ID работы: 8593446

Сто лет (лье) под водой

Слэш
NC-17
Завершён
269
Размер:
34 страницы, 4 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
269 Нравится 36 Отзывы 49 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Завяжи с попытками ждать, Затяни погромче мотив, Завяжи покрепче глаза и Затяни потуже ремни(с)

Мирону тридцать четыре, и его жизнь не то чтобы катится в пизду, совсем наоборот — в заброшенной деревне, откуда лет эдак сорок назад перебрались бабушка с дедом (Мирон их совсем не помнил, но мама рассказывала, что у бабушки были длинные серебристые волосы, а дед курил исключительно самокрутки), в деревне жизни просто не осталось: поросшие крапивой остатки фундамента, разваленные по брёвнышку дома, до ближайших признаков цивилизации километров десять по проселку. Мирону здесь нравится. Может, даже чересчур — в конце концов ноябрь паскудно моросит мелким холодным дождем, пере(недо)строенный дом пахнет сырым деревом и близкой долгой зимой, сигареты заканчиваются катастрофически быстро, и приходится гонять до соседней обитаемой деревни на велосипеде — по раскисшей дороге, удовольствие ниже среднего, в деревенском магазине на него пялятся как на инопланетянина. Когда Мирон видит вдалеке высокую нескладную фигуру, серую и мужскую, он останавливается на середине предложения (вообще Мирон так не делает, никогда, но у фигуры нелепо торчат плечи, и мокро лохматятся волосы, вроде — волосы, а ещё Мирон немного скучает по человеческому обществу, в котором его не принимают за посланца иных миров). Он закрывает тетрадь в дешевую серую клеточку и машет рукой через серую ноябрьскую хмарь. Но фигура замирает на месте, а потом срывается в нелепо-неуклюжий и странный бег, в противоположную от Мирона сторону, и это... неожиданно горчит досадой на языке, недолго, но привязчиво. А ещё за тридцать четыре года Мирон нихуево так приучился ждать. Ждать белых полос, светлых промежутков, друзей, людей под боком, признания, послушных и правильных строчек, нужных слов, картинок, мыслей — он вернётся. Этот, высокий, сутулый и мокрый, он вернётся ноябрем и тихим шуршанием последней травы под ногами, Мирон ждёт — и дело совсем не в том, что таблетки валяются на подоконнике, а по ночам у него не получается спать — как будто разучился к хуям, совсем, спасибо. И дожидаться он научился тоже — Мирон выходит на улицу ночью, вот приспичило — бессонница, не кошмары, а так — выходит проветрить бритую башку ночью, а возвращается, когда небо сереет неотвратимым рассветом, а возвращается он не один. У забора мнётся-переминается с ноги на ногу… Со спины гость по-прежнему лохмат и высоко-сутоловат, но это не главное: он мокрый. Весь, нефигурально, с потемневшей макушки до голых, почему-то, и очень грязных пяток, он мокрый, хотя дождь последний раз заглядывал сюда на прошлой неделе, он мокрый и чужой, но Мирону вот не страшно. Совсем. Мирону тридцать четыре, «а ума нихуяшеньки, ну и пошёл ты, Федоров, в свою деревню, совсем кукухой поехал!» — Здравствуй, — говорит пришелец, оборачиваясь не слишком уклюже и быстро, будто заново вспоминая, как это делается, — барин. Не вели казнить, я Слава, а тебя зовут Мирон, и не спрашивай, откуда я это знаю, птичка на хвосте принесла, а рыбка — на плавничке… Не хотел за тобой следить, да только надолго ты в наших краях задержался, уж не гневайся — любопытно мне стало, вот и пришёл к тебе в гости. Не злишься? Ты не смотри, что я мокрый — по берегу приспичило пошататься, а там скользко: вот и ухнул в воду с размаха. — Ну здравствуй, — Мирон перекатывает на языке это сырое и болотное «не спрашивай» и согласно кивает собственным мыслям: действительно, зачем... Спрашивать. Если «барин» и босые большие ступни, смахивающие на ласты, если резкое, насмешливо-дерганое движение чужих сутулых плеч и глаза — как будто выцветшие, прозрачные, рыбьи чуть-чуть глаза, наркота или синька, или просто — что Мирон знает об этих местах — просто такая вот жизнь. — Здравствуй, Слава. Ему нравится, как звучит это «Слава» — хорошо и спокойно в утреннем вязком воздухе, на границе сна и яви, когда ничего — вот совсем ничего — не кажется странным. Нереальным, пугающим, Слава и Слава себе, подумаешь — босиком, может, он зожник какой, или так — из сектантов, верующих в скорое пришествие, Мирону нравится имя Слава и то, как Слава довольно-довольно жмурится в ответ, и он уже не похож на глазастую рыбину, вытащенную сетями на берег, а похож на кота. Мокрого, облитого чем-то за излишнюю котячью вороватость, но вот кота. — «Не вели казнить, вели слово вымолвить» — это у Даля ещё было, — говорит Мирон зачем-то. Слава слушает его внимательно, но не отражает лицом с грязной полосой на подбородке никакого узнавания, правильно — нашёл чем выделываться, Мирон Янович, «Толковый словарь живого великорусского языка» цитируй, хуле. — Я тебя видел, — говорит Мирон, — на той неделе. Как ты «не хотел следить» и сбежал, Слава. «Почему он спросил про «злишься»?» — думает Мирон недолго и не сильно себе думает, потому что он не злится. Совсем. Слава странный, но от него не пахнет угрозой, настоящей, реальной — не подъебкой-подначкой (надо же... «барин». Ещё бы кулаком назвал, очень классово-расовое превосходство, ну), а пиздюлями по морде лица или серьёзными предъявами за шмот, татуировки или образ мысли (образ жизни). Слава странный, но по-хорошему странный, по-интересному. Мирон таких лю... Вокруг Мирона собираются такие люди, они сами, мам (Иисус, Будда, кто-нибудь), честно — «если все вокруг тебя ебанутые, Федоров, это значит, что ты сам — урод ещё тот», и Мирон не удивлён, что здесь в глухомани, где даже интернет ловит только с во-о-н того пригорка, и здесь его находит... Слава. Кстати, он улыбается. Слава этот. Жмурится сырыми ресницами («Почему он не сохнет?»), стоит босыми ногами в пожухлой сырой траве и улыбается. Мирон вспоминает, что утром обещал отписаться Женечке — «ну, как утром... ты ещё не ляжешь, наверное, Женек, я... Не надо приезжать, Жень, я в порядке... в порядке». Телефон он оставил на подоконнике, по ночам здесь часто отрубалось электричество, и подзарядкой без присмотра Мирон не рисковал, не испытывал судьбу — остаться совсем без связи в случае чего ему не хотелось (и с Женечки без проблем бы стоило организовать выезд поисковых отрядов или Росгвардии, Мирон не сомневался). — Зайдёшь, — говорит Мирон, — в дом, Слава? Только вот, — он кивает на Славины ноги, заляпанные до худых лодыжек, торчащих из-под штанов неопределенного цвета и фасона (ещё один факт в копилочку «сектанства»), — натопчешь мне... — А вообще похуй, — говорит Мирон, потому что на «натопчешь» у Славы странно и больно ломаются уголками брови и дергается чуть-чуть судорожно и жалко рот, — как натопчешь, так и уберёшь, у меня там в принципе... не сказать чтобы Версаль, да. Я тебе веник дам, Слава. Очень соблазнительное предложение, конечно, Мирон Янович. Очень. — Зайду, — Слава улыбается довольно очень, рвётся сероватыми бледными губами и уголками глаз в улыбочку-усмешечку, — радушный ты хозяин, нечего сказать… Может, и закурить дашь — веришь, сто лет не курил, соскучился. — «Дай закурить, а то в горле пересохло, не могу — с голоду помираю, и деньги кончились», — передразнивает его Мирон. Слава двигает в сторону дома очень уверенно, не мнётся и не стесняется — вон, мажет пятками некрашеные доски, вытирает мокрый нос мокрым рукавом серой рубахи, не с практической, конечно, целью, а чисто машинально. — Курить на улице будешь, а сейчас мы буржуйку растопим... В комнате Слава оглядывается с явным любопытством: задерживается глазами на рюкзаке, искоса палит стопку книг на кровати, земля (или глина, Мирон ни в каком месте не агроном) тянется за ним некрасивыми полосками грязи. Мирон вздыхает не слишком сокрушенно — уборка определенно не являлась его приоритетом по жизни, уж как-нибудь переживут-справятся, а вот печку — железную новенькую буржуйку — следовало затопить, и поскорее, потому что непонятно, как Слава, а Мирон успел нехило продрогнуть за это ноябрьское утро. — Не поможешь? — окликает он Славу в сутулую длинную спину, и Слава тут же перестаёт разглядывать электрическую бритву (удивительно, конечно — Слава пялится на не самый выебистый аппарат как на седьмое чудо света). Слава поворачивается хитрым прищуром прозрачных светлых глаз и хмыкает понимающе — даже чересчур. Мирону все сильнее кажется, что они знакомы не пять минут (и не с той — прошлой, первой ноябрьской недели), а много, много дольше. Слава весь кажется ему... правильным. Несмотря на усмешечку, контрастные (робко-развязные) взгляды и жесты, непонятные стремные шмотки и мокрые («в речку свалился... в ноябре... ну точно») грязные ноги, Слава весь был на своём — на Славином — месте. Мирон давно отвык удивляться — совпадениям, обычной бытовой мистике номеров и газетных заголовков, собственным нахуй не нужным прозрениям-озарениям, но сейчас... Сейчас это другое. — Каждый раз, — говорит Мирон в Славину чересчур ехидную усмешечку, — вот проебываюсь с дровами. Их как ни уложи, всё равно не занимаются, я уже всю бересту извёл для растопки, понимаешь? Слава понимает. У него на мокром-мокром (ну когда он уже начнёт обсыхать?) лице вырисовывается незлое и необидное совсем выражение: как будто Мирон маленький. Глупый, но не потому что дурак, а просто, ну, мало на свете пожил, ничегошеньки не видал, Слава делает к нему широкий (глина рассыпается по полу тоже широко, красиво) шаг, подходит совсем близко. От Славы пахнет — против ожидания — слабо-слабо: травой или каким-то илом, или сырым песком, как после дождя. Слава выше — ощутимо, почти на целую голову, и он забирает у Мирона из рук кривовато порубленные пару поленьев. Слава знает, что делает. — Резво ты, — Мирон не уверен, что «резво» относится исключительно к мастерской (мимоходом будто, Слава вообще не задумывается, не смотрит на свои мокрые руки, аккуратно и ловко выкладывающие из дров какую-то замудреную конструкцию) печной работе, а ещё он спрашивает у Мирона, есть ли у него «невеста». В городе. Или жена, или… А ещё он ругается на то, что с рукавов течёт вода, и спички не желают загораться. — Дай сюда, подводник, — Мирон забирает у Славы промокший коробок со спичками, у Славы холодные влажные пальцы, но это не противно. Не противно, а приятно — вот как отжатое от воды полотенце на ноющий горячей пульсирующей болью затылок. На «подводника» Слава реагирует странно: ёжится, фыркает, он похож на речного колючего окунька (с темными полосками на боках, интересно, а на бочках у Славы...). У Славы очень светлая кожа, даже из-под грязных зеленовато-бурых разводов, очень светлая, ни одной родинки, Мирон отгоняет от себя мысль о том, какой Слава весь беленький под дождевыми потеками и всей этой глиной, отгоняет. «Невеста», блядь. Мирон достаёт из кармана зажигалку, и Слава сначала не отрывает светлых внимательных глаз от его пальцев (Славе, очевидно, нравятся его татуировки: он молчит, но каждый раз цепляется за них широкими зрачками), а потом он по-детски удивленно ойкает на маленький голубоватый огонёк. — Ты чего? — спрашивает его Мирон, и подносит зажигалку к растопке из бересты, которую Слава как-то хитро уместил между поленьев. Он не дожидается ответа, потому что отвлекается на то, как быстро и просто пламя разбегается по дереву. Как разгорается, облизывает дрова, стреляет длинными язычками жара, Слава действительно знает, как надо. Слава молчит и щурится на огонь с заметным опасением, сторожко и внимательно — его мокрое лицо делается совсем белым, а в зрачках отражаются крохотные отблески, Мирон залипает. Честно, залипает, зависает на долгие невозможные несколько секунд, и в голове опять всплывает это усмешливое «невесты», Мирон садится прямо на пол, по-турецки сложив ноги в заляпанных грязью джинсах, и хлопает ладонью рядом. — Садись — погреемся, — говорит он Славе прямо в серьёзный залом серовато-бледных губ. — У меня жена была, — говорит Мирон и улыбается (сам себе, некрасиво, кривовато, ну да — только жена, Мирош, хули пиздеть), — а жена не рукавица: с белой ручки не стряхнешь, угу, да за пояс не заткнешь. И в ебеня ваши не возьмёшь, она и не поехала. Сказала, что меня в комнату с белым потолком бы надо, а не в сельскую благословенную местность, только я на окна с решетками насмотрелся в этой жизни изнутри, заебало, Слава. Не хочу... Пальцы дрожат привычно — мелким треморком, и больше всего на свете Мирону хочется сейчас закурить (он пиздит, вообще-то, больше всего на свете ему хочется чтобы слова из его головы ложились на серые клеточки тетрадных листов послушно и правильно, а ещё — почему-то — теперь ему очень хочется, чтобы Слава прислонился к нему плечом — и похуй, что плечо у Славы грязное и мокрое). Печка нагревается, от неё идёт устойчивое, ровное тепло, и можно уже закрыть радостное уверенное пламя, но у Мирона не поднимается рука — Слава все ещё достаточно... промокший, и ему холодно. Наверное — холодно, а Мирон не хочет, чтобы длинный неуклюжий Слава — весь, со своей хитровыебанной и наивной одновременно усмешечкой, с грязными худыми лодыжками, внимательными светлыми глазами — чтобы он мёрз. Не хочет. — У тебя картинки, — Слава протягивает пальцы к его ладони, — языческие какие-то… Городской, с женой, которая была, и язычник вдобавок. Как ты дожил вообще до своих лет, Мирош? Я бы тебя ни за что одного сюда не отпустил, вон, даже с печкой не справляешься. — Я еврей, — Мирону смешно — вот первый раз, когда просто смешно, без всяких интеллигентских заебов-загонов, язычником его ещё не называли. — Еврей, всего лишь писатель — и псих: немножко, на полставки, и то не всегда, а периодами. Слава сидит рядом (рядом с печкой и рядом с Мироном — тесно, плечом к плечу), Слава берет его за руку и спрашивает: спрашивает с искренним любопытством, как будто ему реально интересно — про Мирона — всё и всякое, пальцы у Славы холодные, но держит он несильно, уютно даже, ладони у него большие и мягкие, все в морщинках и складках от воды (от воды?). — Сейчас у меня всё хорошо, — говорит Мирон в нелепой попытке убежать от реальности: от бессонницы длинных ночей, неправильных, нескладных, не тех буковок и строчек в серой тетрадной клетке, от навязчивых мыслей про острое лезвие топора (и про то, как «случайно» оно может соскользнуть с пенька на пальцы), от тщательно скрываемой тревоги в Женькином нарочито-бодром телефонном голосе, от подписанного заявления на развод, от старых германских весточек. — Ты не... бойся, — поворачивается Мирон с усилием, про такое говорить (рассказывать-размазывать себя) совсем не хочется, но Слава сидит рядом и держит его за татуировки на пальцах («я бы не отпустил»), поэтому рассказать — нужно, — я на людей не кидаюсь и голосов никаких не слышу, просто херню творю периодически — с собой и с жизнью своей, в основном. — Не уходи, Слава, — вырывается откуда-то изнутри очень жалкое и жалобное, слабое, глупое, и Мирон старается вывезти в шутку, — а то кто будет пол подметать, ну... Рядом со Славой он чувствует себя парадоксально — одновременно кем-то до пизды мудрым и опытным, а ещё маленьким мальчиком (у Мирона в детстве вместо бритой пустой башки были кудряшки, почему-то ему думается про то, нравятся ли Славе рыжеватые жесткие завитки или... глупости, конечно). Рядом со Славой ноябрьская реальность его тридцати с лишним лет, его диагноза и очевидного кризиса семейных (как и дружественных, и рабочих, впрочем) отношений, эта реальность не стирается, не уходит, а будто бы отодвигается на второй план. Рядом со Славой вдруг делается важным то, что Слава начинает обсыхать — все ещё до странности медленно, но начинает, а ещё у Славы темные густые брови и острый большой кадык, и уютные большие ладони. — Никуда я теперь не уйду, — говорит он размеренно, тихо, — ты меня в свой дом пригласил, через порог перевёл… К печке посадил. Глупый ты, не я здесь должен бо… Телефон на подоконнике подаёт признаки жизни — тревожно и коротко вибрирует входящим, и Мирон мягко (осторожно-осторожно, медленно) забирает у Славы свои забитые латинскими буквами пальцы (а ещё он на секунду видит лежащее у Славы в больших ладонях человеческое сердце, но это секундный морок, ерунда, это не его сердце, потому что...). — Если я не отвечу, — Мирон поднимается на ноги с заметным усилием, через колкие мурашки, — то с Жени станется организовать за мной спасательную экспедицию, извини, Слава... Слава отпускает его руку со странной неохотой и подозрительно косится на замолчавший мобильник, подозрительно и внимательно, цепко, в волосах на макушке у Славы запуталась странная речная травинка (коричневая, длинная), и Мирон убирает ее машинально, легко, убирает и тянется за телефоном. Женя отвечает сразу. «Все хорошо... есть, и даже электричество вчера не вырубали... гость, Жень. У меня, точно. Такой гость... стихийный приплыл, да». Женя просит его быть осторожнее. Женя просит его не забывать про таблетки («и контракт с издательством, разумеется, — шепчет Мирону на ухо въедливый внутренний голос, — ты не настолько пуп земли, Мирош, чтобы о тебе вот так пеклись чисто по-дружески, ну»). Женя не просит его вернуться, и это, наверное, единственный повод продолжать брать трубку во время её звонков (ещё иногда набирает Ванька, но его попытка достучаться длится недолго — пять-шесть привязчивых гудков и всё, Ванька хороший друг, но тащить ещё и чужие загоны — вдобавок ко своим, неоновым и зубастым — он не может. Не должен). Женя говорит-говорит-говорит, она давно переросла ярлычок «литературного агента», она видела столько Мироновских тихих истерик — с заламыванием бровей и пальцев, с провалом в алко- и наркотрипы, с демонстративными попытками «перестать писать» (как будто все дело было в этом «писать» по бумаге-клавиатуре чёрными буковками, а не в назойливых мыслях-идеях-историях, которые больно толкались в голове и просились наружу). Женя говорит, а он слушает вполуха, потому что вдруг видит человека, которого впустил к себе, к своему теплу дурацкой печки-буржуйки, которому разрешил свои пальцы в холодных и влажных больших ладонях, как будто бы в первый раз — видит. Слава — чужой. Слава даже не шапочный знакомый из литературных и окололитературных тусовочных кругов, не дилер, не критик, никто. Слава чужой, а сидит на полу рядом с Мироном и спрашивает его про жену и татуировки, и спрашивает так, словно все это вещи одного порядка, одной важности: чернила под кожей и пять лет семейной жизни, работа «в городе» и подмокшие спички. А потом Слава поднимается на ноги и идёт к нему со странной уверенностью, а потом Слава забирает у него телефон — с выражением почтительного иронического изумления, и Мирона перемыкает: когда этот непонятный хрен с горы успел так обнаглеть? — Обязательно, Женек, — ну хоть обратно отдаёт послушно, спокойно, только пальцы у Славы не согреются никак, вот ведь... а Мирону уже тепло, даже чересчур, в натопленной комнате или не от раскалившейся печки, а от чего-то другого, — бывай. — Это твоя жена? — спрашивает Слава, вцепляясь в него глазами из-под мокрых (все ещё) ресниц, странно исподлобья, учитывая, что он заметно выше. — Чего хотела? — Это Женя, — говорит Мирон, собираясь с мыслями, — это Женя и она друг. И самый ценный сотрудник, потому что не соблазняется ни попыткой подкупа, ни угрозами, ни уговорами, а долбит меня с рукописью. И таблетками. И вообще... Вообще, Мирон на полголовы ниже, и Слава шире в сутуловатых плечах и как-то очевидно помассивнее будет, но это все хуйня: «пиздятся не кулаками, Миро, а духом», — говорил давно-давно один старый знакомый (а потом их — Мирона со знакомым — отпиздили очень бездуховные, можно сказать, и мускулистые люди, угу). И вообще — пиздиться со Славой ему не хочется, но оставлять такое вот... — Ты чего такой бойкий? — спрашивает Мирон снизу вверх чуть-чуть, прямо в подошедшего по-неправославному близко Славу. — Откуда ты, — спрашивает Мирон, — любитель ноябрьских купаний, и где обувь проебал — на дне морском? Внезапно все больше деталей в Славином облике и словах (и насмешливо-тягучих, гнусавеньких интонациях, и ровно-ровно «под горшок» выстриженной подсыхающей челке) начинают напрягать своей скользкой и тревожащей... странностью. Одежда, неироничное «барин», детское удивление мобильнику и зажигалке, что-то Мирон упускает. И почему у него такие холодные пальцы, в тёплой комнате контраст становится обжигающим, почти болезненным, у Мирона осторожным подозрением начинает пульсировать висок и он повторяет — настойчиво, громко: — Кто ты такой, Слава? Слава не отвечает сразу — он раздраженно встряхивает мокрой и длинной челкой, нелепо топчется на месте, а потом смотрит Мирону прямо в лицо — прямо смотрит. И говорит — тихо и серьёзно: — А я мертвый. В смысле — я утонул, ну, с ребятами пьяные полезли на лодке кататься, я поскользнулся и затылком о борт… и в воду. Открываю глаза — а вокруг темно, трава всякая, песок… Давно это было, Мирон. Лет сто прошло, наверное, я по зимам все считаю — может и сбился когда, две вместо одной проспал. — Я утопленник, — говорит Слава и качает мокрой башкой, — а ты не пугайся, писатель, все по-настоящему. Просто ты… — он сбивается, первый раз сбивается, ожесточенно трёт лицо грязным рукавом, — ты ни на кого не похож — мелкий, а не боишься меня. И губы у тебя… Ты не ори только, хорошо? Мирон смотрит на комья засохшей глины — по всему полу, четкими темными полосами. Смотрит на пышущую жаром буржуйку (в самый первый раз он провозился с растопкой полчаса, не меньше, и потом во всем доме ещё долго воняло дымом). Мирон смотрит на Славу, который говорит ему спокойно и серьёзно про «сто, наверное, лет» и про «утонул», и Мирон не разрешает себе убежать-спрятаться в бесконечный зиккурат мыслей про «галюны-побочка-таблетки-оно-она». Потому что хуй там плавал, Мирон Янович, следы грязи на полу настоящие и Слава — вот он стоит, близко-близко, сутулится и дергает плечами — и Слава настоящий. И мертвый. Это настолько очевидно, что Мирон пеняет себе за недогадливость: у Славы не просто светлая незагорелая кожа, кое-где сквозь неё что-то синеет, в расстегнутом воротнике видна слишком глубокая — темным провалом — ямка между ключиц, губы у Славы даже в тепле очень блеклые, странно-тресканные, Слава весь до сих пор словно пропитан насквозь сочащейся мутной водой (почему «словно», он и пропитан, вон, до хрена лет в местной речке мариновался). Слава мертвый, с этим Мирон поспорить не может (не хочет, на самом-то деле). А вот с тем, что «орать»... — И многих ты вот так, — спрашивает Мирон, — навещаешь? Мирон не чувствует себя слишком уж удивленным — было бы действительно очень странно, если бы у него получилось так вот легко сидеть на полу, пиздеть обо всем, цепляться пальцами и словами рядом с обыкновенным человеком, живым — давно такого не было, Мирош, признайся. Давно. Слава фыркает: — Не хочу говорить, что ты исключение, писатель, но с тобой мне теплее. Знаешь, как надоедает постоянно мерзнуть? А ты первый… кто пригласил, — грязная мокрая челка не желает лежать смирно на его мокрой (мертвой) и лохматой башке, ну что, Славушка-утопленник, Мирону ведь по правде — интересно. Он мимоходом пытается нашарить в памяти все, что когда-либо слышал (читал, встречал, помнил) про мавок, русалок и водяных, но там чего-то про «стада лещей» всплывает, которые они «пасут» на речном дне, и че-то ещё похожее и стремное, и поэтому Мирон расписывается в собственной в некомпетентности относительно... утопленнического уклада жизни. Вон у него теперь свой личный знакомый-утопленник имеется, не чёта всем энциклопедиям славянской мифологии. — Я тебя не боюсь, Слава, — говорит Мирон на этот смешок, и ведь не врет — ни себе, ни этому... духу, блядь, вод. — Не надейся. — Я, когда мелкий был, — говорит Мирон, — и не здесь, не в России, в школу мимо кладбища ходил, там дорога была... одна такая. И по утрам темно, ветер ещё этот, а я портфель тащу и один, и стремно пиздец, Слав. Пару раз даже школу прогулял, не пошёл, а потом мне батя знаешь что сказал? — Не стоит бояться мертвых, — Мирон тянет ладонь к мокрой чужой груди, под пальцами у Мирона не бьется никакое сердце, зато Слава у него под ладонью тихо-тихо вздыхает, удивленно, длинно, и не отходит, не отодвигается, а замирает, — потому что бояться нужно живых. И Мирон не врет — было немецкое заброшенное кладбище, был сраный тяжелый портфель и было хорошо — со Славой, подумаешь — «сто, наверное, лет» как мертвым Славой, у всех свои недостатки, руку Мирон не убирает. Пока Слава его не попросит — не уберёт. Потому что со Славой хочется говорить, его хочется невсерьёз подъебывать за удивленное «ой», хочется услышать про то, как Слава жил — здесь и тогда, хочется рассказать ему чего-то, про что не пишутся строчки в серой тетради, хочется его держать. За мысли, за темные мокрые волосы, за руку с морщинистой от воды кожей. «Не хочу говорить, что ты исключение», — набивает Слава-Славушка, мертвый речной мальчик, себе цену, но ведь говорит же. Говорит, про Мирона, что «первый». Говорит что-то про «губы» и про то, что с Мироном ему «теплее», Мирон перестаёт слушать его слова — от реки Славе не уйти, наверное, раз уж пришлось утонуть, но сейчас он здесь, с Мироном, в деревянном доме с маленькой несуразно-железной печкой, Мирон больше не слышит слов, он слышит стук крови в ушах. Своей, все-таки живой и горячей крови, которая шепчет, колко разбегаясь по венам: не против-не против-не... Слава молча — медленно и осторожно — кладет указательный палец ему на губы. Это холодно и мокро, это зачем это, ну, это… — Какой же ты утопленник, Слава, — Мирон цепляется губами за чужой палец, это полузабытое щекочущее чувство осторожного и пьяного узнавания, это пиздец как вставляет, штырит похлеще любого алкоголя, любой наркоты, — ты бойкий и ласковый... И красивый. — Длинный, долгий весь, — Мирон осторожно перехватывает Славино запястье, оно удивительно изящное, даже хрупкое для такого большого (и мертвого) Славушки, и холодное, но Мирон ловит себя на том, что обжигающий, неправильный (нечеловеческий) холод чужой синевато-белой кожи больше не кажется чем-то инородным. Неправильным. Слава вообще вдруг словно сбрасывает с себя эти «сто, наверное, лет», проведённые в холодном водном мареве — у него делается одновременно очень открытое, по-детски наивное лицо (как будто ему давно — или никогда — никто не говорил, что он красивый и ласковый мальчик Славушка), а ещё он нервно облизывает губы: они близко, совсем близко — Мирон замечает на них мелкие-мелкие капли. Интересно, это вода или слюна, или весь Слава на вкус окажется речной водичкой, мутновато-железной, Мирон не считает себя психом (извращенцем). Сейчас — вот точно не считает. Ноябрем и тридцать четвертым годом не слишком-то его и счастливой жизни, в забытой богом и цивилизацией деревеньке, в жарком воздухе и стуке своего дурацкого сердца, здесь и сейчас Мирон думает исключительно о том, чтобы не сорваться в шквал быстрых и легких прикосновений: мокрая челка, ключицы, колени... Мирон знает за собой эту обескураживающую тягу, эту голодную тактильность, тоску по тому, чтобы задевать мимоходом-намеренно трогать-цеплять, Мирон знает и то, что редко кто соглашается не только терпеть постоянные вторжения в личное пространство, но и отвечать — тем же. Мирон ведь готов подставлять-подставляться под чужие (самые, блядь, нужные) руки всего себя — и кожу, и дурацкое сердце: бери и радуйся. Только это чересчур. Только не берут, а брезгливо-недоуменно отодвигают, слишком много, слишком тесно, слишком до пизды откровенно и голой кожей (голым сердцем) — нельзя. Если не поебаться, а так, надолго, намертво, накрепко... Ну вот, совсем в эзотерику ебнулся. Мирон на себя матерится привычно-обычно, внутри, развёл здесь, а Слава на него — нет. Слава не отходит, не убирается из-под ладоней, не выдергивает из пальцев холодного и мокрого запястья. Слава держит его за лицо, как будто все — видит. И загоны, и заебы, и дурацкое горячее сердце, и привычку закуривать одну от другой, бессонницу, нелюбовь к сладкому, большую родинку на правом бедре, некрасивый, чересчур громкий смех, отсутствие музыкального слуха, широкую известность в кругах диаметром с игольное ушко, поплывшие старые партаки, все-все-все. За окном стучит дождь. Мирон не отмечает в памяти момента, когда он начинается, такое чувство, что дождь за окном был всегда — от Великого потопа, примерно, за окном монотонно шумит дождем и завывает ветром, и так же библейски «всегда» Слава держит его лицо в холодных пальцах и улыбается. Не как живой или мёртвый, а как тот, чью улыбку Мирону очень хочется поцеловать.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.