, которую сдавали внаем у моста. Пиаже сел на весла, уверяя, что умеет грести — навык, приобретенный в юности на Невшательском озере. Выготский, никогда не державший весла в руках, устроился на корме и смотрел, как город проплывает мимо. Канал был узким, дома нависали над водой, с балконов свешивались герани и плющ. Пиаже греб размеренно и сильно, и шлюпка скользила по темной воде, оставляя за собой расходящийся след. Они проплыли под низким арочным мостом, где эхо усиливало каждый звук, и вышли в более широкий канал, обсаженный липами. Пиаже перестал грести, и лодка тихо закачалась на воде. Вокруг них, в зеленоватой глубине канала, отражались фасады домов и белые облака. Они сидели молча. Выготский смотрел на воду. Пиаже смотрел на Выготского. И в этом молчании было все, что они не сказали за десять лет. Никто не нарушал тишину. Даже колокола Вестеркерк, казалось, взяли паузу. Вечером, когда они вернулись в отель, уставшие и пропитанные солнцем, Пиаже остановился у двери своего номера и посмотрел на Выготского с тем особым, чуть вопросительным выражением, которое тот уже научился читать. — У меня есть еще одна бутылка, — сказал он. — Та же, с мельницей. И я, кажется, не готов заканчивать этот день. — Я тоже, — ответил Выготский. Они зашли в номер. Пиаже зажег лампу на письменном столе — не верхний свет, а только ее, и комната наполнилась мягким, желтоватым полумраком. Он достал из чемодана бутылку, те же два стакана для зубных щеток, и они устроились в креслах у окна. За окном канал уже спал, и только редкие огни фонарей дрожали на воде. Разговор поначалу шел легко — о рынке, о лодке, о смешном голландце, который пытался продать им часы с кукушкой, утверждая, что они принадлежали «самому Рембрандту». Пиаже был в ударе — он рассказывал истории из своих американских поездок, подтрунивал над собой, над своими женевскими привычками, над своей неспособностью ориентироваться в пространстве без карты. Выготский смеялся и чувствовал, как напряжение, копившееся весь день — нет, все эти годы, — постепенно отпускает его. — Знаете, что я записал сегодня? — спросил Пиаже, когда бутылка опустела наполовину. — Пока вы торговались за табак. Я записал: «Л. смеется. Я впервые вижу, как он смеется по-настоящему. Не усмехается, не иронизирует, а хохочет, запрокинув голову. У него оказывается, есть морщинки вокруг глаз, которых я не замечал раньше. Они ему идут». — Вы записываете мои морщинки? — Я записываю все. — Пиаже отставил стакан и посмотрел на него. — Я же говорил: вы — объект исследования. — И какие же выводы? — Промежуточные. Окончательный вывод я сделаю, когда мне будет девяносто. Или когда у меня кончится блокнот. Смотря что наступит раньше. — И что же говорят промежуточные? Пиаже помолчал. Потом встал, подошел к столу и взял блокнот. Перелистнул несколько страниц. — Они говорят, — произнес он, не глядя на Выготского, — что я провел почти десять лет в обществе человека, который раздражает меня, восхищает меня, ставит в тупик, заставляет сомневаться в себе и в своих теориях — и что я не променял бы эти десять лет ни на что другое. Они говорят, что моя жизнь до встречи с вами была спокойнее. И беднее. И что я не хочу обратно в эту бедность. Он поднял глаза от блокнота. В полумраке комнаты его лицо казалось вырезанным из дерева — резкие тени, острые скулы, глубокие глазницы, в которых светились глаза. Выготский встал с кресла. Они стояли друг напротив друга — в метре, не больше. Между ними, на столе, горела лампа, и ее свет падал на их руки, на край блокнота, на два стакана с остатками вина. — Я тоже не хочу обратно, — сказал он. — Я тоже. Пиаже шагнул к нему. Не быстро, не порывисто — медленно, как будто давая себе и ему время передумать. Но никто не передумал. Он подошел вплотную — так близко, что Выготский почувствовал запах его одеколона, слабый, с нотками лаванды и табака. Почувствовал тепло, исходящее от его тела. Увидел, как бьется жилка на его виске — часто, неровно. — Можно? — спросил Пиаже одними губами. Вопрос был не о чем-то конкретном. Он был обо всем сразу. — Да, — ответил Выготский. Пиаже не поцеловал его. Он сделал иначе — проще и одновременно невозможнее. Он опустил голову и прижался лбом к его виску. Не к губам, не к щеке — к виску, туда, где билась жилка, туда, где кожа была тонкой и горячей. Его дыхание — чуть учащенное, чуть сбитое — коснулось уха Выготского, его шеи, его волос. Он стоял так, замерев, и Выготский чувствовал, как его собственное сердце колотится где-то в горле, как его руки, помимо воли, поднимаются и ложатся на плечи Пиаже — не обнимая, просто касаясь. Просто удерживая этот момент, который не должен был кончаться. Они простояли так долго. Может быть, минуту. Может быть, две. Может быть, целую жизнь. За окном плескалась вода в канале. Лампа на столе чуть мерцала. Где-то далеко пробили часы — один удар, половина какого-то часа. Потом Пиаже чуть отстранился — ровно настолько, чтобы видеть его лицо. Его глаза были влажными. Он не плакал, нет — просто влажными, как будто что-то внутри него наконец отпустило. — Я не знаю, что это, — сказал он тихо. — Я не знаю, как назвать. Но я знаю, что это самое настоящее из всего, что со мной было. Выготский не ответил словами. Он просто притянул его к себе — крепко, обеими руками, так что Пиаже чуть покачнулся и уперся ладонями в его грудь. Объятие вышло неловким — они оба не привыкли обниматься. Но именно в этой неловкости было что-то правильное. Что-то подлинное. Пиаже уткнулся лицом в его плечо, и Выготский чувствовал, как его дыхание — все еще неровное, все еще сбитое — проникает сквозь ткань рубашки и касается кожи. — Я тоже, — прошептал он в его волосы. — Тоже не знаю. Но знаю, что без этого уже не смогу. Они стояли так еще несколько секунд — или минут, кто считал? — а потом Пиаже поднял голову, и его губы коснулись щеки Выготского. Легко, почти невесомо. Не поцелуй. Скорее обещание. Или прощание. Или приветствие — приветствие тому новому, что между ними родилось и чему еще не было имени. — Спокойной ночи, Лев. — Спокойной ночи, Жан. Он вышел в коридор. Дверь закрылась. Он стоял в темноте, прислонившись к стене, и чувствовал, как колотится сердце. Как горит кожа там, где ее коснулись губы. Как внутри, в груди, что-то разжалось — то, что было сжато годами. За дверью, в номере, тоже не спали. Он знал это. Знал, что там, за стеной, человек, который только что прижимался лбом к его виску, сидит сейчас в кресле, у той же лампы, и, может быть, записывает что-то в свой блокнот. Или просто сидит в темноте и думает о том же, о чем думает он. О том, что обратного пути нет. И не нужно.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник