Предисловие

G
Завершён
2
автор
Фэндом:
Размер:
121 страница, 44 445 слов, 27 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Глава 26

Настройки
Москва, июнь 1930 — декабрь 1931 Выготский вернулся в Москву в конце апреля, когда на бульварах еще лежал серый, ноздреватый снег, а небо над городом было низким и белесым. Он сошел с поезда на Курском вокзале, оглушенный дорогой, еще не до конца вернувшийся в реальность. В кармане, у самого сердца, лежали две сложенные страницы из блокнота — те самые, которые он перечитывал каждый вечер, пока состав уносил его от границы все дальше на восток. Одну он знал наизусть: «Вы мне тоже нравитесь. Как человек. Как ученый. Как всё». Вторую — ту, что Пиаже отдал ему на прощание, — он еще не выучил, но уже чувствовал ее присутствие, как чувствуют тепло руки, даже когда она уже отпустила. В лаборатории на Погодинской его ждали. Роза Абрамовна, едва завидев его в дверях, всплеснула руками: «Лев Семенович, на вас лица нет! Что они с вами сделали в этой Европе?» Он отшутился — сказал, что устал с дороги, что конгресс был интересный, что привез новые статьи. Ему не терпелось вернуться к работе — и вместе с тем он чувствовал, что какая-то часть его осталась там, в номере семь отеля «Де Лифде», рядом с человеком, который теперь был от него за тысячу километров. Он еще не знал, что эта часть никогда не вернется. Что отныне он будет жить с постоянным чувством нехватки — не боли даже, а именно нехватки, как если бы из его грудной клетки изъяли одно ребро и заменили его светом. Свет грел, но не держал удар. Первое письмо из Женевы пришло через две недели — не такое, как раньше. Никаких «дорогой Лев» или «мой друг». Оно было сухим, деловым, почти официальным. Пиаже сообщал, что благополучно добрался, что возобновил лекции в Институте Руссо, что начинает пересматривать данные по сохранению вещества. В конце — короткая приписка: «Буду рад узнать Ваше мнение о статье, которую мы обсуждали в Амстердаме». И подпись: «Ж. Пиаже». Выготский перечитал письмо трижды. Статья, которую они обсуждали в Амстердаме — в номере, ночью, когда он положил голову на плечо Пиаже и слушал его дыхание. Никакой статьи не было. Но он понял. «Статья, которую мы обсуждали в Амстердаме» означала: «Я помню каждый миг. Я думаю о тебе каждую минуту. Я жду ответа». Он сел писать ответ в тот же вечер. Его письмо было выдержано в том же деловом тоне — критика, возражения, предложения по методологии. И только в самой глубине текста, замаскированная под обсуждение чужой работы, пряталась фраза: «Мне кажется, что предложенный Вами метод открывает новые перспективы — не только в науке, но и в том, что лежит за ее пределами». Это означало: «Я с тобой. Я все еще с тобой. Я не жалею ни об одном слове, ни об одном прикосновении». Они писали друг другу так весь 1930 год. Осторожно. С оглядкой. Времена менялись. В наркомпросе шли чистки. Педологию, которую Выготский считал своим детищем, критиковали все чаще. Его собственная лаборатория работала под постоянной угрозой закрытия. Он знал, что его переписка может быть прочитана — и знал, что Пиаже знает это тоже. Поэтому каждое письмо было маленьким шедевром конспирации: научные термины, за которыми скрывались признания; цитаты из чужих статей, в которые были вплетены личные смыслы; обсуждение экспериментов, которое на самом деле было разговором о разлуке. «Я перечитываю Вашу работу о генезисе понятия числа, — писал Пиаже в одном из писем. — И нахожу в ней то, чего не замечал раньше. Вы утверждаете, что число рождается из операции. Но разве сама операция не рождается из потребности? Из желания понять? Из стремления к тому, что находится за пределами наличного?» Выготский читал это письмо в своем кабинете, при свете лампы, и чувствовал, как внутри что-то разжимается. Пиаже спрашивал его не о числе. Он спрашивал о них. «Разве операция не рождается из потребности?»«Разве то, что между нами, не началось с желания быть рядом?» «Из стремления к тому, что находится за пределами наличного?»«Разве мы не хотели невозможного? И разве невозможное не случилось с нами в Амстердаме?» Он ответил — тоже под прикрытием науки: «Вы правы: операция рождается из потребности. Но потребность — это не просто биологический импульс. Это всегда направленность на другого. Ребенок не хочет считать сам по себе. Он хочет разделить с кем-то. Счет — это всегда диалог». «Я не хочу думать в одиночестве. Я хочу разделить с тобой каждую мысль». В декабре 1930 года Выготский написал письмо, которое далось ему труднее всех предыдущих. Он сообщал — под видом обсуждения клинического случая, — что его здоровье ухудшилось. Туберкулез, который он годами игнорировал, теперь напоминал о себе почти ежедневно. Приступы кашля случались все чаще — глубокие, изнурительные, оставлявшие на платке следы крови. Он не называл болезнь прямо. Он писал: «Я наблюдаю одного пациента. Ему тридцать четыре года. Он работает на износ. Его тело не выдерживает. Но он не может остановиться, потому что остановка для него хуже болезни. Он говорит, что должен успеть. Успеть сказать то, что еще не сказано. Успеть дописать. Успеть…» Пиаже понял. Его ответ пришел через месяц — быстрее, чем обычно. Он писал — с той же маскировкой, но тревога прорывалась сквозь строки, как вода сквозь треснувший лед: «Ваш пациент должен помнить, что наука — это марафон, а не спринт. Что самое важное — это сохранить себя. Не для себя. Для тех, кому он нужен. Для тех, кто ждет его писем». И дальше, почти без шифра, потому что страх был сильнее осторожности: «Я прошу Вас. Берегите себя. Вы нужны мне — не как оппонент, не как соавтор, а как тот единственный, с кем я могу говорить». Выготский читал это письмо и чувствовал, как внутри что-то сжимается. Он знал, что не может обещать. Знал, что болезнь сильнее его. Но он написал в ответ — и это было самым личным из всего, что он когда-либо позволял себе на бумаге: «Я постараюсь. Ради Вас — постараюсь. Потому что Ваши письма — это то, что держит меня на плаву. Без них я бы давно сдался». Москва — Женева, январь 1932 — декабрь 1933 К 1932 году ситуация в советской психологии стала угрожающей. Педологию, которую Выготский строил пятнадцать лет, объявили «буржуазной лженаукой». Его лабораторию закрыли. Ученики — Лурия, Леонтьев, Божович — еще держались, но уже с трудом, как деревья под ураганным ветром. Сам Выготский все реже появлялся на публике. Он работал дома, в маленькой комнате с окном во двор, где на подоконнике стояла та самая раковина из Невшателя. Он смотрел на нее, когда не мог писать. Он брал ее в руки, когда кашель становился невыносимым. Она была единственной вещью, которая связывала его с тем апрелем, с тем городом на воде, с тем человеком. Письма к Пиаже становились короче. Не потому, что ему было нечего сказать, а потому, что у него не было сил. Но он продолжал писать — каждые две-три недели, иногда реже, но никогда не прерывая цепочку. И Пиаже отвечал. Их переписка стала для обоих единственной нитью, связывавшей с тем миром, где они могли быть собой. Они выработали систему знаков — не сговариваясь, интуитивно, как вырабатывают общий язык близнецы. «Статья, которую мы обсуждали в Амстердаме» означало: «Я помню». «Мне кажется, мы расходимся в этом вопросе» означало: «Я скучаю по нашим спорам». «Я жду Вашего ответа с нетерпением» означало: «Я жду тебя. Всегда жду». Весной 1933 года Выготский попал в больницу с очередным легочным кровотечением. Он пролежал там два месяца, глядя в потолок и слушая, как за окном тает московский снег. В больнице он не мог писать — врачи запретили. Но он попросил Розу Абрамовну отправить короткую записку в Женеву: «Л. С. временно не может отвечать. Просит передать, что помнит о статье и обдумывает возражения». Пиаже получил эту записку и долго сидел, держа ее в руках. Он понял. «Временно не может отвечать» означало: «Я болен. Я не знаю, выкарабкаюсь ли». «Помнит о статье» означало: «Я думаю о тебе. Даже в больнице. Даже на грани». «Обдумывает возражения» означало: «Я не сдаюсь. Я еще жив. Я еще спорю». Он написал ответ в тот же вечер — короткий, всего несколько строк: «Я жду. Я всегда жду. Возражения принимаются в любой форме, без ограничения срока давности». Летом 1933 года Выготский ненадолго поправился — так поправляются чахоточные перед последним, самым страшным витком болезни. Он вернулся к работе, дописал несколько глав «Мышления и речи», прочел лекцию в Институте психологии — последнюю в своей жизни. Те, кто видел его в тот день, говорили потом, что он был бледен как полотно и что голос его звучал глухо, но глаза горели прежним огнем. Он говорил о зоне ближайшего развития, о роли знака в формировании сознания, о том, что мысль — это всегда диалог. И те, кто знал его близко, понимали: он говорит не только о детях. В письме к Пиаже, написанном вскоре после этой лекции, он позволил себе чуть больше, чем обычно. Усталость и близость конца сделали его менее осторожным: «Я думаю о том, что такое судьба. Случайно ли то, что мы встретились? Случайно ли то, что продолжаем этот разговор, несмотря ни на что? Я не знаю ответа. Но я знаю, что этот разговор — единственное, что не дает мне сдаться. Когда я думаю о Вас, я продолжаю работать. Продолжаю спорить. Продолжаю жить». Пиаже ответил ему — и его письмо было зеркальным отражением: «Вы — мой самый строгий критик. Вы — мой самый дорогой оппонент. Вы — человек, который изменил меня. Я не знаю, что такое судьба. Но я знаю, что без Вас моя жизнь была бы меньше. Короче. Беднее. Я жду Ваших писем. Всегда жду». Осенью 1933 года Выготский снова слег. На этот раз врачи сказали то, чего он боялся: процесс зашел слишком далеко. Легкие отказывали. Время уходило, как вода сквозь пальцы. Он диктовал «Мышление и речь» урывками, между приступами, лежа в постели и глядя на раковину, которая стояла на стуле рядом с кроватью — единственная вещь, которую он попросил перенести из кабинета. Последнюю главу он уже не мог продиктовать — только набросал тезисы, которые Роза Абрамовна потом расшифровывала, плача над каждым словом. В декабре он написал Пиаже последнее письмо. Он уже не мог сидеть — диктовал, полулежа в подушках. Письмо было коротким — на полстраницы. Но в нем, замаскированная под научный комментарий, прозвучала фраза, которая была ближе всего к тому, что он хотел сказать за десять лет: «Я думаю о Вас чаще, чем позволяют обстоятельства. И теплее, чем позволяет наука». Пиаже получил это письмо в начале января 1934 года. Он сразу понял: что-то случилось. Фраза была слишком прямой. Слишком открытой. Выготский никогда не писал так, даже в самые трудные минуты. Это было не просто признание — это было прощание. Он написал ответ в тот же день — длинный, тревожный, почти без шифра. Он спрашивал о здоровье. Он просил беречь себя. Он писал — и его перо рвало бумагу: «Вы нужны мне. Не как оппонент. Не как коллега. Как Вы. Как единственный человек, который знает меня настоящего. Если бы я мог — я бы приехал. Я бы сел на первый поезд. Но Вы знаете: нельзя. Поэтому я прошу — ответьте. Дайте знать, что Вы живы». Ответа не было. Москва — Женева, 1934 Лев Семенович Выготский умер в ночь на 11 июня 1934 года. Ему было тридцать семь лет. Он умер в своей постели, в окружении книг и рукописей. Рядом была Роза Абрамовна и несколько ближайших учеников. За несколько дней до смерти он попросил принести ему неоконченную рукопись «Мышления и речи» и долго смотрел на нее, не в силах писать. Потом сказал — тихо, едва слышно: «Остальное — потом. Когда-нибудь». В последний вечер он попросил открыть окно. Было тепло, пахло цветущей липой. Он лежал и смотрел в темноту. Роза Абрамовна, сидевшая рядом, спросила, не нужно ли ему чего. Он ответил: «Ничего. Только...» — и не договорил. Она не стала спрашивать. Но позже, разбирая его бумаги, она нашла раковину — маленькую, хрупкую, с перламутровым отливом, — и поняла. Он смотрел на раковину в ту ночь. Он думал о Женеве. О Невшательском озере. О человеке, который ждал его писем. Пиаже узнал о его смерти из письма Розы Абрамовны, которое шло до Женевы почти месяц. Оно пришло в середине июля — тонкий конверт с московским штемпелем, надписанный незнакомым почерком. Он вскрыл его в своем кабинете, прочитал несколько строк — и долго сидел неподвижно, глядя в стену. Он не плакал. Он просто сидел и молчал, и лицо его было таким, каким его никто никогда не видел — не мэтр, не классик, не автор, а человек, у которого только что отняли половину души. Ассистентка, зашедшая в кабинет через час, нашла его в той же позе. Он попросил оставить его одного. И когда дверь закрылась, он достал чистый лист бумаги и начал писать. Он писал не Розе Абрамовне. Не ученикам. Не коллегам. Он писал ему. «Мой дорогой Лев! Я пишу Вам, зная, что Вы не прочтете этих строк. И все же я пишу. Потому что я не могу не писать. Потому что писать Вам — это единственное, что связывает меня с Вами теперь, когда Вас нет. Я узнал о Вашей смерти сегодня. Ваша коллега, мадам Левина, прислала мне письмо. Я прочитал его трижды, прежде чем понял. Понял — и не поверил. Я до сих пор не верю. Я сижу в своем кабинете, и мне кажется, что Вы просто задерживаетесь с ответом. Что через неделю придет письмо — длинное, на восьми страницах, полное возражений и неожиданных прозрений. Что наш спор продолжается. Я помню нашу последнюю встречу. Амстердам. Дождь. Вы спите на скамейке во дворе Бегинок. Ваше лицо спокойно. Я смотрю на Вас и думаю: вот человек, который изменил мою жизнь. Я хотел сказать Вам это тогда. Но не сказал. Я сказал позже — в номере, ночью, когда Вы лежали рядом и гладили мои волосы. И Вы услышали. Это единственное, что утешает меня сейчас. Я никогда не говорил Вам этого слова при жизни. Я боялся его. Я думал, что оно слишком громкое, слишком опасное, слишком не-научное. Я заменял его другими словами — «друг», «коллега», «оппонент». Но все они были ложью. Или не ложью, а только половиной правды. Полная правда — вот она. Я люблю Вас. Я любил Вас тогда, в Женеве, когда Вы вошли в аудиторию в своем неуклюжем пальто и сели на последний ряд, а я подумал: «Вот человек, который будет меня раздражать». Я любил Вас в Париже, когда мы сбежали с приема и сидели в прокуренном кафе до рассвета, и Вы сказали, что я нужен Вам — не как учитель, не как критик, а как «не знаю, как назвать». Я любил Вас в Москве, когда Вы показывали мне свою лабораторию и говорили о детях так, словно от этого зависела судьба человечества. Я любил Вас в Амстердаме — каждую минуту, каждый день, каждую ночь, когда Вы лежали рядом и Ваше дыхание касалось моей кожи. Я люблю Вас сейчас — сильнее, чем когда-либо. И я буду любить Вас до конца моих дней. Потому что Вы — единственный человек, который видел меня настоящего. Который знал, что за всеми моими схемами, стадиями, классификациями прячется мальчик с невшательского берега, собирающий раковины. Который не побоялся подойти ближе. Который остался.* Я не знаю, есть ли что-то за пределами этой жизни. Я никогда не верил. Но если есть — если есть хоть что-то, — я надеюсь, что Вы там. И что Вы ждете меня. И что мы снова будем спорить — о стадиях, о зонах, о том, что первично: мысль или речь. Прощайте, мой дорогой Лев. Нет — не прощайте. До свидания. Потому что наш разговор не окончен. Он не может быть окончен. Он будет длиться, пока я жив. И после. Ваш навсегда, Жан P. S. Вашу книгу издали. Я получил экземпляр. Я читаю ее и слышу Ваш голос. Вы победили — Ваша теория стала частью моей. И Вы — частью меня. Навсегда.