***
Меня мучают кошмары. Каждую ночь они вгрызаются в мой мозг и, повизгивая, высасывают моё серое вещество. Но лишь один из них по-настоящему мастерски закручивает гайки безумия в моей чугунной голове. В нём я вижу себя посреди роскошной, императорской сокровищницы: мрачно сияют свечи и люстры – от них доносится запах и вкус мокрых, грязных листьев. Согбенными в прямой угол титанами мрачно улыбаются мне колонны. На стенах прибиты картины мятежей, бунтов, казней, тяжёлых мучительных и лёгких брезгливых смертей, но сильнее всего в глаза бросаются монеты: бронзовые, золотые, серебряные, глиняные, бумажные и платиновые лепёшки. Они разбросаны по всему полу, обглоданы и пожёваны будто диким зверем. Я гляжу на них и знаю, что они – люди. Горе набухает в голове, как свищ. И тут появляется Хозяйка: монструозная, отмыленная до блеска перьев, Сорока. Клюв, что стены пирамиды, весь расписан картинами из священных писаний: на них были люди, которые пытались усладить её; которые пытались бороться ней; которые пытались съесть её. Все они пали в прах от неё. Затем выхватываю глаза. В них я не вижу ни адских мук и пыток, ни зубодробительного набата, ни почерневшей от крови плахи, ни даже животного состраданья, а лишь жадность: бесконечную, как время; всепоглощающую, как время и ненасытную, как время. А в самом конце, в самой узкой точке того угольного болота, я вижу блеск драгоценных камней. Они манят и зовут теплотой граней... Я выпадаю из настоящего… Пока я в ступоре, угольный аэроплан хватает меня когтистой лапой и начинает перемалывать, словно жернова пшеницу. Упоенный безделушкой клёкот. Костяной циркуль вклинивается в грудную клетку, вырывает сердце. Медленное пожёвывание клюва. Последнее, что успеваю усмотреть порванными глазами – блеск деревянной монетки внутри клюва.***
Просыпаюсь. Тело, будто вздувшаяся на глазу серая усталость после лопнувшей ночи. Нервные импульсы бесцеремонно расталкивают самый отдаленно-глухой отрывок моего бесхозного детства (а может не моего? – всё смешалось в голове). Я в припадке детского куража и истерии кричу, что ухожу, и кидаюсь в подъезд. Там я вступаю на иную, вневедомственную территорию. Каждый луч там оборачивался Мировым Змеем, каждый шорох превращался в тяжелую поступь ледяного гиганта, а надежда метаморфизировалась в отчаяние. В дверь подъезда, похоже, кто-то случайно ударяется, и меня захлестывает животный ужас. Несусь домой. Падаю на пол. Плачу. Навзрыд. Вспомнив это, я кое-что понял. Это «понял» было страшнее, чем открытие Галилея; чем дантовское чистилище; чем распятие Христа. Я осознал, что смерть, наша смерть, — всего лишь очередной оборот девятимесячного рождающегося младенца вокруг пуповины: вместо избавления мы лишь образуем очередной слой шёлка вокруг нас, куколок. Ко мне прибежала ошеломляющая мысль: мы неправильно умираем.***
Мрак. Удушливый. Тонкий. Черный, словно маринованные оливы. Глаза и уши немеют от него, а рот и ноздри набиваются им, подобно глине. Я кричу с замкнутым в кривую ртом. Подхватываюсь ураганом подсознания и несусь, словно Персей Данаей. Попадаю в тот же чертог: огромный, бесконечно громадный, как бьющаяся в судорогах кишка, квадрат, не единожды отсекавший своими тугими гранями мою надежду, сегодня превратился в макабрический триптих Босха: сокровищница растягивается, как жвачка, от незваных гостей: моих страхов, злоб, надежд, наказаний, смертей; а камень преткновения, желанный стог сена — это я, раздираемый на осколки себя. Знакомая Сорока. Но вместо непререкаемого желания во взгляде степенится интерес естествоиспытателя. Немой колючий вопрос глаз: – И что дальше? – Я хочу идти с тобой рука об руку – отвечаю ей. – … Чернильное чудище раскрывается. Всё пространство занимают, растянутые в глубину, веера мрака. Обнимают меня. Чувствую мокроту и сухость. Старых слов не хватает. Я сверкаю всеми своими хрустальными гранями. Теперь всё будет иначе.