Prophecy

R
В процессе
20
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написано 198 страниц, 112 543 слова, 5 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
20 Нравится 43 Отзывы 4 В сборник

The first and the lust.

Настройки
Примечания:
Открыв глаза, Лазарь вновь увидел до боли знакомую комнату. Всё тот же потолок нависал над ним — чёрный, торжественный, обрамлённый затейливой лепниной. Лазарь видел его почти каждый день, но ни на миг не переставал восхищаться филигранной работой придворных мастеров: даже в самые ужасные ночи, когда чужие руки снова брали власть над его телом, он с неподдельным интересом разглядывал золотистые узоры, что вились по краям, переплетались в причудливые вензеля, складывались в фигуры мифических существ и диковинных цветов. Демоны знали, как заточить роскошь: в лепнину, в позолоту, даже в воздух, что заполнял залы для приёмов, длинные дворцовые коридоры и, конечно же, покои тех, кто считал эту роскошь своей ещё по праву рождения. Но раз за разом взгляд Лазаря всё равно отрывался от вензелей и позолоченных силуэтов, соскальзывал, падал в бездну — в центр потолка, в идеально ровную овальную раму, где было заключено само небо. Алое полотно — глубокое, густое, цвета запёкшейся крови и вечерней зари одновременно, — простиралось в самой вершине этой золотой клетки. По нему, словно по небесному своду Ада, медленно, величественно плыли облака: не нарисованные и не застывшие, а живые — самые настоящие. Они двигались — клубились, перетекали друг в друга, меняли очертания с ленивой грацией сытых хищников, а в их плавном движении чувствовалась та же древняя, спокойная сила, что течёт в крови у самых старых созданий этого мира. Сила, которая не знает суеты, потому что у неё впереди — вечность. А сквозь облака, то прячась, то появляясь вновь, мерцали звёзды: их было много — сотни, тысячи, десятки тысяч, — и все они не просто светили, а проживали свою непродолжительную, но яркую жизнь. Крошечные искры на огромном небосводе пульсировали в такт неведомому сердцу, подмигивали, переливались разными оттенками алого, едва различимого на небе, и яркого золотого. Некоторые горели ровно, уверенно, как маяки для заблудших душ; другие вспыхивали и гасли, словно дышали, словно у них тоже был пульс; третьи медленно ползли по небосводу, прочерчивая едва заметные огненные следы — напоминали о том, что даже звёзды не вечны, и все они движутся к своему концу. Настоящее небо Ада простиралось там, за этим овалом. Живое, дышащее, бескрайнее. А потолок был лишь тонкой мембраной, сумевшей заточить в себе часть этой бесконечной силы, сделать её главным украшением покоев принца, приручить, присвоить. Да, он и впрямь любил так делать: вещи, люди, стихия или сама суть — стоило им привлечь внимание принца, и они уже принадлежали ему. Он не видел причин останавливаться перед необходимостью запереть, спрятать, сделать своей собственностью навечно: он словно коллекционировал всё, что будило в нём искру интереса, и его коллекция пополнялась не только вещами. Если для того, чтобы оставить звезду при себе, требовались стены и замки — их возводили для него безропотно, даже не задумываясь. Лазарю казалось, что достаточно протянуть руку, коснуться этой алой глади — и пальцы пройдут насквозь, утонут в облаках и обожгутся о звёзды, а он наконец-то вырвется из этого заточения, из этой комнаты, из этой жизни. Он смотрел на небо, запертое в золотую клетку лепнины, и в который раз думал об иронии, что язвительным смехом отравляла его сердце: они оба здесь были заперты, но каждый в своей клетке. Пока у одних она была из камня и мрамора, с позолотой и лепниной, у других — из плоти и боли. И каждый раз, глядя на это алое полотно, ему хотелось протянуть руку. Нырнуть в бордовые просторы, не знающие начала и конца, и исчезнуть. Раз и навсегда. Лазарь изучил этот потолок вдоль и поперёк: наизусть запомнил каждое облако, каждую тень, каждый оттенок бордового, что ложился на изгибы лепнины, заставляя позолоту вспыхивать тёплым, живым светом. И ведь он знал: перед ним — настоящее небо. Каждый раз новое, с уникальными облаками и узорами звёзд. Оно не повторялось, не застывало, не уставало удивлять, но он всё равно смотрел — и знал. Знал, насколько пушистое облако выплывет из золотой рамы на этот раз. Знал, как долго будет мерцать та звезда, что горит белоснежным светом вон там, чуть выше середины. Знал, когда облака сгустятся в тучу, а когда разойдутся, открывая взгляду самые дальние, самые древние светила. Он лежал здесь так часто, так долго и так безнадёжно, что мог бы нарисовать эту картину с закрытыми глазами. И ни за что не ошибся бы ни в одной детали. И вот он снова был здесь. Снова разглядывал этот потолок — по-идиотски тёмный, излишне пафосный, с надоедливыми узорами, с раздражающей лепниной. Снова скользил уставшим взглядом по помещению, натыкаясь на стены из чёрного мрамора, что безжалостно уходили вверх, теряясь в полутьме: они не отражали света, а, напротив, впитывали его жадно, как губка, оставляя комнату в вечных сумерках. Холод камня чувствовался даже на расстоянии, даже сквозь тяжёлое одеяло, что укрывало его разгорячённое после ночи тело. Этот холод был особенным — не мёртвым, а скорее равнодушным. Ему совсем не было дела до того, кто здесь спит и с кем, кто просыпается, кто мечется в кошмарах или тихо ненавидит себя за то, что снова оказывается тут. "Комната под стать владельцу", — эта мысль пришла к Лазарю в первый же день, когда он переступил порог спальни. Тогда, ошеломлённый, испуганный, потерянный, он смотрел на эти мраморные стены и чувствовал каждой клеткой: здесь живёт тот, для кого холод и тьма — не наказание, не испытание, а естественная среда. Как вода для рыбы. Как воздух для птицы. Сейчас он и сам привык. Почти каждое утро просыпаться в этой просторной комнате стало для него рутиной: такой же привычной, как когда-то было просыпаться в другом месте, при другом свете, с другими мыслями. Но тело уже запомнило эту постель, этот холод, этот запах. Оно больше не вздрагивало, не сжималось в ожидании удара, а смиренно принимало его, не задавая лишних вопросов. Но каждое утро — каждое проклятое утро — ему всё равно приходилось заново вспоминать: где он, с кем он, почему? И главное, самое тяжелое, — принимать. Принимать тот факт, что он опять здесь. Что ночь прошла, а всё случившееся — не страшный сон, после которого можно очнуться в своей постели, в своей прежней жизни, под своим прежним небом. Лазарь лежал в высокой, чертовски большой кровати — такой, что можно было раскинуть руки в стороны, но так и не коснуться краёв. А потом, чтобы добраться до одного из них, ещё долго вертеться на чёрных простынях, путаясь в тяжёлой ткани, задыхаясь от собственной никчёмности в этом огромном, чужом пространстве. Постельное бельё вновь холодило обнажённую кожу. Оно пахло чем-то привычным — Лазарь уже научился не замечать этот запах ночью, когда комната заполнялась другими звуками, другими ощущениями, другой жизнью. Но по утрам, в полусне, на грани яви и забытья, запах возвращался к нему настойчиво, въедливо, и был чужим. Он въедался в волосы, в кожу, в мысли. Оседал на языке горьковатым привкусом, от которого не получалось отплеваться. Лазарь смотрел в потолок — в пустоту, темноту и холод помещения. В алое небо, заточенное в золотую раму, по которому всё так же плыли облака, мерцали звёзды, текла своя, вечная, равнодушная жизнь. «Стеклянный взгляд» — так Азазель раз за разом это называл, издевательски улыбаясь, наслаждаясь, — когда Лазарь мог смотреть в одну точку часами, не моргая, не двигаясь, не думая. Просто быть рядом с ним пустым сосудом, который можно было наполнить так, как того пожелает душа. Сейчас взгляд был другим — осмысленным, тяжёлым, словно он пытался припомнить. Что случилось вчера? Как он здесь оказался? И главное — сон ли это? Такое с ним часто бывало, особенно поначалу: он просыпался, смотрел на облака, плывущие по бордовому небу, и думал: «Вот сейчас я моргну — и окажусь дома. В своей постели. Под своим небом. В своей жизни». Он моргал. Облака продолжали плыть. Тяжёлые простыни всё ещё бесцеремонно холодили спину, когда воспоминания о прошедшей ночи начали всплывать: медленно, неохотно, обрывками, тенями, запахами. А рядом — чужой голос, чужое тепло, чужое дыхание на коже. Резко став чужим однажды, оно оставалось таким до сих пор. Даже спустя множество лет. Даже когда Лазарь уже знал каждый его оттенок, каждую интонацию, каждый вздох. Оно всё равно было чужим. И эта чужесть, это несовпадение, эта невозможность сделать его своим, усмирив навсегда, — въедалась глубже, чем любой запах. Глубже, чем холод мрамора. Глубже, чем само небо над головой. Лазарь закрыл глаза на мгновение: тьма под веками была густой, тёплой, почти уютной. На секунду показалось — если не открывать их, можно сделать вид, что ничего не было. Что он не здесь. Что он свободен. Он открыл глаза. Потолок был на месте. Алое небо плыло в золотой клетке. Чёрный мрамор впитывал свет. Значит, не ошибся: он действительно снова проснулся здесь. — Сегодня позже, чем обычно, — рядом кто-то усмехнулся. Ну, конечно. Этот голос, пропитанный ядом до последней интонации, до едва уловимой усмешки на выдохе, Лазарь узнал бы из тысячи. Нет, пожалуй, из миллиона. Из самого горнила отчаяния, где голоса теряют лицо, но этот — всегда оставался собой. — Впрочем, мы и легли позже, чем в те разы, — он говорил медленно, смакуя каждую паузу, каждую возможность продлить мгновение, пока фразы повисают в воздухе, отравляя его. — Не рекорд, конечно, но всё ещё потрясающе. Азазель самодовольно хмыкнул — довольно, по-хозяйски, как сытый кот, переваривающий очередную пойманную птицу, и вдруг замолчал, смотря на виднеющийся из окна сад. Он словно давал словам впитаться в кожу, в память, в те уголки души, где они будут жечь ещё долго после того, как прозвучат. Лазарь перевёл на него уставший взгляд — медленно, тяжело, будто каждое движение век требовало нечеловеческих усилий. Этим же взглядом скользнул по бледной, почти фарфоровой коже, но не мёртвой, а живой своей особенной, демонической жизнью; по чёрным, как смоль, волосам, что по ночам беспорядочно выбивались из идеальной укладки, разлетались по мягкой подушке, падали на глаза, закрывали острейшие скулы, делали его почти реальным, почти уязвимым, почти таким же своим, как раньше. Сейчас все эти пряди были аккуратно заправлены за острые уши — идеально, безупречно, как должно быть всегда. Азазель давно не позволял себе быть настоящим. Кажется, даже снимая одежду по ночам, он больше не снимал маску. А сейчас и рельеф его тела скрывала белая рубашка — неестественно светлый цвет для такой сомнительной, мрачной особы. Лазарь раз за разом ловил себя на мысли, что белый на нём смотрится почти вызывающе — как вызов самой сути этого места, этой комнаты, этой жизни. Азазель с важным видом восседал в бордовом кресле — держался в нём так деловито, будто примерял, как будет сидеть на отцовском троне, — пока взгляд его устремлён был в створчатое окно, за которым открывался завораживающий вид на придворный сад. Лазарь знал и эту привычку. Всякий раз, просыпаясь в его комнате, он встречал Азазеля разглядывающим этот пейзаж часами: он следил за игрой теней на листве, за тем, как ветер гнёт ветви, как редкие птицы пересекают алое небо. И всё же Лазарь не мог понять, что именно заставляет демона так увлечённо наблюдать за садом, что оставался неизменным уже несколько земных столетий. Как ни старался, всё время скатывался к одному выводу: для Азазеля это был способ напомнить себе, что всё это принадлежит ему — по праву, навечно. Иных причин ангел не мог найти. Стоило Лазарю задержать на нём взгляд изумрудных глаз — и Азазель это почувствовал. Всегда чувствовал. Резко, хищно, мгновенно — как зверь, улавливающий взгляд потенциальной жертвы за сотню шагов. Демон медленно повернул голову к нему, посмотрел в ответ — у Лазаря, казалось, всё внутри замерло: сжалось, остановилось, перестало существовать, стоило алым глазам — будто налитым кровью, наполненным собственным, хищным светом — остановиться на Лазаре. На одну бесконечно долгую секунду он провалился в этот взгляд — в его глубину, в его жар, в его обещание боли и наслаждения, которые всегда шли рука об руку. Лазарь поспешил отвернуться. Рвано, почти испуганно, он вновь приковал внимание к проплывающим на потолке бледно-розовым облакам, к этому вечному, равнодушному небу, заточенному в золотую клетку. Спустя несколько минут из мыслей Лазаря вывел брюнет. Азазель размеренно провёл рукой по чёрным брюкам — словно разглаживая несуществующую складку, готовясь к чему-то важному. Жест был деловитым, почти скучающим, но Лазарь знал, что за этой показной небрежностью всегда скрывается расчёт. Демон деловито, с медлительностью затаившегося хищника зашагал к кровати. Тяжёлая подошва сапог громко выстукивала по мраморному полу — каждый шаг отдавался в камне, в воздухе, в грудной клетке Лазаря. Звук был знакомым до оскомины, до боли, до того особенного, въевшегося в подкорку ритма, от которого уже никуда не деться. Лазарь привык по этим шагам чувствовать его состояние — по тому, как тяжёл удар, какова пауза между ними, с какой силой подошва встречается с камнем. Он мог предсказать настроение предстоящей ночи. Мог заранее знать, будет эта ночь наполнена болью или былой нежностью, в которой для Лазаря давно уже не было смысла. Мог отмерить секунды до того, как что-то в нём треснет вновь. — Ты слишком задумчивый и тихий сегодня. Не хочешь ли... Азазель не договорил — запнулся на полуслове, потому что Лазарь вдруг перебил его. Рыжий всё ещё смотрел в потолок, разглядывал это запертое, равнодушное небо, пока облака размеренно плыли, не замечая его, не замечая их, не замечая ничего. — Азазель, ты помнишь, как обещал мне не забывать меня и наше прошлое? Помнишь нашу первую встречу? Демон дёрнулся так, будто его ударили током. Лазарь и не заметил, как он оказался рядом — просто вдруг почувствовал, как дрогнул матрас под чужим телом, как изменилось давление воздуха в комнате, как стала другой сама тишина. Взгляд, ещё минуту назад скользивший по листве деревьев в саду, резко метнулся к Лазарю. Впился. Пригвоздил. — Разумеется, — усмешка Азазеля вышла кривой — не привычно-язвительной, а какой-то другой, спотыкающейся, словно на самом дне его души вздрогнули и поднялись наверх воспоминания о прошлой, теперь уже чужой жизни, но они застряли где-то в горле, вновь запертые на замок. — Не думаю, что смогу забыть тот день. В повисшей на мгновение тишине уместилось всё, что они никогда не проговаривали вслух: все ночи, все взгляды украдкой, все прикосновения, после которых хотелось отмыться — и одновременно запечатать навсегда место касания, чтобы сохранить на коже это жгучее тепло, которое раньше было родным и необходим, чтобы дышать, чтобы жить. Ангел замялся. Пальцы, лежавшие поверх одеяла и чёрных простыней, въевшихся в память своим холодом и чужим запахом, чуть заметно дрогнули — раз, другой. Тонкие, побелевшие, они комкали край ткани, отпускали, снова сжимали — и в этом движении было столько же отчаяния, сколько в любом крике. Он всё ещё не смотрел на Азазеля, всё ещё прятал глаза в облаках, в алом небе, в бесконечности, запертой в потолке. Там было безопасно. Там не нужно было видеть, как меняется лицо напротив, когда слова застревают в горле. — И я... — голос сорвался, пришлось прокашляться, начать заново. — Я тоже.

***

Обычно светло-голубое небо Рая утратило свою дневную прозрачность, наливаясь густым, глубоким синим — тем особенным оттенком, каким окрашивается морская вода перед штормом, когда уже чувствуешь приближение бури, но ещё не видишь её края. На этом тёмном полотне одна за другой загорались звёзды: серебристые, холодные, они проступали сквозь ткань сумерек, как вышивка на покрывале — медленно, неотвратимо, торжественно. А главная звезда, та, что днём безраздельно властвовала над Райским небом, тяжело клонилась к горизонту, роняя последние лучи на шпили дворца и крыши домов. Оконное стекло отозвалось приятным холодом на кончиках пальцев Лазаря, когда он прижал к нему ладонь — маленькую, аристократично белую, цвета бледных звезд в сгущающихся сумерках. За этой прозрачной преградой раскинулся город, который он знал с рождения: вечно шумный днём, людный, суетливый, наполненный голосами торговцев, криками детей, стуком колёс по мостовой — бесконечная карусель жизни, в которой каждый знал своё место и кружился в собственном ритме. Сейчас город затихал, накрытый покрывалом темнеющего неба с россыпью мерцающих на нём искр. Окна домов гасли одно за другим, улицы пустели, и даже ветер, казалось, придерживал дыхание, чтобы не нарушать эту хрупкую, только что родившуюся тишину. Город погружался в сон — медленно, как корабль уходит под воду, оставляя на поверхности лишь лёгкую рябь воспоминаний о дневной суете. Лазарь вздохнул. Пальцы его скользнули по холодной поверхности, оставляя на стекле мутный след — единственное доказательство того, что он вообще здесь стоит, что он жив, что он дышит. Стекло отделяло его от мира — тонкая, прозрачная, но непреодолимая стена, за которой кипела жизнь. Настоящая, чужая, недоступная. Во дворце этой ночью было удивительно тихо: обычно даже в поздний час где-то в коридорах слышались шаги — торопливые, деловитые, вечно куда-то спешащие. Придворные сновали по своим бесконечным делам, шуршали бумагами, переговаривались вполголоса, гремели подносами с посудой, ещё с ночи готовясь к подаче королевского завтрака. Дворец никогда не спал по-настоящему — он просто замирал, как огромный зверь, только притворяющийся спящим. Но сегодня зверь действительно уснул. Тишина была такой полной, такой абсолютной, что Лазарь слышал, как бьётся его собственное сердце. И только часы на тумбе возле кровати нарушали это безмолвие — тонкое, едва уловимое тиканье, похожее на шаги крошечных, невидимых существ. Часы были единственным доказательством того, что у Лазаря была семья, — не считая, конечно, самой его жизни — но жизнь можно было списать на вынужденную необходимость. А эти часы — эти часы были настоящими. Осязаемыми. Недоказуемо-реальными. Их подарил ему отец. Один-единственный подарок за всё время. За все годы молчания, отсутствия, пустоты там, где должно было быть тёплое, надёжное, отцовское присутствие. Один жест — и тот совершённый чужими руками, через слуг, через посыльных, через длинную цепочку равнодушных посредников. Но Лазарь не смел сказать и слова. Потому что подарок был настолько роскошен, настолько безупречен, настолько не от мира сего, что любая жалоба, любой упрёк завязли бы в горле, не успев сорваться с губ. Это были не часы — это было произведение искусства. Маленькая золотая клетка стояла на прикроватной тумбочке уже три года — и каждое утро Лазарь просыпался с мыслью, что сегодня она покажется ему чуточку менее волшебной, что сегодня он наконец привыкнет, перестанет замечать, переведёт взгляд на что-то другое, но часы не позволяли: они каждый раз притягивали взгляд с той особенной, тихой настойчивостью, с какой настоящие сокровища требуют к себе внимания. Не кричали, не сверкали вызывающе — просто были, и в этом скромном величии крылась вся их красота. Клетка — ажурная, филигранная, сплетённая из тончайших золотых нитей, — казалась одновременно и тюрьмой, и убежищем. Каждый прутик, каждая перекладина были покрыты мельчайшей гравировкой: виноградные лозы обвивали основание, райские птицы застыли в прыжке на углах, крошечные цветы распускались там, где прутья соединялись в узлы. И все они ждали, когда руки юного принца приведут механизм в действие, чтобы наконец отмереть и показать, что могут быть красивыми не только когда неподвижны. Внутри этой клетки, на золотых жёрдочках, застыли птицы — искусные, выточенные из металла и камня, словно живые. С расправленными крыльями и раскрытыми клювами они замерли в вечном, неслышном крике. Или, быть может, это всё же была песня? Лазарь так и не решил для себя, что это было: крик о помощи или гимн свободе, которую они никогда не узнают. Их крошечные глазки-бирюзинки поблёскивали в свете ночника, и казалось — ещё миг, и они встрепенутся, взмахнут крыльями, разобьют эту золотую клетку и улетят в открытое окно. Но они не улетали, даже когда заводился механизм. Но главным бриллиантом в этой композиции был павлин: он царил над остальными пленниками — гордый, величественный, невозможный. Его хвост, распущенный веером, был усыпан россыпью крошечных сапфиров — каждый камень горел своим, особенным синим светом, переливался, играл с лучами, заставляя всю клетку мерцать изнутри. Голова с крошечным хохолком была чуть повёрнута, будто павлин прислушивался к чему-то, недоступному остальным. Гордый и беспомощный одновременно. Как и все, кто носит корону. Лазарь помнил тот день. Совсем недавно минуло семь циклов с рождения его души — самая важная дата в жизни любого жителя небес. Мальчик встретил этот праздник скромно, в компании нескольких слуг, но отца так и не увидел. Он не появлялся уже четыре последних цикла так точно — и Лазарь перестал ждать, почти смирился с тем, что у него нет отца, а есть только титул, только обязанности, только бесконечная вереница придворных, которые смотрели сквозь него, ожидая, когда же он вырастет и станет настоящим принцем. В тот день его повели на выставку. Спустя время Лазарь понял: это было сделано специально. Кто-то из приближённых — может быть, тот самый мастер церемоний, что вечно суетился вокруг него, — узнал, что в Раю выставляются копии земных произведений искусства. Души великих творцов, попадая на небеса, быстро находили пристанище в рядах аристократов, пока их творения продолжали жить своей, отдельной жизнью, навечно связанной со Смертным Миром. Но мастера знали, как цепляют ангельские взгляды их прославившиеся среди людей шедевры, а потому предпочитали воссоздавать точные копии земных работ, совсем не стремясь к созданию чего-то нового. Ангелы никогда не отличались стремлением к инновациям, вот и в искусстве отдавали дань уважения старым-добрым шедеврам. Лазарь шёл по залам, смотрел на картины, на статуи, на драгоценности — и ничего не чувствовал. Красиво, конечно. Но чуждо. Всё это было заполнено какой-то пустой, далёкой красотой, не имеющей к нему отношения. И вдруг он увидел часы. Они стояли в отдельном застеклённом шкафу, подсвеченные мягким светом, словно ждали своего часа — и мальчик замер, не в силах сделать ни шагу. Ему показалось, что время остановилось — и эти крошечные золотые птицы, застывшие в своей клетке, были единственным, что продолжало существовать. Он стоял так долго, в немом восторге раскрыв рот, что придворные начали переглядываться, а кто-то даже кашлянул, деликатно напоминая о времени. Но отвлекать юного принца не смел никто. Через месяц часы появились в его комнате. Уменьшенная копия — точная, выверенная до мельчайшей детали, но меньше — чтобы поместилась на прикроватную тумбочку. Чтобы Лазарь мог видеть их каждый раз, когда просыпается, и каждый раз, когда засыпает. Мальчик не знал, кто их доставил: одним утром они уже стояли там — на полированной поверхности дерева, в окружении привычных безделушек, но такие чужие, такие нездешние, такие невероятные, что первое время Лазарь боялся к ним прикасаться. Записки не было, посыльного он не видел, никто ничего не объяснил. Но Лазарь знал — это мог быть только он. Первые ночи часы не давали уснуть. Тонкое, едва уловимое тиканье разносилось по комнате, заполняло каждый угол, въедалось в тишину. Лазарь ворочался, зарывался лицом в подушку, натягивал одеяло на голову — но тиканье проникало сквозь любые преграды. Оно напоминало, звало, негромким тиканьем говорило, что он не один — никогда не был один, просто время идёт по-разному для тех, кто в клетке, и тех, кто снаружи. А потом Лазарь привык. Тиканье перестало быть врагом, стало частью ночи, частью дыхания, частью его самого. Когда становилось особенно тоскливо, когда придворные смотрели сквозь него особенно старательно, а одиночество подступало к горлу ледяной рукой, Лазарь поворачивал голову на подушке и смотрел на часы: на золотую клетку, на застывших птиц, на павлина с сапфировым хвостом, и вспоминал тот день на выставке, тот миг, когда время остановилось, и то чувство, когда вдруг понял, что кто-то до него уже сидел в клетке. Кто-то после него будет сидеть. И все они — такие же гордые, такие же беспомощные, такие же живые внутри своей позолоты. Отец не появлялся, не писал и не звал его, но каждый вечер, засыпая под тиканье золотых часов, Лазарь думал: он помнит. Где-то там, в своих бесконечных делах, в своих переговорах и путешествиях, он помнит, что у него есть сын. И этот сын — самое дорогое, что он мог бы иметь, если бы умел оставаться на месте. Часы тикали, птицы молчали, павлин царил над своей маленькой золотой вселенной, а Лазарь — засыпал. Прошло уже много лет, — целых шесть циклов души, которые Лазарю показались целой вечностью, — а размеренное звучание часов напоминало о себе до сих пор. Лазарь отвёл взгляд от золотого механизма, поднял глаза: в стекле, там, где только что было звёздное ночное небо, теперь отражалась комната, а вместе с ней и он сам — бледный мальчишка в белой рубашке, что вот-вот слилась бы с его кожей, если бы не идеально выглаженный воротничок, смотрящийся слишком объемно на его тонкой шее. Он стоял босиком на мраморном полу, уходящем вглубь комнаты, к скрытым в полутьме стенам, и словно намеренно отказывался вставать на пушистый ковёр — Лазарь будто приучал себя к холоду, и его совсем не волновало, исходит он от семьи или от пола. И всё же переносить мороз физически было тяжелее, а потому он, вздыхая, отрывал взгляд от вида на город и понуро плёлся к большой белой кровати под светло-голубым навесом. Лазарь не видел смысла ни в этом балдахине, ни в полуколоннах, на которых он держался: от их строгой, величественной красоты веяло чем-то древним и царственным, чем-то совсем чуждым для юного принца. Колонны словно помнили те времена, когда дворец только строился и каждый камень укладывали с молитвой, а ещё помнили первых правителей Рая. Лазарь смотрел на них и думал, что не помнит и собственного отца. Медленно, будто нехотя, он снял рубашку, сложив её на прикроватной тумбочке, опустился на постель и вздохнул ещё раз — глубже, тяжелее, будто пытаясь выдохнуть всё то, что накопилось внутри за этот бесконечный, но абсолютно пустой день. Перина приняла его мягко, почти ласково — так принимают только те вещи, которые знают тебя с детства, но даже они не могут полностью искоренить растущие с каждым годом невзгоды. Лазарь закутался в одеяло, зарылся носом в подушку, пахнущую лавандой и чем-то неуловимым, домашним, своим. Он закрыл глаза, пока глупые мысли роились в голове, как мошки перед дождём — назойливые, липкие, не желающие улетать. Он гнал их прочь, одну за другой, пока сознание не начало мутнеть, а границы между явью и сном не стёрлись окончательно. Разбудил его шум. Резкий, грубый, неожиданный — как удар хлыста по спокойной водной глади. Лазарь сел на кровати, не сразу понимая, где он и что происходит. Сердце колотилось где-то в горле, готовое выпрыгнуть, а пальцы судорожно сжимали мягкое одеяло, словно оно могло как-то успокоить. За всю свою жизнь он привык к дворцовой суете: привык к шагам за дверью, к голосам, к вечному движению, которое не прекращалось ни днём, ни ночью. Это было естественно, как дыхание, как биение сердца, как смена дня и ночи. Дворец никогда не молчал по-настоящему — он просто менял тональность. Но этот случай был другим: суматоха совсем не походила на ту, что случалась в предыдущие ночи, и Лазарь мог поклясться — всем, чем угодно, своей жизнью, своей душой, вечностью, которая ждала его впереди, — что за все тринадцать циклов жизни он впервые слышал такое. Раньше дворец отзывался шагами слуг, шёпотом придворных, редким звяканьем сервиза. Сейчас же дворец кричал. Беспокойные голоса множились, перекрывали друг друга, взлетали до визга и падали до испуганного шёпота. Шаги — не ровные, деловитые, а рваные, панические — метались по коридорам, сталкивались, разбегались вновь. Кто-то плакал, кто-то приказывал — и голос срывался на середине фразы. Лазарь замер, вслушиваясь в этот хаос. Холод пробежал по спине, когда его вдруг накрыло волной ужасающего предчувствия: что-то случилось. Что-то, чего не должно было случиться никогда, и от чего даже вечно занятые, вечно спешащие, вечно живущие своей жизнью придворные забыли о приличиях и закричали в голос. За окном всё так же тихо мерцали звёзды. Город спал. Но дворец... Дворец больше не мог спать. Пальцы дрожали, когда он застёгивал пуговицы, а белая рубашка путалась в руках, ткань скользила, не желая подчиняться — то ли от спешки, то ли от того холодка, что уже полз по позвоночнику. Пуговицы не попадали в петли, приходилось переделывать, и это бесило — бесило до скрежета зубов, до желания рвануть ткань и выбежать так, полуголым, наплевав на всё. А вот брюки черного, недоступного для него цвета натянулись быстрее — будто устали лежать без дела и давно ждали своего часа. А вот няня бы ахнула, всплеснула руками и запричитала о приличиях, дескать, принц не может показываться на людях в таком виде, что это недостойно, неподобающе, невозможно. Но няни рядом не было: была только дверь, шум за ней и сердце, колотящееся где-то в горле. А потому и чёрные брюки были уже на нём. Лазарь выбежал в коридор и замер. Остановился так резко, будто наткнулся на невидимую стену. Ноги приросли к полу, руки безвольно повисли вдоль тела, а глаза расширились, вбирая в себя картину, которую разум отказывался принимать. Темнота — не та, мягкая, ночная, к которой привыкаешь, когда гаснут свечи, а другая — густая, вязкая, живая. Она заполняла коридоры, как вода заполняет тонущий корабль, — не оставляя просветов, не давая воздуха, вытесняя сам свет. Лазарь знал: даже самая глухая ночь не способна на такое. Эту тьму будто нагнали специально — впустили, как чуму, как проклятие, как незваного гостя, которому никто не рад, но которого уже не выгнать. Но тьма явилась не одна: сквозь неё, разрывая на части, пробивалось пламя. Алое, живое, ненасытное, — оно ползло по стенам, как огромный дракон: медленно, неотвратимо, смакуя каждую секунду своей трапезы. Языки огня лизали картины в тяжёлых рамах, и те корчились, чернели, осыпались пеплом, не успев даже вскрикнуть. Напольные часы — те, что стояли в коридоре с незапамятных времён, отмеряя время для десятков поколений, — жадно горели, и их последним звуком был не бой, а треск разрываемого жаром дерева. А двери... Столько дверей, за каждой из которых — чья-то жизнь, чья-то память, чьи-то сны. Огонь пожирал их одну за другой, не разбирая, не выбирая, не щадя. Он был голоден, а оттого был равнодушен. Мимо пробегали ангелы — Лазарь узнавал почти каждого: вот старый библиотекарь, что всегда давал ему самые интересные книги, — сейчас его белые одёжи были опалены, а в глазах плескался такой ужас, какого мальчик не видел никогда. Вот молодая служанка, что иногда приносила ему тайком сладости, — она бежала босиком по горячему камню и даже не замечала боли. — Беги, Лазарь! — Прочь отсюда! — Спасайтесь, принц! Голоса налетали, как порывы ветра, — и тут же исчезали, проглатываемые тьмой и пламенем. Никто не останавливался, никто не хватал его за руку, не тащил за собой. Только крики, призывы и мелькающие силуэты, один за другим исчезающие в чёрной пасти коридора. Ангел оглядывался, вертел головой, как загнанный хищником оленёнок, ища выход, спасение, да хоть что-то, за что можно уцепиться. Но взгляд натыкался только на огонь и тьму — бесконечный, пульсирующий кошмар, который сжимался вокруг него, как удавка. Ноги не двигались. Лазарь приказывал им — иди, беги, спасайся, — но они не слушались. Будто тоже приросли к этому проклятому месту, к этому коридору, где он стоял сейчас, беспомощный и маленький, перед лицом стихии, которой нет дела до титулов. Огонь подбирался ближе. Метр. Полметра. Несколько десятков сантиметров. Лазарь чувствовал жар на коже — сухой, обжигающий, невыносимый. Видел, как воздух плавится и течёт перед глазами. Слышал, как трещат камни, как стонут стены, как всё вокруг кричит от боли. Но огонь останавливался каждый раз, когда языки пламени подбирались к нему вплотную. Они внезапно замирали, застывали в сантиметре от его тела, от его лица, от его обезумевших от ужаса глаз. Будто натыкались на преграду, а кто-то невидимый держал их за несуществующие поводки. Отчаяние душило. Лазарь не понимал — просто не мог понять. Почему он? Почему горит всё вокруг? Почему никто не остановился помочь? Почему огонь не трогает его, но и не выпускает? Мысли путались, плавились, подобно картинам на стенах. Он уже готов был сделать шаг вперёд — сам, прямиком в это пламя, потому что ждать больше было нечего. Потому что надежды не осталось. Потому что проще сгореть, чем сойти с ума от этого кошмара. И тогда, сделав один шаг навстречу пожару, он вдруг увидел её. Прямо из пламени, из самой его сердцевины, где жар должен быть невыносимым даже для ангела, на него смотрела девушка. Красные волосы трепало пламя, развивая их будто сильный ветер, — длинные пряди взлетали, падали, снова взлетали, и в этом танце не было боли, только странная, пугающая грация. Огонь касался её лица, её шеи, её плеч — и не оставлял следов. Не обжигал. Не мучил. Будто для неё он был родной стихией, водой, воздухом, чем-то естественным и безопасным. Тёмно-серая кожа светилась в отсветах пламени — не болезненно, а красиво, почти торжественно. Губы шевелились, произнося слова, которые Лазарь слышал, но не мог осознать, и лишь глаза её были скрыты бушующим огнём. — Дай мне руку, Лазарь, — голос пробился сквозь треск пламени, сквозь гул паники, сквозь вату в ушах. Чёткий, ясный и требовательный. — Находиться здесь теперь небезопасно! Ты должен довериться мне, Лазарь! Она протянула ему руку: тонкие пальцы, серая кожа, длинные ногти — и в этом жесте не было ни капли сомнения. Только уверенность и приказ, завёрнутый в мольбу. Лазарь смотрел на её руку, на огонь вокруг, на чёрные стены, что уже начали плавиться. На пустоту за спиной, откуда больше никто не выбегал. Она ждала. Её пальцы не дрожали, лицо не выражало страха, и только губы чуть приоткрылись, готовые позвать снова, если он не ответит. Ангел окинул горящий коридор последним взглядом: всё, что он знал, всё, что любил, всё, что составляло его жизнь, — горело. Превращалось в пепел, исчезая навсегда. Оставалась только она, её рука и этот безумный, невозможный выбор. Лазарь шагнул вперёд. Пальцы коснулись её пальцев — горячих, сухих, живых. И в тот же мир девушка рванула его на себя, прижимая к груди, втягивая в огонь, в пламя, в самое сердце пожара. Он зажмурился, а когда решился открыть глаза, вокруг было тихо — так тихо, что звон в ушах показался оглушительным. Лазарь моргнул. Ещё раз, ещё... Это тоже был дворец, но не тот. Тёмные стены уходили вверх, теряясь где-то в вышине, — чёрный мрамор, холодный, гладкий, полированный до зеркального блеска. В нём отражались огоньки редких светильников, множились, дробились, создавая иллюзию движения там, где всё замерло. Огромные, массивные колонны уходили ввысь стройными рядами, как стражи, застывшие в вечном карауле. Их капители терялись в темноте, и казалось, что колонны уходят прямо в небо, поддерживая не потолок, а саму бесконечность. Стрельчатые арки взмывали вверх — острые, как копья, готовые пронзить небосвод, и вели в никуда, в темноту, в другие залы, о которых Лазарь не хотел думать. Сквозь витражи лился свет — алый, густой, живой: он падал на каменный пол цветными пятнами, и в этих пятнах угадывались очертания чудовищ, святых, демонов — всего сразу, всего вместе. Всего, что не должно существовать в одном пространстве. А за окнами — небо. Алое, глубокое, бескрайнее, но совершенно незнакомое. По нему плавно плыли облака — пепельные, с розовыми прожилками, подсвеченные изнутри невидимыми лучами. Звёзды, уже начавшие загораться, мерцали холодным, чужим светом. Лазарь оглядывался, вертел головой, пытаясь вобрать в себя всё сразу, понять, осознать, не сойти с ума от этого величия, этой чуждости, этой красоты, от которой веяло могильным холодом и вечностью. — Лазарь, дорогой... — женский голос вернул его в реальность. Он обернулся: та девушка стояла совсем рядом. В отсветах алого неба её серая кожа казалась светящейся — как фарфор, за которым горит пламя. Ангел разглядывал её с неподдельным интересом, особенно долго изучал повязку на глазах — грубую, тёмную, кажущуюся нелепой. У Лазаря в голове пчелиным улием копошились самые разные вопросы, но он не позволял им сорваться с губ: няня всегда учила его сдерживать своё любопытство, особенно когда это касается дам. Особенно таких дам, как эта. Лазарь смотрел на неё — и не мог отвести взгляд. Демоница, — самая настоящая демоница! — стояла прямо перед ним. По одному виду это можно было определить: ни один ангел не носил такую кожу, ни один ангел не смотрел сквозь повязку так, будто видел больше, чем все зрячие вместе взятые, ни один ангел не стоял бы так спокойно посреди этого мрачного, пугающего величия. Она была оттуда: из этого дворца, из этого алого неба, из этого мира, куда его, принца Рая, только что втянули против воли. Она ждала. Стояла и ждала, пока он осознает, пока примет и перестанет дрожать. Лазарь вдруг понял: дрожь действительно прошла. Страх, конечно, остался, но дрожь больше не овладевала его телом. — Где мой отец? — ангел нервно сглотнул, и тишина после его слов стала совсем другой — не пустой, а напряжённой, словно воздух между ними натянулся до звона. Демоница отвела голову чуть в сторону —всего на миллиметр, но этого хватило, чтобы он понял: ответ не понравится. — Твой отец сейчас занят, — она переступила с ноги на ногу. Подол чёрного платья тихо шелестнул по каменному полу. Пальцы коснулись края юбки — провели по ткани, сжали, отпустили. Лазарь проследил за этим движением и почему-то именно оно, такое мелкое, такое искреннее, заставило поверить. — И увидеть ты его сможешь ещё не скоро. Сейчас тебе опасно находиться с ним рядом, поэтому я привела тебя сюда. — И кто вы? — Лазарь задал вопрос резко, непозволительно нагло: спросил и сам удивился, как хрипло, как дерзко это прозвучало. Будто не своими губами это произнёс. — Моё имя Лилит, — она повернулась к нему всем корпусом, открыто улыбнулась — так тепло, по-домашнему, будто они не в первый раз стоят вот так, в этом холодном зале, и разговаривают о чём-то простом. В голове что-то дёрнулось. Коротко, почти болезненно, будто память пыталась пробиться сквозь толстую стену и не могла. — Милый Лазарь, пойми, я... — Вы первородный демон? — Лазарь отступил: сам не заметил, как нога шагнула назад, просто вдруг оказалось, что расстояние между ними стало больше, а воздух — холоднее. Лилит вздохнула коротко, устало, совсем не театрально. — Нет, дорогой, это не совсем так, — она качнула головой — плавно, чуть набок, и пряди алых волос скользнули по плечу. — Я когда-то тоже ступала по великим землям Рая, дорогой Лазарь. Когда-то плечом к плечу стояла с Адамом, проводила вечера с Евой, — голос её дрогнул: надорвался на имени, произнесённым с такой дикой нежностью, что Лилит пришлось замолчать, лишь бы переварить это сладкое ощущение на кончике языка. — Пускай я создана была при ночной тьме, Ворота Света совсем не противились и пускали меня. Поэтому, мой юный друг, мне было бы приятно, если бы ты относился ко мне как к своему народу. Лазарь замер. Слова девушки повисли в голове тяжёлыми каплями, растекались, впитывались, но до конца не желали оседать. Он смотрел на Лилит, на её повязку, на алые волосы, на эту странную, тёплую улыбку, которая не вязалась ни с её обликом, ни с этим местом, — и чувствовал, как внутри постепенно отпускает. Совсем чуть-чуть. Настолько, чтобы можно было дышать ровнее. Бывшая жительница Рая, значит. Почти своя. Почти. — Где я? — спросил он тише, и плечи опустились — не расслабленно, но уже не так напряжённо, как минуту назад. Пальцы, сжатые в кулаки, медленно разжались, повисли вдоль тела. Лилит едва открыла рот, но ответила не она. Голос ударил слева — молодой, звонкий, с той особенной, мальчишеской ноткой, от которой сразу стало ясно: он привык, чтобы его слушали. — В Аду, конечно же! Лазарь резко дёрнулся в сторону голоса — рядом с Лилит вдруг вырос силуэт парня. Его ровесник — Лазарь определил это с безоговорочной точностью, той особенной, внутренней, какая бывает только у детей, чувствующих друг друга за версту. Та же тонкость в костях, та же юность в осанке. Тот же возраст, что и у него самого. Но всё остальное было другим: юный демон подался вперёд — всем корпусом, будто всегда готовый сорваться с места, будто внутри у него было спрятано пружиной то самое движение, которое невозможно удержать. Стоял на полшага ближе, чем следовало бы незнакомцу. Нарушал, — даже не подозревая об этом, — границу, которую Лазарь чётко выучил ещё три цикла души назад, и улыбался так широко, открыто, как улыбаются только тем, кого уже считают своим лучшим другом, даже если видят впервые. Но глаза... глаза смотрели иначе. Алые, не просто красные — в них был не тот оттенок, что таится в глубине заката или в рубине. Эти глаза светились в самой глубине: казалось, там, где у людей прячется зрачок, пульсировал огонь — тот самый, что горел в небе за окнами, лизал стены горящего дворца, не причиняя вреда этой странной девушке. Они сверкали, и от этого взгляда по спине Лазаря пробежали мурашки — быстрые, колючие, живые. Сердце на мгновение замерло, пропустило удар, а потом забилось чаще. Но не от страха, совсем нет. От чего-то другого. Того, чему Лазарь не знал названия. Того, что заставило его замереть, вглядываясь в эти алые глаза, и не мочь отвести взгляд. Того, от чего вдруг стало жарко, хотя в зале было холодно. — Добро пожаловать в мой дом! — улыбка юного демона стала шире. Слово «мой» он растянул чуть дольше, чем нужно. Чуть собственнически, гордо, с вызовом — но без агрессии, без желания подавить. Скорее с желанием показать, что это всё принадлежит ему, и он рад видеть ангела здесь, потому что теперь и он — тоже немного его. И в этом «моём доме», в этой улыбке, в этих глазах было столько всего сразу, что Лазарь на мгновение забыл, как дышать. Воздух застрял где-то в горле, сердце билось где-то в висках. Алые глаза смотрели в зелёные — и не отпускали. Демоница повернулась к появившемуся в комнате мальчику. В её движении не было спешки — только та особенная плавность, с какой подходят к детям, даже когда те уже вымахали почти по плечо. Голос упал тихо, ласково, чуть укоризненно — так говорят с теми, кого любят слишком сильно, чтобы сердиться всерьёз. — Азазель, золотце, сколько раз я просила не появляться так резко? — изящная женская рука легла ему на плечо — заботливо, мягко, будто проверяя, на месте ли, цел ли, всё ли с ним хорошо. Улыбка тронула её губы — тёплая, чуть виноватая, словно она извинялась перед ангелом за эту внезапность. — Лазарь сейчас волнуется, а ты только пугаешь его. Может, попробуешь подойти к нему и поговорить? Азазель кивнул — коротко, уверенно, и в этом кивке было столько мальчишеской самоуверенности, что Лилит только покачала головой, но ничего не сказала. Он сделал шаг вперёд, на мгновение исчез, а в следующую секунду стоял прямо перед лицом Лазаря — так близко, что можно было разглядеть каждую алую искорку в его глазах, каждый завиток чёрных волос, каждую чертовски довольную складочку у губ. Лазарь дёрнулся, ноги сами сделали шаг назад. Потом ещё один, но запнулся о собственные пятки, потерял равновесие, уже чувствуя, как пол уходит из-под ног, как тело заваливается назад, в пустоту, в позорное падение перед этим насмешливым мальчишкой, но падать не пришлось: пальцы Азазеля сомкнулись на его запястье — крепко, но не больно, дёрнули вверх, возвращая равновесие, ставя на ноги. — Азазель! — голос Лилит резанул по тишине — обеспокоенно, даже рассерженно, совсем не так ласково, как минуту назад. Но демон даже не обернулся: он смотрел только на Лазаря. В глаза. Прямо. Не отпуская. Улыбка стала чуть шире, чуть теплее, чуть загадочнее. Глаза чуть прищурились — довольно, по-кошачьи, но без намёка на угрозу. Скорее с интересом, с тем особенным, жадным любопытством, с каким рассматривают что-то новое, необычное, безумно привлекательное. — Не беспокойся, ма, — голос его звучал ровно, спокойно, но в нём чувствовалась та самая ребяческая нотка — уверенная, чуть дерзкая, обещающая, что этот разговор пойдёт так, как он задумал. — Мы с ним уже подружились. Пальцы на запястье чуть сжались — будто закрепляя обещание, будто ставя печать под ещё не сказанными словами. Лазарь смотрел в эти алые глаза — и чувствовал, как внутри разгорается что-то странное. И он не отводил взгляд.

***

Азазель усмехнулся. Криво, уголком рта — той особенной усмешкой, которая за годы, за целые циклы стала для ангела роднее любого приветствия. В зубах уже дымилась сигарета — Лазарь даже не заметил, когда он успел её достать. Если бы поймал этот момент, обязательно попытался бы отговорить. Хотя бы сейчас, хотя и бессмысленно. Но не поймал. — Подружились, — выдохнул Азазель вместе с густым клубом дыма. Дым потянулся к потолку, к алым облакам за стеклом, медленно тая в холодном воздухе спальни. Азазель проводил его взглядом, снова усмехнулся — довольно, самодовольно, с той особенной интонацией, которая всегда значила: сейчас я скажу что-то, от чего ты либо закатишь глаза, либо засмеёшься. — Не думаю, что друзья спят друг с другом чаще, чем общаются. Лазарь хмыкнул — коротко, почти беззвучно, не оскорбившись, но и не смеясь. Он уже давно не смеялся от его слов. Уже давно не обижался. Плечо дёрнулось в пожатии — таким жестом, каким отмахиваются от назойливой мухи, но в глазах мелькнуло что-то тёплое, хоть он и старательно это прятал. — Ты сам этого захотел, сам устроил всю эту ситуацию, — пальцы легонько сжали край одеяла, подтянули выше, будто можно было спрятаться от этого разговора. — Если ты правда ещё помнишь, то сам знаешь, что виноват в этом только ты. Лазарь отвернулся. Не резко, не демонстративно — просто чуть сместил голову, чтобы не вдыхать дым, чтобы не смотреть в эти алые глаза, когда говорит такие вещи. Щека почти касалась подушки, взгляд уткнулся в стену, в тени, в никуда.

***

Тринадцать. Ему было тринадцать, когда он впервые переступил порог этого дворца. Когда впервые увидел дьявольские глаза напротив. Когда впервые обозвал друг друга врагами где-то в своих мыслях, решил, что они не должны — всё же чужие. Азазелю тоже было тринадцать. Два мальчишки — ангел и демон, — которых вражда народов должна была развести по разные стороны баррикад. Которые должны были ненавидеть друг друга с первого взгляда. Которые должны были... Вместо этого они сдружились. Так сильно, что Азазель, широко улыбаясь, согласился делить с ним свою комнату, когда Лилит развела руками: все гостевые покои заняты, ничего не поделаешь. Врала, конечно. Лилит всё могла. Просто она знала, что этим двоим лучше быть рядом. Что разделять их — значит делать больно обоим. Что не бывает случайностей, а бывает только то, что должно случиться. Лазарь тогда не понимал. Теперь — начинал. Каждый уголок дворца Лазарь изучил за первые несколько месяцев, а всё потому, что Азазелю вечно хотелось его удивить. Тащил то в одну башню, то в другую, открывал потайные двери, показывал переходы, о которых знал только он, и смотрел — жадно, выжидающе — как загораются зелёные глаза при виде очередного чуда. Но самым любимым местом для них двоих стал сад. Он выбивался из всего Ада — резко, дерзко, почти вызывающе. Замок тонул в чёрном мраморе и бордовых тонах, город за его стенами полыхал алым, а этот сад... этот сад был лазурным. Синим, прозрачным, светящимся изнутри, будто кто-то заточил в каждом растении кусочек неба, которого Лазарь больше никогда не увидит. Деревья и цветы здесь росли такие, каких ангел не встречал никогда. Да и Азазель признавался: за пределами этого сада подобного нет. Ни в Аду, ни где-либо ещё. Они словно состояли из сапфира. Тонкие ветви, хрупкие листья, прозрачные лепестки — всё это переливалось синим, мерцало в темноте, дрожало от каждого дуновения ветра. И разбить их было чертовски легко. Лазарь понял это в первый же день, когда случайно задел плечом один из кустов, а тот рассыпался тысячей осколков, звенящих, как разбитое стекло. Куст собрали обратно — демон уверял, что к утру срастётся. И ведь сросся. Но Азазель всё равно тогда долго смеялся, а Лазарь густо краснел под его взглядом. И не в первый раз. В ту ночь Азазель разбудил его среди ночи. Просто влетел в комнату без стука — он всегда так делал, — схватил за руку и потащил к двери, пока Лазарь тёр глаза и пытался сообразить, что происходит. — Азазель, мы могли спуститься сюда утром! — голос его срывался на шёпот, хотя кого он боялся разбудить — весь дворец и так знал, что принц Ада таскается по ночам с гостем из Царства Света, и никто ничего не делал с этим. В Раю, кажется, их убили бы за первый же шепоток, раздавшийся в мраморных коридорах. — Утром ты не увидишь то, что я тебе покажу сейчас! — Азазель даже не обернулся. Только улыбку Лазарь видел — краешком глаза, в полумраке коридора. Довольную. Загадочную. Ту самую, от которой внутри всегда что-то ёкало. — И что там такого? — Сам посмотришь, нечего интерес портить! Лазарь вздохнул. Он уже знал этот тон: спорить бесполезно. Оставалось только идти. У выхода в сад Азазель резко остановился. Лазарь влетел в него, чуть не сбив с ног, но демон даже не заметил — он уже рылся в кармане, сосредоточенно хмурясь, а через мгновение извлёк чёрную ленту. — Да не брыкайся ты! — фыркнул он, заметив, как Лазарь отшатнулся. — Вот приведу тебя к месту, тогда и снимем повязку! Лазарь открыл рот, чтобы возразить, но Азазель уже шагнул ближе. Тёплые пальцы коснулись висков, завязывая узел на затылке. Движения были быстрыми, уверенными, будто он делал это сотню раз. И вскоре — только темнота. — Азазель... — Идём. Не бойся, — рука демона легла на плечо — крепко, надёжно, чуть притягивая к себе. Лазарь чувствовал тепло его тела рядом, слышал дыхание, ощущал, как под ногами хрустит сапфировая трава. Они шли долго. А, быть может, и не очень — в темноте время текло иначе. Лазарь считал шаги, но сбивался, потому что Азазель то и дело чуть касался его щеки плечом, и мысли разбегались. Наконец остановились. — Всё, пришли, — шёпот Азазеля звучал совсем рядом, почти над ухом. Пальцы коснулись ленты, потянули узел — и Лазарь открыл глаза. Перед ним возвышалось дерево — самое большое в этом саду, самое красивое. Оно взмывало вверх, теряясь в темноте ночного неба, и каждая его ветвь, каждый лист светились изнутри мягким, синим светом. Сапфировые искры сыпались с веток, кружились в воздухе, гасли, не долетая до земли. Лазарь замер. Азазель стоял рядом и смотрел не на дерево — на него: ждал реакции, ждал того самого взгляда, ради которого всё это затеял. И дождался. Луна висела прямо над дворцом — огромная, тяжёлая, залившая всё вокруг серебром. Мягкий свет падал на дерево, и каждый хрустальный лист вспыхивал, переливался, тянулся тонкими лучиками к другим, сплетая крону в единое сияющее кружево. Будто невидимый паук сплёл сеть из света, накинул на ветви, и теперь дерево дышало этим серебром, мерцало, жило. Цветы у корней тоже отзывались на лунное сияние: синие, прозрачные, они казались маленькими морями, запертыми в хрупкие стеклянные стены. В глубине каждого лепестка что-то двигалось, переливалось, волновалось — будто настоящие волны бились о невидимый берег, пытаясь вырваться наружу. — Вау... — Лазарь выдохнул это слово, даже не заметив. Оно просто вырвалось — тихое, почти благоговейное, полное того детского восторга, который невозможно спрятать. Азазель хмыкнул рядом. Самодовольно, как делал это всегда, но в этом хмыканье не было ни капли насмешки. Только тепло. Только гордость. Только одно простое «я же говорил». — Вот видишь? А я знал, что тебе понравится! Он смотрел на Лазаря, когда говорил это. Но ангел не замечал — его взгляд всё ещё был прикован к дереву, к луне, к этому невозможному, застывшему чуду. Они сели на лавочку, — деревянную, старую, но такую родную — одну из тех, что стояли вокруг огромного сапфирового великана. Под ногами хрустела голубоватая трава, мелкие камешки отбрасывали длинные тени, и вся эта картина казалась сном, слишком красивым, чтобы быть правдой. — Как тебе здесь, в Аду? — голос Азазеля прозвучал тише обычного — почти робко, неуверенно. — Ты скучаешь по дому? Лазарь наконец перевёл на него взгляд. Несколько минут они молчали: воздух замер не тяжёлой тишиной, когда не знаешь, что сказать, а той, уютной, когда слова просто не нужны. Лазарь смотрел на дерево, на луну, на то, как свет играет в сапфировых листьях, и думал. Думал о доме, о белых стенах, о пустоте, которая там жила. — Конечно, я скучаю, — вздох вышел длинным, чуть дрожащим. Пальцы сами собой сжали край лавочки — тонкие, бледные, почти прозрачные в лунном свете.— Но здесь мне нравится. Он повернулся к Азазелю. Посмотрел прямо в глаза — в эти алые, светящиеся, которые сейчас казались почти мягкими. — Понимаешь, дома мне было достаточно одиноко, — слова падали медленно, будто он впервые позволял себе их произносить. Будто внутри них, внутри этих простых фраз, жило что-то слишком личное, слишком болезненное, чтобы выпускать наружу. — Отец никогда не был близок со мной: вечно занят, вечно где-то там, в своих делах, куда мне нет доступа. Лазарь усмехнулся — горько, по-взрослому, совсем не по-детски. — Маму я не видел вообще: она исчезла сразу, как я родился. Её искали целыми отрядами, отец ночами не спал, чтобы её найти — без толку. Заботу обо мне поручали придворным. Они были вежливы, исполнительны, но это была не забота — это была работа. А когда я вырос... важнее для отца не стал, — пальцы на краю лавочки побелели — так сильно он их сжал.— С десяти лет я был сам по себе. Лазарь перевёл дыхание, застыл в повисшем молчании, а потом улыбнулся. Тепло, открыто, как улыбаются только тем, кому доверяют самое сокровенное. — А здесь у меня есть ты, — он смотрел на Азазеля — и в зелёных глазах плескалось то самое, чему теперь и не нужно было названия. — Здесь Лилит, здесь Суккуба. И я вижу, что для вас я хоть что-то значу. Улыбка стала чуть шире. Чуть счастливее. Чуть более живой. Дерево безустанно мерцало в мягком свете луны. Азазель молчал — и смотрел на ангела так, будто перед ним было самое дорогое, что есть в этом мире. Миновало пару циклов душ. Парням едва исполнилось 15, как в саду, где хрустальная листва звенела под порывами тёплого ветра, они наконец сказали друг другу то, что прятали так долго. Азазель вдруг остановился посреди дорожки: просто замер, будто наткнулся на невидимую стену. Лазарь сделал ещё шаг, другой — и только тогда обернулся, почувствовав, что чего-то не хватает. Демон стоял в трёх шагах позади и смотрел на него так, как не смотрел никогда: обычно дерзкие, смеющиеся алые глаза, вечно что-то замышляющие, сейчас были распахнуты широко-широко, и в них плескалось что-то такое, от чего у Лазаря замерло сердце. — Ты чего? — спросил он тихо, но Азазель не ответил. Вместо ответа он шагнул вперёд — так медленно, будто преодолевая сопротивление воздуха. Пальцы его нащупали пальцы Лазаря, сжали их осторожно, почти робко, совсем не так, как он делал всё в этой жизни. И замер. Стоял и смотрел в зелёные глаза. Дышал — часто, неровно, будто только что бежал, а губы его шевелились, пытаясь что-то сказать, но слова не шли. Лазарь вдруг понял: всё, дальше бежать некуда. Дальше только признать. — Я, в общем-то, знаешь... — начал Азазель и тут же уставился себе под ноги, будто рассматривал что-то невероятно важное в сапфировой траве. Щеки его — Лазарь видел это краем глаза — тронул едва заметный румянец. Немыслимо. Азазель, который никогда не краснел, который всегда был уверен в себе, — сейчас стоял, переминаясь с ноги на ногу, и мял край своей рубашки пальцами свободной руки. — Знаешь, я, в общем-то, тоже, — выдохнул Лазарь. Слова сорвались сами с его губ. Он даже не успел подумать — просто вдруг оказалось, что они уже сказаны, уже висят в воздухе между ними, и забрать их обратно уже нельзя. Азазель тотчас поднял глаза: в них было столько всего сразу — неверие, надежда, страх, счастье, — что Лазарь, кажется, на мгновение ослеп. А потом Азазель улыбнулся: не своей обычной, дерзкой, с прищуром, а другой — робкой, почти детской, от которой вокруг глаз собрались лучики морщинок, а сам он стал вдруг таким юным, таким уязвимым, таким своим, что у Лазаря в груди всё оборвалось. — Правда? — выдохнул Азазель, и голос его дрогнул. — Правда. Ветер качнул хрустальные листья, и они отозвались тысячей крошечных переливов, рассыпали вокруг них сияющую пыльцу, будто весь сад аплодировал этой детской, хрупкой, невозможной любви. А потом Азазель рванул с места. Схватил Лазаря за запястье — крепко, но бережно, будто боялся, что тот исчезнет, растворится, превратится в сон, — и потащил за собой. — Куда мы? — Лазарь спотыкался, пытаясь удержать равновесие, и вдруг рассмеялся — от неожиданности, от счастья, от того, что всё это происходило на самом деле. — Ко мне! — Азазель обернулся на бегу. Глаза его горели, улыбка растянулась до ушей, и весь он был таким живым, таким настоящим, таким его. Лазарь забыл, как дышать. Коридоры мелькали, сменяя друг друга, — чёрный мрамор, стрельчатые арки, витражи с алым небом. Лазарь спотыкался на ровном месте, но Азазель каждый раз подхватывал его, не отпуская руку, не замедляясь, не давая упасть. Их смех разлетался по замку, бился о стены и возвращался эхом — умноженный, счастливый, опьянённый. Придворные шарахались в стороны, стражники удивлённо оборачивались, но им не было ни до кого дела. Азазель то и дело оглядывался — проверить, что Лазарь рядом, что не отстал, что всё это правда, — и каждый раз встречал такой же сияющий взгляд, от которого сердце пропускало удар. — Быстрее! — крикнул Лазарь, вдруг перехватывая инициативу, выбегая вперёд и дёргая Азазеля за руку. — Куда ещё быстрее? — хохотал демон, но послушно ускорялся, подхватывая этот бешеный ритм. Наконец — дверь. Тяжёлая, тёмная, обитая потёртой кожей. Азазель толкнул её плечом, втаскивая Лазаря за собой в полумрак спальни. Дверь захлопнулась. Парни со звонким смехом упали на кровать, и в темноте комнаты, где единственным светом было алое зарево за панорамным окном, они лежали друг с другом рядом, тяжело дыша. Азазель вдруг повис над ним, смотрел на Лазаря сверху вниз, изучающе, любопытно — так, будто видел впервые. Взгляд его скользил по лицу — по зелёным глазам, по тёмным ресницам, по губам, которые никак не могли сомкнуться в улыбке. Рука сама собой потянулась вперёд, пальцы коснулись щеки — осторожно, почти невесомо, будто проверяя, не сон ли это. Лазарь зажмурился на секунду — от этого прикосновения, от его тепла, от того, как сильно он этого ждал. Азазель двинулся ближе. Наклонил голову, коснулся губами его щеки — легко-легко, одними уголками рта. Потом скулы, виска, закрытого века, где ресницы дрожали, как испуганные птицы. Лазарь выдохнул — длинно, прерывисто, томно, — и это дыхание стало разрешением. Азазель прильнул к его губам. Поцелуй вышел коротким. Чмок — и всё. Первая проба, будто спрашивающая, можно ли коснуться ещё? Лазарь открыл глаза, как только демон чуть отстранился. В зелени его взгляда плескалось что-то такое тёплое, такое открытое, что Азазель не выдержал — наклонился снова. Теперь дольше, чуть смелее, — губы сомкнулись и разомкнулись. Только край верхней губы Лазаря, только намёк на то, что будет дальше. Азазель отпрянул ровно настолько, чтобы видеть его лицо — видеть, как дыхание сбивается, а на щеках проступает едва заметный румянец. — Ещё, — выдохнул Лазарь. И они потонули в этом «ещё». Поцелуи сыпались градом — короткие, лёгкие, почти невесомые. Губы встречались и расходились, ещё и ещё, и в этих бесконечных касаниях было больше нежности, чем в самых страстных объятиях. Азазель целовал верхнюю губу, нижнюю, аккуратные уголки, дрожащие в ласковой улыбке. Бережно, с особенной мягкостью касался ямочки над верхней губой. Лазарь вздрагивал от каждого прикосновения, и эти вздрагивания передавались Азазелю, заставляя его сердце биться чаще. Иногда их поцелуи сбивались — попадали в нос, в подбородок, в щёку. И тогда они смеялись. Прямо в губы друг другу. Тихо, счастливо, так, что смех вибрировал и передавался через касание, через кожу, через то новое, нежное, что только начинало прорастать между ними. Лазарь запустил пальцы в волосы Азазеля — чёрные, мягкие, пахнущие самым родным ароматом. Провёл по ним, сжал, потянул чуть-чуть, и Азазель выдохнул ему в губы что-то неразборчивое — может, имя, может, признание, может, просто звук, полный счастья. Они отстранялись только для того, чтобы посмотреть друг на друга. Чтобы убедиться: это правда, это не сон. Это происходит с ними на самом деле. Алые глаза встречались с зелёными — и в этом взгляде было всё. Такие ночи не знали конца: они словно стали их маленькой традицией, особым ритуалом, который тянулся из месяца в месяц, из года в год. Парни, казалось, с первых лучей солнца и до самого заката копили в душе всю нежность и бесконечную любовь друг к другу, чтобы мягкими поцелуями выплеснуть её под тёплым светом луны, лёжа в кровати и смеясь друг другу в губы. В ту ночь всё было так же. Ни одного глубокого поцелуя — только лёгкие, пробующие, ребяческие. Они изредка затягивали касание на несколько томительных секунд, наслаждаясь мягкостью губ долго, трепетно, но всё ещё поверхностно, не углубляя. Простыни — тёмные, прохладные — приняли их в себя, сбились под спинами, запутались в ногах, но никто не обращал внимания. Азазель нависал сверху, опираясь на локти, и смотрел на Лазаря так, будто тот был самым дорогим сокровищем во всех мирах. Демон придвинулся ближе. Кончики пальцев скользнули по плечу Лазаря, вниз, к локтю, к запястью — медленно, невесомо, будто рисовал на коже невидимые узоры. — Расскажи мне о своём доме, — шёпот его звучал ровно, но в интонации так сквозило что-то любопытное, почти детское. — Как там у вас всё устроено? В Раю. Лазарь чуть приподнял бровь. — В смысле? — он неуверенным взглядом заглянул ему прямо в глаза: совсем не понимал, как можно прерываться на такие глупые, совсем незначительные вопросы. — Ну, — Азазель пожал плечом, продолжая водить пальцами по его руке, — кто за что отвечает? Что особенно значимо для ангелов? Есть же у вас какие-то... святыни, реликвии, да? Он спросил это так обыденно, будто речь шла о расписании придворных обедов или о том, какие цветы особенно ярко светятся при первым лучах солнца. Лазарь задумался на мгновение. — Есть, наверное, — он чуть нахмурился, припоминая. — Я особо не интересовался. Знаю только, что главную реликвию охраняют... Азазель замер — всего на долю секунды. Слишком коротко, чтобы заметить, но достаточно, чтобы пальцы перестали вычерчивать узоры на коже Лазаря. Застыли где-то у локтя, не двигаясь, не дыша. — Как? — спросил он, чуть склонив голову к плечу. Голос ровный, даже ленивый, и только ресницы дрогнули — едва заметно, будто он сам испугался, что выдаст себя. Лазарь посмотрел на него напуганно, а во взгляде — ни тени подозрения и сомнений, только лёгкое недоумение. — А тебе зачем? Короткая, острая тишина вползла между ними, как холодный сквозняк в тёплую комнату, — и Лазарь вдруг почувствовал, как счастье, ещё минуту назад бурлившее в груди, сжалось, съёжилось, спряталось куда-то под рёбра. А потом Азазель засмеялся — звонко, открыто, так, что стало ясно — он сейчас скажет что-то дурацкое, что-то тёплое, от чего вся эта мимолётная тревога рассыплется в прах. Он подался вперёд, вновь поцеловал Лазаря. Так мягко и нежно, будто извинялся за эту секундную паузу, за этот застывший взгляд, за то, что посмел нарушить их идеальный вечер. — Хочу узнать, как охранять тебя так же, — выдохнул он в самые губы, касаясь их при каждом слове. — Чтобы никто-никто тебя у меня не забрал. И прежде, чем Лазарь успел ответить, Азазель припал к его шее. Не к одному месту — он касался везде. Хаотично, беспорядочно, как будто хотел покрыть поцелуями каждый миллиметр. В ямочку под ухом. В ложбинку у ключицы. Туда, где бьётся тонкая синяя жилка. — Азазель! — Лазарь дёрнулся — засмеялся, потому что щекотно, потому что эти поцелуи сыпались слишком часто, неожиданно, горячо. — Азазель, прекрати, ну