***
— Что сделал ты со мной? — обратился он однажды к своему мучителю, изнемогая в кромешной тьме. — Когда мрак рассеется? — Здесь нет мрака. Хотя и яркого света нет. Просто ты ослеп, вот и все, — похоже, это открытие того позабавило. — Ты удивлен? Но ведь это было ясно давно. Твое тело неимоверно слабо, и сразу было понятно, что однажды ты оглохнешь или ослепнешь… А если ты еще не потерял зрение и слух… это можно исправить. Тогда у пленника еще были силы прорычать угрожающе: — И не думай! Он вжался в стену, слыша, как пленивший его приближается: медленно, но неотвратимо, играя кинжалом: слышалось бряцание его узкого клинка. Попытался осознать, что же произошло, но разум не верил: нельзя же так легко лишиться самой своей сущности? На то не было ни желания его, ни дозволения. — Где же сокрыто то, что мне нужно? — продолжил мучитель. — Я все равно отыщу спрятанный плод твоего труда, плод недоверия и предательства. Твои силы и силы тех, на кого ты опирался, были связаны с этой дивной волшбой, вышедшей из-под твоих рук — и исчезли, когда я — когда мы! — разрушили твои чары. Теперь ты больше не ответишь мне. По крайней мере, достойно не ответишь. Он сделал паузу: — Теперь — все справедливо. Последнее он прошептал пленнику в лицо, но мгновенно отступил. О, как же хотелось тому взвиться огненным вихрем злости — но это не выходило. «И не выйдет больше никогда, — сказал жестокий и откровенный внутренний голос. — Прими же конец достойно». Мучитель не отпускал его. — Что ж, дай проверить… Над измученным телом свистнула плеть. Ее удары — один за другим — сдирали истончившуюся и такую чувствительную кожу; потом и этого стало мало. Ссадины на лице горели огнем; на лбу выступила испарина. Горький пот стекал со лба, разъедая ссадины и раны и заставляя морщиться, но эта боль была такой ничтожной по сравнению с той, что напоминала о себе с каждым сильным, точно отмеренным ударом! Сейчас тюремщик хлестал его чем-то металлическим… быть может, цепью или многохвостой плетью с острым железом в концах; боль нахлынула волной — настолько невыносимая и неистовая, что он выл в голос и весь дрожал. Ноги не держали обмякшее тело, и он обвис на стене в цепях. — Я жду ответа. По звуку шагов он понял: теперь он один в подземелье. Мучитель ушел. Ослабли цепи, и он рухнул на пол: это было уже почти не больно… Пол был ледяным, и это было приятно; узник даже не задумывался о том, что грязь может попасть в кровавые раны, а плоть его — загноиться. О-о, да ему вообще никогда в жизни не приходилось об этом задумываться! Но теперь все шло совсем иначе. Всё перевернулось с ног на голову. Раньше он и не думал, что простой порез может причинять столько боли, а теперь метался в лихорадке на ледяном полу. Изредка заходил безликий прислужник с вечно закрытым лицом, чтобы смочить его губы водой. Иногда просто плескал ему в лицо из кувшина; иногда даже и давал напиться, придерживая за плечи и не без отвращения дотрагиваясь до истерзанной плоти… Раны не заживали. Что там — раньше он думал, что его и ранить невозможно! Да он даже часто и латы не надевал — кузнечный фартук был ему милее. Не только ему — им обоим, пленителю и узнику! Разве они не были счастливы раньше? Счастливы по-настоящему, как братья, когда ковали гномьи кольца. Когда пленитель обнял своего друга, полный благодарности за этот дивный труд. Что сгубило его? Неосторожность. Случались с ним в былые времена вещи и похуже плена — потому он и не принял всерьез эту злость былого соратника и попытки запереть его в подземелье. Он и сейчас не верил: — Тебе не лишить меня всех сил. Они были даны мне тем, кто неизмеримо сильнее тебя. — Да неужели? Спорим? Это было сказано весело, почти что с юношеским задором — не верилось, что так может говорить мучитель или палач… но горящий жаждой познания мастер может, наверное? Неожиданно обнаружился способ: — Я думаю, ты и сам захочешь расстаться с жизнью однажды. Даже попросишь меня о милосердии — позволить тебе умереть… Я позволю. Если, конечно, попросишь как следует. Если откроешь мне, где спрятан плод твоих трудов… Рука в перчатке, протянутая к нему, впервые не оплеуху отвесила, а коснулась неожиданно нежно, стирая с разбитых губ кровь. Пальцы надавили на угол рта; он безропотно разомкнул губы, показывая и сколотые зубы, и израненный язык, и даже сквозь пелену собственной крови успел ощутить, каковы руки мучителя на вкус: тоже соленые, с терпким привкусом выделанной кожи. Он поцеловал эту руку — сдержанным, полным признания жестом, который так любил. Просто чтобы напомнить, как были они близки. Как он ему верил. Узник хотел сказать, что еще готов понять своего палача — и простить за все свои страдания — но вот мучитель его готов не был: это будто бы только взбесило его еще сильнее; он улыбнулся, но улыбка вышла натянутой, вымученной. — Так, так… Продолжай. Мне нравится… Кажется, прошли те времена, когда ты хотел обернуть мои творения против меня же? Узник углубил поцелуй и даже осмелился стащить перчатку, чтобы разбитыми губами коснуться кожи. Склонился низко, так что волосы упали на лицо. Лишь бы сейчас удалось убедить мучителя в своей преданности… — Я всегда служил тебе, ты же знаешь.***
Но в общем, не было того унижения, которое стало бы для них двоих пределом. Всех издевательств его добровольному тюремщику становилось рано или поздно мало; он пресыщался ими, выдумывал, как еще узник может ему доказать свою безграничную преданность. Он хотел слышать стоны и униженные мольбы, а затем называл своего пленника животным, забавляясь тем, как тот передвигается на четвереньках. Подманивал к себе и заставлял задрать лицо, дернув за волосы: — Я вывел бы тебя наверх для потехи — показать остальным. Что скажешь? — Ненавижу тебя. Мне больно, больно, больно! Голос стал шипящим, как у змеи. Палач неожиданно вздохнул: — И мне. О, как же больно мне было, когда я осознал, что больше не могу тебе верить… Сейчас, когда багровая пелена гнева схлынула, мучитель опомнился — и сам не верил, что бестрепетно подверг узника всем этим мучениям, не помня себя от ярости. Пленник же, почти сразу потерявший сознание от боли, и вовсе не помнил в подробностях всей череды мук. Теперь любой луч света, самый малый и тонкий, показался бы узнику ослепительным пламенем. Он сидел и сводил воедино обрывки воспоминаний, деяний и речей, пытаясь понять, когда же — и как же все зашло так далеко. Особенно много вспоминать не требовалось: кажется, на всю жизнь он запомнил, как просчитался; как ощутил леденящий ужас, поняв, что подмога в бою запоздала, и он попал в руки тому, кого считал когда-то другом, не способным причинить зла и боли. И разве же это было не так? Разве не думал он всегда в глубине души, что тот не способен на зло, потому что слишком возвышен, честен и щедр, разве не полагал былого друга благороднее и добрее себя? О, как же дорого обошлась ему эта ошибка! Под конец узник так устал, размышляя о ней, что ему начало казаться: виноват в происходящем не только его мучитель, но и сам он: позволил, доверился, не верил в опасность… Определенно, причина крылась не в одном из них, а в обоих сразу, в их отношениях, в том, что его тюремщик занял однажды его собственное место — и закономерно повел себя точно так же, как и сам он когда-то. Разве же это не было справедливо? Он вскинулся, попытавшись встать; тут же упал на четвереньки и снова припал к полу, удивляясь собственному порыву. Он обнял свои плечи, дрожа; собственные руки не грели. Как много мог он создать ими когда-то; как часто ему казалось, что они сами по себе источают жар и огонь: положи на них кусок серебра — и оно расплавится, став мягким, как масло, успей только придать нужную форму… Хотя… что толку было сожалеть сейчас? Всё равно он уже всего лишился, включая возможность сбежать отсюда. Может, и к лучшему — было бы чересчур, если бы все видели, во что он превратился. Холод здесь пробирал даже не так, как сырость. Колени ломило так, что любая поза была мукой, и невозможно было понять, что хуже: распластаться недвижимым на полу, замерев, — или сжаться, напрягая последние силы. Лицо касалось земли, влажной и черной, с протянувшимися белыми нитями плесени, которая оплела здесь всё. Медленно пробралась вдоль него многоножка, извиваясь; проскрежетало что-то над ухом… Узник не обернулся. Не поднял головы, увидев чужой сапог у самого лица. Его пнули под ребра, и он отодвинулся, снова сжимаясь, и вновь отвернулся; тюремщик истолковал его жест по-своему: как жест отчаяния, а не смертельной усталости. — Всё еще пытаешься утешить и обелить себя? — Нет. — Не лги ни себе, ни мне. — Ты всего добился; что еще нужно? Скажи, ты счастлив? Его мучитель не ответил. За его злым молчанием снова нахлынула боль, разлившаяся по телу пламенем — боль, к которой, кажется, пора было давно привыкнуть. Удары плети — обычной плети; даже не той, хвосты которой жалили остро заточенными крючками, — хотя и с нею узник успел свести тесное знакомство. Смысла геройствовать и молча стискивать зубы уже не было; он хрипло застонал и попытался отодвинуться дальше от этих безжалостных ударов. Подняться он был не в силах, но хотя бы отползти… отползти еще мог. — Куда же ты собрался? Хрустнуло что-то в предплечье, прижатом ногой его тюремщика к земле. Узник вновь попытался вывернуться — и новый удар ногой швырнул его навзничь, а невидящий взгляд уперся в бесконечные стены и недостижимый потолок. Удары плети по беззащитно открытому животу отозвались невыносимой болью: по животу его хлестали реже, это плечи и спину испещрила толстая корка кровоточащих рубцов. Истончившаяся в темнице кожа — сухая, болезненно-серая — вспыхнула даже не ссадинами, — темными кровавыми разрывами. Но вот последний крик узника оборвался болезненным вздохом — и плеть была отброшена. Кровь стекала по истерзанному телу медленно и в полутьме казалась черной: узник словно таял во мраке постепенно — только осунувшееся лицо бледнело у пола, да чернели провалы глаз. Возможно, чтобы удостовериться, что он еще тут, его пнули еще раз, и он даже чуть приоткрыл глаза, а после медленно и хрипло задал вопрос, после которого его палач недовольно скривился: — Что дальше? — Дальше? Не знаю. Может, спалю тебя дотла; пущу по жаркому ветру пеплом там же, в пламени Ородруина, и буду долго смотреть, как исчезает в лаве самое воспоминание о тебе. Буду слушать твои крики, впервые неподдельные. Похоже, узника это удовлетворило: он даже кивнул, вновь облизнув кровоточащие губы. Палач продолжал: — Но нет, постой; постой же. Много чести. Мгновенную смерть в жерле вулкана надо еще заслужить. Нет, я насажу тело твое на копья и выставлю его напоказ здесь, наверху, у самых стен. Чтобы все видели, как заканчивают такие, как ты.