* P. P. S. Я храню раковину. Ту, что Вы вернули мне при отъезде. Она стоит на моем столе. И каждый раз, глядя на нее, я вспоминаю мальчика, который верил, что она вырастет, если ее поливать. Я все еще верю. Глупо, правда? Но Вы бы поняли». Он запечатал письмо в конверт и надписал: «Л. С. Выготскому». Без адреса. Без марки. Он положил его в ящик стола — туда, где лежали все остальные письма, полученные от Выготского за десять лет. Перетянул их бечевкой. Убрал в дальний угол. А потом сел за стол, открыл блокнот — новый, потому что старый кончился еще в Амстердаме, — и написал одну строку: «Сегодня я потерял половину себя. Но вторая половина будет жить. Ради него». Женева, 1980 Пиаже прожил долгую жизнь. Он пережил войну, пережил крушение старого мира, пережил почти всех, кого знал. Он стал классиком. Его теория вошла в учебники. Его имя произносили с тем же пиететом, с каким он когда-то произносил имена Фрейда и Блейлера. Он написал десятки книг, воспитал сотни учеников, получил все мыслимые награды. Но в его кабинете, в запертом ящике стола, лежали письма, перетянутые бечевкой. Фотография, на которой он стоял на берегу Невшательского озера с раковиной в руке — та самая, которую он когда-то послал в Москву с подписью «Limnaea stagnalis. Помните?». И еще одна — любительский снимок, сделанный кем-то из ассистентов во время московского визита: двое на скамейке, оба смотрят в объектив, и на их лицах — тень улыбки. Он никогда не показывал эти вещи никому. Никогда не рассказывал о том, что значил для него русский психолог, с которым он спорил десять лет. Но когда его спрашивали, кто из коллег оказал на него наибольшее влияние, он неизменно отвечал: «Лев Выготский». И добавлял — с той особой, едва уловимой интонацией, которую никто не мог расшифровать: «Мы с ним расходились почти во всем. Но именно это делало наш диалог бесценным». Он умер в сентябре 1980 года, в возрасте восьмидесяти четырех лет. До конца своих дней он продолжал работать, писать, спорить. И до конца своих дней он помнил. Каждый год, одиннадцатого июня, он доставал из ящика письма, перечитывал их — и писал короткую записку, которую никому не показывал. «Еще один год, Лев. Я все еще здесь. Я все еще помню. Я все еще люблю». На его похоронах говорили о его вкладе в науку. О стадиях развития. О генетической эпистемологии. О моллюсках и детях. Никто не говорил о том, что в запертом ящике его стола, среди старых рукописей, лежал конверт без марки, адресованный человеку, которого не было в живых уже сорок шесть лет. Никто не знал, что этот конверт он перечитывал каждый год — в один и тот же день. И никто не знал, что на полях «Мышления и речи» — книги, которую Выготский так и не увидел изданной, — Пиаже однажды написал карандашом, мелким, почти неразборчивым почерком: «Ты был прав. Диалог — это развитие. А развитие — это любовь. Твоя любовь. Моя любовь. Наша». Эти слова не предназначались для публикации. Они не предназначались ни для кого, кроме одного человека. Но они остались. Как осталась раковина, которую Выготский хранил на своем столе до последнего дня, а потом она вернулась в Женеву и теперь лежит в архиве Института Руссо — маленькая, хрупкая, с перламутровым отливом, ничем не примечательная среди сотен других экспонатов. Но те, кто знает историю, смотрят на нее иначе. Как остались письма. Как осталась эта история — не о науке, не о теориях, не о стадиях развития. О двух людях, которые нашли друг друга вопреки расстоянию, политике, времени. О диалоге, который не закончился со смертью одного из собеседников. О том, что не умирает — даже когда умирают те, кто любил.
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник