ID работы: 8593446

Сто лет (лье) под водой

Слэш
NC-17
Завершён
269
Размер:
34 страницы, 4 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
269 Нравится 36 Отзывы 49 В сборник Скачать

Часть 2

Настройки текста

не кукушка, а кукуш(с)

— Дурной ты, — говорит Слава. — Совсем одичал здесь у нас, — говорит Слава с непонятной, восхищенно-колючей улыбкой, — а я, хочешь секрет, кажется что именно тебя сто лет жду — и ничего, нормальный почти. Кукушка-кукушка, сколько мне ждать осталось? Слава его драгоценно трогает. Как ебучую драгоценность, в смысле, в смысле у Мирона не хватает всякого — иронического к вот такому распрекрасному себе презрения, воли, шуганутых воробьями слов — чтобы не признать: ему это нравится. Мирону. И пиздец как, потому что Слава говорит на него «дурной», а сам улыбается, лыбу давит Мирону почти губами в губы, улыбается сырыми ресницами и несимметричными ямочками на серовато-белых щеках, улыбается необидно, глуповато-счастливо, и вот как будто Славе — тоже. Тоже нравится рука Мирона где-то на ребрах, нравится держаться за чужое лицо пальцами, как слепому, пробегаться по нему самыми кончиками в первой попытке узнать, нарисовать для себя все неровности, шероховатости, складки. Мирон хочет, а Слава делает. Слава делает невозможным отступление — не потому что теснит-давит, высокий, тяжелый и мертвый мальчик из речки, нет, и не потому что прижимает к стене в сериально-мелодраматической интерлюдии — от Славы по-прежнему не исходит никакой реальной агрессии, угрозы. Не потому, что берёт Мирона за подбородок твёрдыми и длинными (музыкальными, блядь), холодными пальцами и не теряясь ловко просовывает другую руку ему под толстовку, поясницу обжигает холодом, на контрасте это почти мучительно, почти — больно, но Мирон хочет, а Слава делает. Слава закрывает его собой — кажется, что от ноябрьского привязчивого дождя за окном, от лампочки, болтающейся под потолком в патроне, от тёплого воздуха комнаты и от коротко звякнувшего телефона, но Мирон видит, как на самом деле обстоят дела. Видит, как чужие не совсем сто лет не совсем одиночества (интересно, а была у Славы на дне компания из других не слишком удачливых утопцев?) с нагловатой и беззащитной храбростью встают между Мироном и его тридцати-с небольшим-летней жизнью (по ощущениям это была Столетняя война). Как будто это вот все — творческий неоспоримый тупичок из желтого кирпича (из таблеток, марок, многоцветных крупинок белого порошка), серое здание с золотыми буквами на табличке у входа (она морщилась заметно, ярко, а вещи Мирон собрал быстро, хватило рюкзака и спортивной сумки), заброшенная деревня и ноябрь с привкусом сигаретного дыма в сером воздухе, все это было для того, чтобы мертвый мальчик Слава сказал ему: «Хочешь секрет?» — и чтобы Мирон в этот момент засмеялся внутри бритой и подозрительно легкой башки: «секрет Полишинеля», потому что ну какой это секрет, Славушка, если твой по-собачьи холодный и мокрый нос тычется в щёку и если это до мурашек приятно, не до одних мурашек, а до обжигающего ледяного комка, продирающего по позвоночнику. Мирон хочет, а Слава делает — прижимается губами невесомо-осторожно, словно спрашивает разрешения: до сих пор, в Мироновском доме и с рукой на Мироновской пояснице, он продолжает спрашивать: можно? не прогонишь? не ударишь, не испугаешься, не поморщишься брезгливо, не оттолкнёшь, не выгонишь, не... Нет, Слава. Не хочется секретов и слов, хотя слова — это то, чем Мирон зарабатывает, то, что не даёт спокойных ночей, то, за что его пиздили и хвалили, но вот говорить сейчас совсем не хочется. Да, Слава. Мирон ловит ртом его губы, теснее, ближе, на вкус Слава не похож на речку, на затхлую болотную водичку, совсем нет — под губами Слава вздрагивает недоверчиво, почти испуганно, а потом рвётся в бой. Они сталкиваются зубами, неудобно, неловко, мокро — и до невыносимости охуенно. Слава целуется голодно, жадно, жмётся близко и тесно. — Дорвался, — шепчет Мирон прямо в чужой полуоткрытый рот, кислорода начинает не хватать, — тише, Слава, тише. — Я никуда не денусь, — говорит Мирон и делает (наконец-то!) то, что хочет. Ямка между ключиц у Славы глубокая, вкусная, и под языком — там, в месте, где соединяются ключицы, Слава довольно стонет. Урчит и цепляется холодными руками за шею, затылок, Мирона. За Мирона. У которого давно не остаётся вопросов к собственным предпочтениям в постели (и не только «в постели»). И дело даже не в «мальчиках» или «девочках», не в «давать» или «брать», не «подчинять» или «подчиняться», не в аксессуарах, антураже, подоплеке, выгоде, стоп-словах — больше всего его торкает взаимность. Вот так обыкновенно, может быть — наивно и «о чем ты, Мирон Янович, секс без взаимности — это изнасилование какое-то, не, хуйня», но Мирону не так просто даётся это понимание, чтобы легко отмахнуться и согласиться: да, наивно. Да, само собой разумеющееся, да... Да хуй там плавал. Секс-извинение, секс-чтобы скрасить время ожидания, секс-от скуки или наоборот — когда кровь разгоняют поступившие извне веселые вещества, секс-ну что тебе сложно что ли, секс-я с тобой больше не разговариваю... Если сравнивать это с настоящей заинтересованностью, «взаимностью» в самом примитивном понимании: я тебя хочу, я хочу, чтобы ты хотел меня, мне хорошо от того, что ты хочешь меня и от того, что тебя хочу я — то разница очевидна. Для Мирона — вполне, и поэтому он сейчас стоит на краю света и цивилизации, в деревянном домике, в котором пахнет дровами и чуть-чуть, еле уловимо — илом. Поэтому он стоит, плотно прижатый чужим телом, долгим и тяжелым, стоит в круговой осаде чужих холодных рук и губ — поэтому у него стоит. «Блядь, — немного судорожно и весело проносится в голове у Мирона, — а ведь стояк у меня из-за мертвяка, да ещё и... несвежего, скажем так, не свежего, а консервированного», но эта мысль «бежать-сдаваться» (например, психотерапевту Игорю Сергеевичу, быстрый набор в телефоне, чересчур внимательный взгляд и слух, баснословный гонорар) проходит сразу же. Потому что Слава оставляет — судя по ощущениям — нехилый такой засос у него на шее, прямо со стороны набитых выебистых цифр. Потому что Слава просил у него сигарету и помогал с дровами, потому что Слава живее всех живых номеров в его мобильнике или воспоминаний — о людях, сексе, прикосновениях, разговорах... Потому что Слава, блядь, спрашивает — все ещё, все ещё продолжает спрашивать (а ведь кто-то просидел на дне речном все последние мировые тенденции относительно концепции «согласия», так): — Дашь зайти дальше? — спрашивает Слава, глухо и сорванно, у него очень крепко и болюче сжимаются пальцы — где-то поверх Мироновских рёбер, точно останутся синяки, но как же похуй, когда Слава спрашивает не практичное-утилитарное «дашь», а про то вот самое спрашивает. Про «взаимность». Про «тебе хорошо так же, как и мне?». Про «я пиздец как хочу, и ты — тоже?». Про слюну, влажно поблескивающую на его подбородке, про шалое неровное дыхание, про... Мирон подаётся вперёд — ещё теснее, ближе — и вклинивается бедром между чужих длинных ног: очень удобно, кстати, они со Славой совпадают, как гребанные детальки пазла или конструктора, а ещё у Славы стоит. Хорошо так, («живые позавидуют мертвым», — всплывает очередная неуместная ассоциация), уверенно стоит, и на прикосновение Слава реагирует тоже «по-живому», пиздец как по-живому: он стонет красиво, в голос. С почти-удивлением, на самом деле, как будто очень давно... Ну ты и придурок, Мирош — очевидно же, что «очень давно». Если Слава не пиздит, конечно. Если не выбирается таким вот макаром каждые несколько месяцев, или чаще, не ищет по берегам всяких одиноких долбаебов, потерянных и осатаневших без человеческого тепла и участия, если... Мирон знает за собой не только абсолютную «универсальность» в койке, но и вот этого червячка сомнений, который настойчивый и всегдашний, который живет глубоко. Но здесь и сейчас Мирон не даёт ему слова — вместо этого он решительно тянется пальцами к поясу чужих и мокрых штанов. — Мы, — говорит Мирон и гладит чужой подтянувшийся живот — белый-белый, удивительно мягкий под ладонью, — мы зайдём дальше, Слав. Потому что «взаимность» — это самый охуенный стимулятор. — Я обычно девочек, — Слава запинается словами, но не запутывается холодными пальцами между мироновских рёбер, — ну, трахаю… трахал, ты же скажешь, что не так, если больно… — Ты лучше, — заполошно жмётся, мокро и настойчиво, — Мирон, писатель, всратка такая, привечаешь мертвяков и боишься живых людей, ты лучше… «Девочек». Девочек он трахает обычно, ну заебись теперь, Мирону же должно быть похуй — в принципе. Несмотря на сказочно-прекрасные «сто лет», которые его спящая на дне реки красавица провела в ожидании, все-таки у Славы была его жизнь. До речного песка, ила, тины — и разумеется, что были «девочки», и он вот так же прижимал их всем длинным тяжелым телом, так же целовал — настойчиво, мокро, очень вкусно... Мирону должно быть похуй, потому что он и сам не сидел сложа руки (и хуй) на полочку, не хранил всяких «цветков», не-не-не... Мирону не похуй. Он хочет Славу себе — и только себе. Чтобы Слава не знал про «девочек», не трогал никого другого (ни сейчас, ни потом, ни раньше) вот так — холодными длинными пальцами и губами, чтобы никому, кроме него, не говорил «всратка ты» (что за слово такое вообще?), чтобы Слава был его. Это нездоровая хуйня, совсем, и Мирон старается (впрочем, не в первый раз) задавить это. Про другого человека задавить-спрятать в себе, потому что другой человек, дру-гой, потому что «...тебя никто на свете не обязан», потому что сейчас Слава не с девочкой, ни с кем — а с тобой. Слава говорит «всратка» и тут же волнуется, что не знает — как, что будет больно. Он волнуется, что Мирону будет больно. Мирону — человеку, которого знает дай боже с неделю, а вообще с полчаса, а вообще Слава оставляет его без штанов очень профессионально, конечно. Так вот и не скажешь, что «девочек обычно», ну. А потом он легко подхватывает его холодными-холодными ладонями, легко и крепко, и протаскивает задравшейся толстовкой по стене, и жмётся грудью, и шепчет неразборчиво про «красивый» и «нравишься» — и у Мирона из головы вылетают все бредовые идеи относительно «Славу — себе». Мирон трется полностью вставшим членом о чужой живот в ярком, бессмысленном и почти зверином удовольствии. Как давно он этого не чувствовал — его держат. Не в рамках «профессиональной этики, Мирон Янович», не в кабальных тисках контракта («следующая книга... следующая... сле...»), не за руку в вялом приветственном жесте, не доставучими-привязчивыми мыслями за виски, а вот так: надежно. Как будто можно откинуть легкую башку до негромкого стука («дерево по дереву»), можно уцепиться руками за чужие плечи, не боясь оставить синяки, следы, сжать чересчур сильно. Как будто можно разрешить себе не думать, не прокручивать в уме все возможные варианты, сюжетные развилки, исходы — нет. Сейчас есть только он и Славины холодные руки, Славина ласковая усмешка прямо в губы, Славин ху... Славин хуй — это замечательно, конечно. Но тыкать им в живого (да и в мертвого, наверное, тоже) человека сходу — идея приличной степени паршивости, Мирону все ещё дорога его задница и возможность самостоятельно передвигаться. Поэтому он мотает головой, с трудом выдирая себя из сладкого марева: — Бля, подожди, Слав... Сла-ва, давай не так... — и тут же стремается прозвучавших слов, и торопится, пытается пояснить, чтобы Слава не... не подумал, что его не хотят, что он не нужен, чтобы... — У меня резинка есть, в рюкзаке — там смазка... Насухую я не вывезу, Слав, давай — отпусти меня! Резинка, рюкзак. И кровать — у стенки надёжно, конечно, аутентично и вообще, но Мирону хочется, чтобы Слава разделся до конца. Чтобы рассмотреть его белую-белую кожу, чтобы Слава смешно и неудобно опирался на локоть, чтобы обнять-облепиться вокруг его длинного, долгого тела, чтобы уместить колени ему под рёбра, чтобы гладить его лохматую башку, чтобы Слава был — рядом. В кровати, и можно вообще, ну можно же, да? Мирон пытается, но Слава слышит своё — лицо у него меняется резко, сильно. У Славы как-то разом выцветают зрачки и скучнеют пушистые ресницы, делаются колючими, неуютными. У Славы горькой складкой собирается рот. Слава весь вдруг ершится, словно выпускает колючки — и выпускает Мирона из холодных больших ладоней, и делает шаг назад и ещё шаг, как будто он боится обжечься (а печки-буржуйки не боялся, и зажигалки, и...). Как будто не Слава секундой раньше мягко задевал ресницами его щеку, не Слава терся кончиком холодного носа о его нос в смешном и доверчивом «я здесь, здесь, с тобой», не он трогал Мирона жадным настойчивым ртом и длинными пальцами, не он. — Ты уже делал такое раньше? С мужчинами? Ох, бля. Мирону чешется начать оправдываться — неожиданно, хули, — да перед кем, перед Славушкой-утопленником, да в чем — в том, что «не сберёг», серьёзно?! Мирон давит в себе вспышку острого раздражения — он все ещё возбуждён до мелких мурашек в коленях, до мелькающих под веками солнечных пятен, до сладкой тянущей боли внизу живота. И трахаться хочется больше, чем выяснять несуществующие сказочные отношения путём дискуссии о существующих (существовавших) половых партнерах, ну. А сильнее, чем трахаться, Мирону хочется взять Славу за лохматый затылок и притянуть такого длинного, сутулого, праведно возмущённого, нахмурившегося — сто с чем-то летнюю подводную детку — к себе, и поцеловать в обиженно поджатые губы, потому что... — Делал, — говорит Мирон спокойно, спокойно-спокойно, Мирош, ну, хотя где там, нихуя, у Мирона немножко болит уязвлённое внутри (уж извини, Славушка, первым не будешь, Магеллан херов). Немножко всплывает в памяти старое-забытое-ненужное (пьяно-удивленное «и в рот возьмёшь?»), немножко ноют фантомом сбитые колени, немножко хорошего и лучшего, но он мотает головой и заканчивает, — с мужчинами, Слав. И с тобой хочу... делать всё и долго, слышишь? Он идёт к рюкзаку, и вообще-то тратит на это куда больше необходимого времени (идти со стояком — удовольствие ниже среднего), а ещё Мирон действительно не совсем врубается, почему Слава реагирует так болезненно, остро... А потом он оборачивается и видит, как тщательно выверенными движениями Слава пытается застегнуть на себе штаны. Свои промокшие к херам штаны непонятного цвета и фасона, и как он тщательно-выверенно на Мирона не смотрит, не смотрит, не... Мирон вспоминает про «девочек» и «обычно трахаю» — и про своё животное недовольство: мое-мое-мое, мой человек, мой Слава, мой утопленник, идите нахуй, все девочки на свете, и какая разница, что их всех уже и волосы длинные, красивые истлели в могилах, и платья, и гладкая румяная кожа, все равно... Все равно он Славу ревнует, ведь так, а вот Слава, выходит... Слава встаёт в благородную позу, только глаза у него светятся нихуя не благородным голодом. —Я могу уйти, если ты не готов, — говорит Слава, только руки у него сжимаются в кулаки, а ресницы подрагивают мелко-мелко, по-птичьи. — Я в насильники не нанимался, — говорит маленький (сто с лишним лет, а ума не нажил) Славушка, подводная детка на полголовы выше, а Мирон не боится. Мирон кивает сам себе, удовлетворенно, чуть-чуть злорадно и успокаивается — не одному ему крышу срывает, заметно, и достаёт из рюкзака упаковку с гондонами (таблетки таблеточками, но вот жизнь по всякому поворачивается, иногда и побочку по боку приходится, того). — Я-то пиздец как готов, — Мирон выпрямляется медленно, демонстративно облизывает ладонь и опускает её на член. Проводит от головки до поджавшихся яиц, пальцы скользят плотным кольцом, хо-ро-шо, а больше хорошо от того, как Слава на него смотрит. Как на блядское чудо. Голодно. Жарко. — Пойдём, — говорит Мирон, — пойдём, у меня кровать... Мирон чувствует себя сиреной — страшненькой, конечно, бритой и с хрипло-прокуренным голосом, но все же: — Иди ко мне, Слава, — говорит Мирон, — иди ко мне... Вот ещё одно мертвому мальчику Славушке очко на счёт — он не дожимает подростковой драмы-трагедии «первой вешней любови», не доигрывает, не хлопает дверью, не оскорбляется демонстративно и красиво, нет. Слава переключается обратно — на мягкое, восхищенное в глазах и контрастом — хищное, сосредоточенное на губах и кончиках пальцев, Слава подбирается ближе, и он снова весь для Мирона. Это хорошо. Это блядски, невыносимо охуенно, много лучше, чем банальное и скучное «хорошо», это сразу же разворачивает перед Мироном такой потенциал, что... Нахуй потенциал. Сейчас — нахуй, сейчас у Мирона короткий прицельный маршрут на Славушкин, например, хуй, а ещё в его длинные руки, а ещё под его острые тяжелые колени, а ещё Слава стреляет глазами на кровать, как на место последнего упокоения, любяще-тревожно в смысле, и Мирона тянет как-то его успокоить, сказать, что все будет... хорошо, ага, что все — будет, но как такое сказать, по-честному, Мирон не знает. Мирон не знает, будет ли — потом и дальше, после хорошего и на кровати, после губ, коленей и чужих межреберных промежутков, в которые так нужно-хочется спрятаться, вот не знает. Потому что свои заебы и обязательства, потому что Славу мертвым тягучим шепотом зовёт и тянет к себе река («наверное, ему нельзя совсем высыхать», — вдруг шибает Мирона в висок осознанием), потому что они два выродка, что ходят каждый по своему краю — один по миру живых, а другой не найдёт себя среди мертвых, потому что Мирон находил самых лучших и нужных людей, а потом проебывал, потому что... Слава подходит сзади — большой, весь сырой и до пизды сейчас нужный Слава, подходит и трогает губами и словами Мирона за шею, за седьмой позвонок — это холодно и колюче, это сладко и больно, это есть — Мирон плотно-плотно зажмуривается на секунду и открывает глаза уже по-другому. Уже в этой комнате с неубранной кроватью, с той кроватью, в которой ещё прошлым вечером он лениво размышлял: подрочить или забить (и так и забил, если честно, повернулся на живот и провалился в некрепкий тревожный сон), а сейчас у него стоит, сейчас у него член неудобно-чувствительно трется о толстовку и сто с лишним летний партнёр интересуется — какого хрена с гондоном делать вообще, вот до чего техника дошла, типа. — Все очень просто, — Мирон, улыбаясь, пытается так повернуть голову, чтобы встретить чужие настойчивые губы своими, чтобы удобно оказаться в чужих руках, чтобы мимоходом проехаться задницей по чужому стояку, чтобы остаться здесь и сейчас на подольше, поглубже, сильнее... — Я помогу, — говорит Мирон и опирается о край кровати коленями, Слава тяжело и приятно наваливается сзади, и Мирон тянет с себя толстовку через голову, чувствуя, как ему немножко сумбурно, но очень старательно помогают чужие руки. Без одежды Мирон знает про себя много — что некрасиво торчат ключицы, что есть бочка на непропорционально дрыщавом, чересчур бледном теле, что много волос и мало кубиков (нихуя у него нет кубиков, не до них вот как-то всю жизнь получалось), но ещё он знает, что Слава его хочет. И такого вот — хочет, ну, и поэтому Мирон не прикрывается. Не стесняется не слишком-то стандартной внешности, это все хуйня, пока Слава, например... Пока на него смотрят — вот так: пристально, напряжённо. Голодно. Поэтому Мирон опускается на лопатки (на кровать) одним движением, и одним же нихуя не изящным движением разводит некрасивые угловатые колени. Сам. — Будем меня трахать, — улыбается он потемневшим чужим глазам, — а потом будем трахать тебя, Славушка, ты не думай, что умер и теперь все... сохранишь драгоценную анальную девственность. Не-а, родной... Кровать под Славины весом скрипит отчетливо, громко, но Мирон уже не слышит ничего, кроме ебаного подскочившего пульса в ушах и «пиздец как рад». Пиздец, Слава. Пиздец. Слава раздевается, немножко путаясь в рукавах и штанинах, у Славы длинные руки, похожие на мельничные крылья из старой-старой книжки с картинками, и такие же длинные ноги. В ямке пупка у Славы собирается полосками-морщинками ряска, скатывается со Славы вместе с одеждой, но Слава в его постели почти сухой, совсем сухой и голый: без одежды Слава красивый. — Красивый, — говорит Мирон без какой-то вообще в гулкой и пустой голове мысли, — какой же ты... Славушка! Весь, действительно, беленький, почти без волос на долговязом теле, с темной сеточкой вен, заметно разбегающейся под кожей. Слава смотрит так, что любые сомнения (опасения, опыт, слухи, стертые колени, стыдное равнодушие, закрыть глаза и не просыпаться ещё час, день, месяц) — все это вылетает через приоткрытые губы сильным, шумным выдохом. К Славе, вот как будто Славе навстречу, как будто у Мирона недостаточно... радостной наивной невинности, чтобы сказать: «возьми и не отпускай, держи, трахай, обнимай, кусай, меть пальцами, зубами, спермой, будь со мной... люби меня, Славушка». Похуй, пусть одним бесконечным ноябрьским утром, пусть только под шум дождя и потрескивание догорающих дров, пусть на одной этой скрипучей кровати — пусть не верная, вечная, истинная, пускай: просто ты люби меня, это же можно? Не навсегда, не до самой (ха) смерти — такого не попрошу, не маленький. А в просьбе (пусть и не словами, только ты все равно услышишь, мертвый мальчик Славушка): «люби меня» ведь ничего невыполнимого? Странного? Доебистого, выебистого, глупого — вот сейчас, вот здесь, пока я бесстыдно и по-честному (вытравил-вытравили, сам, ну и помогли немного) раздвигаю перед тобой ноги — ничего же, Слав? Можно же и меня — не меня-писателя, меня-торчка в завязке, меня-друга, меня-пациента, а вот меня-меня, одного такого на белом свете — можно меня любить? Слава молчит, но проводит открытой ладонью Мирону по бедру в очевидном, заметном удовольствии, прижимается совсем легонько, но даже от этого прикосновения мелкой судорогой дергаются колени. Слава трогает и смотрит с искренним, совершенно не обидным любопытством, а потом он трогает Мирона внизу, не торопясь пропихивать внутрь палец, не надавливая, а с осторожной, внимательной цепкостью поднимая глаза: «Поместится?», — спрашивает он с еле уловимой ехидцей. — Не преувеличивай своих и без того примечательных достоинств, — Мирону весело, пока — весело, а потом Слава ловко подцепляет его под разведённые колени, наклоняется и... — Блядь, Сла-а-ва... Мирон срывается в стон, какое «весело» — это до невыносимого интимно, лично как-то: слюна у Славы холодная, Мирон давит в себе желание сильно-сильно сжать его лохматую голову бёдрами, чтобы Слава не ограничился тем, что «дунул, плюнул, и пошёл», а чтобы засунул в него язык, чтобы толкался мокро и грязно, по слюне, смешанной с речной водой... Но у них несколько другая программа запланирована, так? — Давай я покажу, — Мирон справляется с первым острым спазмом удовольствия и опускает руку — в этой позе неудобно, приходится выворачивать запястье, но он все-таки находит удобное положение и пробует сначала одним пальцем. Мышцы тянет полузабытой, сладковатой болью, палец входит плотно, тесно, но это все равно охуенно. А ещё охуенно то, как у Славы загораются глаза и заостряется лицо, и Мирон цепляется за него другой рукой, наверное, царапая чужую белую кожу: — Можешь... если хочешь — тоже, только оближи сначала. — И не всю ладонь с размаха, — добавляет Мирон поспешно, потому что у мертвого мальчика Славушки такой энтузиазм вырисовывается на ебале и во всей длинной фигуре, что за сохранность целостности организма как-то переживательно делается. — А то откушу по локоть... Охуенно, когда можно не стесняться. Когда не стесняются — тебя. Слава сначала добавляет палец, мокрый, обжигающе холодный, плотно вталкивается им до костяшечки, до тихого влажного звука, а потом Мирону кажется, что на чужих белых, с грязновато-серыми разводами глины щеках загораются яркие красные пятна. Конечно, ему только кажется, но Слава коротко мотает подсохшей лохматой челкой и командует: «Руки» — и это охуенно. Потому что у Мирона разъезжаются — ещё шире, до тянущей паховые связки боли — колени, потому что Слава дергает его за задницу выше — ближе, потому что Слава плюет на всё (а вообще — прицельно плюет ему на дырку) и лезет холодным носом под яйца, а мокрым языком — ниже, и губами, и помогает Мирону держать бёдра почти на весу, почти... — Бля-я-я, — Мирон срывается в глухой, невнятный и скомканный стон, тянется прикусить кулак, заглушить это жалобное признание чужих заслуг, но останавливается: они сейчас одни на много километров промозглого осеннего воздуха, леса, пожухлой травы... Они сейчас вдвоём: оставили за порогом комнаты всех бывших, живых и мертвых, мальчиков и девочек, жён и любовниц, кто-то оставил речное дно, а кто-то — Мирон, и поэтому Мирон шлёт нахуй попытки в цивилизованность, сдержанность. Когда Слава проталкивает в него язык — резко, глубоко, Мирон воет в голос, срываясь на хриплое «бля-бля-бля-я-я», а ещё он запускает пальцы в Славины волосы, и ему не стыдно. Вот совсем. Ни за свою судорожную (и наверняка болючую) хватку в чужих волосах, ни за галопом зашедшийся пульс, ни за то, что он давит на Славин затылок, увесисто, с силой, чтобы заставить его двигаться быстрее, глубже, сильнее... Лопатки сводит от напряжения, Слава чередует толчки с дразнящими, щекочущими и легкими мазками самым кончиком языка, он задевает чувствительную кожу вокруг ануса, а ещё успевает (вот... языкастый, ага) что-то неразборчиво шептать, оды он там, блять, поёт, что ли — Мирону и его дырке, Мирону до стыдного приятно, если так. Если его удовольствие для Славы на первом, как-то так вышло, месте, если его держат в руках, как ебучую драгоценность, если вылизывают, как самую привередливую девочку, если член у него начинает течь густыми прозрачными каплями предэякулята прямо на живот... Мирон несильно бьется о подушку затылком, выталкивая себя из густого, заполняющего вены возбуждения, а Славу — сильными конвульсивными сокращениями мышц — из своего тела. Как бы охуенно это не было, Мирон хочет больше. Больше Славы, себе, в себя — он неудобно, не глядя, цепляется за чужой затылок и тянет наверх: — Иди ко мне, Слав, хороший мой, ласковый, иди... Слава поддаётся неохотно, словно его отрывают от жизненно необходимого, блять, дела, но поддаётся. Но подтягивается на руках, наваливается сверху приятной тяжестью, он холодный, но с бело-синеватой кожи больше не сочится вода, и Мирон прижимается ноющим мокрым членом к Славиному, пытаясь обхватить ладонью сразу два. А потом он отвлекается на Славино лицо — совсем близко, с мокрыми блестящими губами и перемазанным слюной подбородком, остро горящими зрачками и Слава такой невозможно, невероятно, охуенно сейчас нужный, что Мирон плюет на брезгливость (на то, где секунду назад были эти губы и этот язык, вот серьёзно) и лезет целоваться. Он целует Славу глубоко, мокро, вкладывая все несказанное и жгучее, всю ебучую благодарность и стыдное удивление, все недоверчивое, трясущееся мелкой судорогой удовольствия, мокрое, громкое — все. Мирону кажется, что он отдал бы Славе не одни губы и рот, не рёбра, соски, колени, дырку, хуй, а, например, дыхание. Или память. Если бы Слава попросил. Это не то чтобы охуенно, понимает Мирон, но вот что поделать, если оно (если он) отзывается на одного мертвого мальчика Славушку вот так? — Моя принцесса довольна? — спрашивает Слава тихо и мокро, ехидно и ласково, темно-зелёная вена на его шее улыбается тоже — изгибом речки-реки. «Эта принцесса не проснётся от поцелуя», — хочет ответить Мирон. Потому что спящая и, вроде как, мертвая, но составлять конкуренцию без базара куда более «мертвому» Славушке-утопленнику его внутренняя принцесса не хочет. Ну и хуй с ней, у Славы длинные, ласковые пальцы, Слава гладит его по голове — заботливо, на грани с карикатурной издевкой, но Мирону это нравится. Пиздец как нравится, и плевать, что мертвая принцесса не проснётся от поцелуя, живой Мирон не спит и не видит снов: таких вот, с отчаянно упавшим на кровать (на, в, для Мирона) долговязым и лохматым темной башкой любовником, слово «любовник» Славе не подходит. Любовник, ебырь, половой партнёр, не-а, Славушка похож на якорь. Который позволит зацепиться за вечно недостижимое «здесь и сейчас», разрешит остаться в удовольствии, длинном и трудном, который остановит ненадолго бесконечную мешанину мыслей, разговоров, идей, замёток, сигарет, проебов... Мирон хочет ответить смешно и едко: например, про Славину привычку нервно и дёргано поправлять челку, забрасывая ее назад («Сонечка — кокетка, пиздец»). Или про то, что Слава всю жизнь задирал девкам юбки и крутил коровам хвосты, а потом утонул, потому что был в говнину пьяный, и не Славе подначивать-подъебывать своим гнусавеньким «довольна?», потому что Слава, очевидно, проебал не только жизнь, но и послесмертное существование умудрился изгваздать в каком-то пришибленном писателе. Мирон хочет ответить про дождь — например, про то, что дождь может кончиться, а как Славе тогда добираться до родной воды — посуху, а ещё про то, что у Мирона есть вода в чайнике, а на улице — бочка с дождевой водой, и что он ее Славе не отдаст, потому что... — Тепло, как же с тобой тепло, а, Мирош, откуда ты такой взялся, не больно же, не больно? Мирон хочет ответить много про что, но Слава затыкает его членом. Вот просто (нихуя не «просто», совсем) головкой проталкивается неглубоко, медленно, раскрывает мокрую вылизанную дырку и шепчет ошарашенное «тепло» прямо Мирону в губы, и его рука тянет Мирона за колено, задирая, раскрывая сильнее, прижимаясь тесно и невозможно, охуительно-нужно, и если Славе «тепло», то Мирону — жарко. Его мгновенно бросает в невыносимый жар, огнём в низу живота отзывается первое Славино движение, какой гондон... Не Слава, Слава, кстати, двигается достаточно плавно, да и слюны достаточно, чтобы облегчить проникновение, но вот про гондон они успешно забывают, и Мирон мысленно машет на это вопиющее, конечно, безобразие рукой — вряд ли за сто с лишним лет под водой в Славе остались венерические болячки, они там все подохли от вечной сырой и холодной темноты, они подохли, а Слава нет. Слава безумно чернеет широко раскрытыми глазами и продолжает это своё «тепло-тепло-тепло» до самых яиц, тяжело шлепнувшихся Мирону по промежности, блядь, как же это невыносимо и охуенно: они теперь так близко, что, буквально, сцепились-сплелись в один очень глупый, но до пизды возбужденный и счастливый организм, слепили чудо-зверюшку с двумя спинами: дохлая рыбка и повёрнутый писатель, спешите видеть! Мирон привыкает к этому ощущению — заполненности, растянутым ноющим мышцам, весу чужого тела, собственной придурковато-ебанутой радости — быстро привыкает, а ещё Слава не оставляет его губ: лезет своими, шершавыми, кажется, что ощутимо потеплевшими вдобавок, целует быстро, летуче. «Больно», Слав, не будет, но Мирон все равно согласно цепляется руками за его плечи. «Больно» — это неподходящее слово, ни в коей мере не приближающееся к разрывающему легкие чувству, больно не будет — мертвая принцесса внутри довольно улыбается во сне, она-то знает про «хуй — любитель мертвечины», больно не будет — Мирону очень хочется впиться зубами в чужое белое плечо, оставить на мертвой коже глубокий след, но сначала он говорит, невнятно от скопившейся во рту слюны: — Двигайся, Слав! Можно... В какой-то момент Мирон окончательно проваливается внутрь себя, весь растворяется в блядском ощущении принадлежности, и это неправильно, пиздец как неправильно — так? В койке надо не только брать, но и отдавать, нельзя вмазываться в чужого человека настолько, насколько позволяет материальное несовершенство собственного тела (не получается развалиться на атомы-молекулы и перемешаться с чужими атомами), нельзя принадлежать чему-то большему, чем... Слава говорит неразборчивым шепотом, у Славы фанатично и счастливо светятся глаза с подсыхающей, мутнеющей роговицей, Слава внутри — не одним хуем, и не языком даже, которым тоже лезет так глубоко, словно пытается вылизать Мирона изнутри — Слава в н у т р и. На Славины гнусавенькие интонации нелепо и сильно отзывается сердце, блядский комок мышц дергается на своей привязи, гулко врезается в ребра, это же ебля, Мирош. Всего лишь ебля с малознакомым (многоподозрительным, а ещё — мертвым) чуваком, а ещё это Слава, и Слава — внутри. Внутри, там где Слава даже не двигается размашистыми сильными толчками, проезжаясь по простате, не сжимает совсем согревшимися, почти тёплыми руками его бедра, не улыбается Мирону по коже (ощутимо очень, Славина улыбка мурашками разбегается по шее, плечам, ключице), а там «внутри», где Слава сидит рядом, например, одетый и длинно-несуразный — там Мирону делается страшно и хорошо. Так было — и там, и тогда, и с нужными и важными людьми, и заканчивалось всегда одинаково: удар двери, удар прилетает в скулу, слово жжется через монитор, слова кусаются при личной случайной встрече, зачем это — снова? Снова пустить в себя — не хуй и не пальцы, не язык и не длинное, долгое тело на другой половине кровати — пустить в себя корни чужих привычек (интересно, а Слава ест? Пьёт? Ну, что курит — это, наверное, пиздеж, хотя...), чужую привычку молчать и шутить, подходить со спины и трогать губами за шею, беда в том, что вопрос о «пустить» уже не стоит. Как будто Мирон может. Как будто это того не стоит — каждая ебанина, каждый разочарованный выдох и хлопок двери по ебалу, и гордость, растворившаяся под дождем. Выныривать обратно — резко, рывком — приятно. Это не просыпаться от вязкого кошмарного сна, не слезать с белых-белых таблеточек — это быть в чужих почти тёплых руках, это проезжаться лопатками о задравшуюся простынь, это облизывать пересохшие губы, это Славино лицо, искажённое подступающим удовольствием, это его вечное, невыносимое, самое, блядь, охуенное: — Можно, же, Мирон? Разрешишь? — и капля чего-то чуть-чуть соленого, и Мирон собирает себя по кусочкам, потому что не в первый раз и потому что невежливо переживать очередной скучный конец света во время ебли, и потому что — можно. — Глупый мальчик Слава, — говорит Мирон и больно — наверное, «больно» — и в отместку кусает чужое плечо, в том самом месте, где оно переходит в шею, у Славы там пульсирует мертвая кровь (или вода, как же Мирону похуй), он кусает белую-белую кожу, у Славиной кожи сильный болотистый привкус, как будто наглотался тины. «Тебе можно совсем много, глупый мальчик Слава», — этого Мирон не говорит. Потому что ему страшно очевидности, обречённости, того, что мёртвый мальчик Слава может легко развести его ребра руками, развести ребра и достать сырой комок темно-красного мяса, а вместо этого он шепчет ему на ухо про «разрешишь» и вталкивается глубоко, плотно, до самых яиц, и утыкается в Мирона лицом, снова, почему-то, мокрым, как будто ему очень плохо или, наоборот, очень-очень хорошо — с Мироном. В Мироне. В Мироне теперь мокро. У Мирона подступающим к горлу комком мешаются дурацкая нежность, ебанутая горделивая радость чужого оргазма и собственная чуть-чуть обиженная неудовлетворённость. Слава замирает над ним (в нем, на нем) тяжелым, долгим телом, локтями, губами и коленями, и Мирон с трудом высвобождает руку, чтобы взять в горсть темные густые волосы: — Славушка, — говорит Мирон в чужое мокрое и абсолютно счастливое лицо, — в рот возьмёшь? А то не комильфо — ты кончил, а я лежу со стояком и грустный...
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.