правда! Он пытался отстраниться, но демон только крепче прижал его к простыням, перемещаясь ниже. В плечо. В сгиб локтя. Туда, где кожа особенно чувствительная. — Не прекращу, — выдохнул Азазель куда-то между поцелуями. — Пока не скажешь. — Что сказать? — Лазарь уже задыхался от смеха, пытаясь увернуться, но тщетно. — Как работают ваши молитвы? Что делают ангелы? Как всё устроено? Вопросы прозвучали невзначай — между поцелуем в ключицу и следующим, в шею. Так легко, так естественно, что Лазарь даже не заметил, как он вплелся в эту игру. — Азазель! — только и выдохнул он, потому что губы демона снова нашли особо чувствительное место — там, где шея переходит в плечо, — останавливаясь в особенно томном, долгом поцелуе. — Ну скажи, — Азазель целовал его часто-часто, осыпал лёгкими, быстрыми касаниями, не давая передышки. — Мне просто интересно! Я же никогда не был в Раю, а ты и не рассказывал ни разу. Лазарь смеялся, извивался, пытался поймать его губы своими, чтобы остановить эту пытку, — но Азазель уворачивался и продолжал. Демон поднял голову, посмотрел на него сверху вниз. Алые глаза горели мягко, тепло, почти по-домашнему, а улыбка растягивала губы — счастливая, дурацкая, влюблённая до безумия. Лазарь сам потянулся вверх, и вновь короткий поцелуй — быстрый, почти невесомый, от которого Азазель замер на мгновение, а потом улыбнулся ещё шире. Какой это уже по счёту? Сотый? Тысячный за этот вечер? — Я думал, что мы достаточно доверяем друг другу, — Азазель притворно нахмурился, надул губы, но в глазах плясали чертики. — А ты... — Конечно, я тебе доверяю. Лазарь улыбнулся ему — светло, открыто, совсем не так, как улыбался кому-то прежде. Только так. Только ему. Азазель лениво перекатился на бок, укладываясь рядом. Простыни под ними окончательно сбились в тугой комок где-то в ногах, но никому не было до этого дела. Они повернулись друг к другу лицом — и замерли. Так близко, что дыхание смешивалось, в зелёных глазах отражались алые, и можно было даже разглядеть каждую ресницу, каждую веснушку, каждую мельчайшую деталь, из которых складывалось самое родное лицо на свете. Азазель протянул руку, кончиками пальцев коснулся щеки Лазаря. Провёл по скуле — медленно, бережно, будто изучая. К виску. К уху, заправив выбившуюся рыжую прядь. Лазарь вздохнул — длинно, дрожаще. Глаза его чуть прикрылись, но не закрылись совсем — он хотел видеть. Хотел запомнить каждое мгновение. Пальцы Азазеля скользнули ниже — по линии челюсти, по шее, остановились там, где бился пульс. Быстрый. Неровный. Живой. — Слышишь? — прошептал Азазель. — Как оно колотится? — Всё из-за тебя, — так же тихо ответил Лазарь, и чуть заметно качнулся вперёд, к этому теплу, к нему. Ангел тихо рассмеялся — тем особенным смехом, каким смеются, когда уже нет сил сопротивляться, когда хочется только прижаться ближе и чувствовать жар чужого тела. Он уткнулся лбом в лоб Азазеля. — Ну ладно. Что тебе рассказать? Азазель засиял: это было невозможно не заметить — его лицо осветилось изнутри, алые глаза вспыхнули ярче обычного, разъехались в улыбке уголки губ. — Всё, — выдохнул демон, почти касаясь губами его губ — говорил прямо в них, тёплым, щекочущим шёпотом. — Всё, что захочешь. Лазарь закатил глаза — смешно, театрально, но в этом жесте не было ни капли раздражения. Только нежность. — Ты невозможный... Он вздохнул. Чуть отстранился, собираясь с мыслями, пока пальцы Азазеля продолжали своё ленивое путешествие по его боку — вверх-вниз, вверх-вниз, выписывая круги, от которых по коже бежали мурашки. — Ладно... У нас, как и у вас, всё по потокам делится — мы их тоже мастями зовём, — Лазарь чуть повернул голову — словно призывая, подставляя шею для поцелуев. Он уже давно понял: так говорить легче. Когда губы Азазеля касаются кожи, слова текут сами. — Червовые — это те, кто работают с эмоциями и телом: врачи, целители... — поцелуй в ямочку под ухом заставил его запнуться на мгновение. — ...ну и те, кто болезни разносят, если надо. Азазель что-то промычал ему в шею, не отрываясь. Он слушал — правда слушал, это читалось в том, как замерли его руки на секунду, как чуть склонилась голова. Но сосредоточенность на словах ангела не мешала ему продолжать ласку: ладонь скользнула ниже, к талии, поглаживая, согревая. — Значит, суккубы в костюмах медсестёр? — Фу, не извращай, — Лазарь фыркнул, толкая его в плечо. Бровь взлетела вверх, губы скривились в притворном отвращении, но улыбка уже ползла, пряталась в уголках, выдавая его с головой. — Бубновые слушают молитвы. Все просьбы, надежды, желания — всё через них проходит. Они как... фильтр, скажем так. — Ага, — отозвался Азазель. Голос его звучал тихо, почти согласно. Пальцы продолжали гладить — мерно, успокаивающе, будто давали понять, что он здесь, слушает, и ангел может продолжать. — Они, наверное, ближе всего к реликвии? Лазарь на секунду замялся. Самую малость, на один короткий вдох. На то, чтобы ресницы дрогнули, чуть прикрывая взгляд. — Ну да... В основном да, потому что через неё тоже молитвы идут, — он шептал, а сам смотрел куда-то в сторону, на игру теней на потолке. Касания Азазеля на его спине не останавливались — и это помогало. Помогало не думать, а просто говорить. — Реликвия собирает все частицы душ, которые ангелы завещают через молитву, понимаешь? Это наша прямая обязанность, как наследников Великого Творца, и если ангел хочет завещать чуть больше силы в этот раз — он обращается к бубновым. Бубновые принимают их молитвы, направляют, но совсем не относятся к охране реликвии. Азазель поднял голову, когда Лазарь вдруг замолчал. Во взгляде его всё ещё горел тот жадный, ненасытный интерес, но теперь к нему примешалось что-то мягкое. Почти нежное. — А остальные? — Трефовые — это сны, видения, пророчества, послания... — Лазарь вдруг дотронулся до его плеча — в ответ, возвращая тепло и ласку. Коснулся ключицы, обвёл линию, поднялся выше, к шее. — Они больше с сознанием работают. А пиковые — это охрана, армия. В общем, самые сильные. — Как у нас, — Азазель отозвался усмешкой, и Лазарь слабо кивнул в ответ. — Почти. Только в Раю всё... строже. Одними пиковыми защита реликвии не ограничивается. Азазель молчал. Только пальцы продолжали своё ленивое путешествие по позвоночнику — вверх-вниз, вверх-вниз, выписывая бесконечную линию. — Там, в подземном саду, где она хранится... по одному от каждой масти, — Лазарь уткнулся носом в его шею — глубоко вдохнул, чувствуя знакомый, такой родной запах. Розы, хрустальная листва, что-то тёплое, настоящее. — Самые сильные души Рая — Абсолюты. В них сосредоточена почти вся сила потока, из которой они выстраивают барьер. Но все они... спят. — Все сразу? — переспросил Азазель тихо-тихо, почти шёпотом. — Ага, — кивнул Лазарь, и взгляд его ушёл куда-то в потолок, в алое небо, в бесконечность. Пальцы сами собой сжали край простыни. — Вокруг реликвии, кругом. Как печать. Это старшие ангелы, древнейшие души первых трёх порядков, что всю жизнь были рядом с Адамом. Они отдали часть себя и теперь спят в саду под дворцом. Их сила держит защиту, каждый создаёт свой барьер. Ангел задумался, а губы вдруг тронула лёгкая, задумчивая улыбка. — Говорят, если хотя бы один проснётся — всё пойдёт наперекосяк. — В каком смысле? — В самом плохом, — Лазарь усмехнулся, но в усмешке не было веселья — только понимание того, как хрупко устроен его мир. — Молитвы начнут сбоить, видения станут кошмарами, болезни выйдут из-под контроля... ну и армия взбесится. Азазель молчал. Долго. Слишком долго. Лазарь нахмурился, но не поднял головы — так хорошо было лежать, уткнувшись в его шею, чувствовать, как под кожей бьётся чужой пульс. — Поэтому туда вообще никто не ходит, — добавил он поспешно. — Даже старшие — барьер просто не пускает, вот совсем никак. Говорят, что пройти может только родня Адама: им защита почти не мешает, как будто система их узнаёт. Он фыркнул. — Бред ведь, да? Потомков Адама почти не осталось: говорят, все загадочным образом исчезли с земель Рая, стоило ему попасть в Небытие. По крайней мере, не нашли ещё ни одного. Пальцы Азазеля на его спине замерли. Всего на миг. На один короткий, почти незаметный миг. — Кто-то из слуг, задолго до моего рождения, пытался выкрасть реликвию. Тогда совсем ничего не было известно про защиту, — Лазарь говорил, и голос его становился тише — будто он рассказывал страшную сказку, которую сам боялся услышать. — Сейчас толком-то никто ничего не знает, а тогда всё было ещё загадочнее. Тот придворный не знал про барьер и посчитал, что ему достаточно будет связаться со Спящим его же масти, чтобы разбудить и забрать реликвию, — Лазарь замолчал на мгновение, тяжело вздохнул. — Он просто исчез. Не сумел пройти даже свой барьер, так и не узнав про три следующих. В общем, эта защита... чрезвычайно сильна. Азазель наклонился — медленно, плавно, так, что Лазарь почувствовал его дыхание на своём виске раньше, чем губы коснулись кожи: поцелуй вышел долгим, тёплым, таким, что мурашки побежали по всему телу — от макушки до самых пят. Губы Азазеля шевелились у самого виска — щекотали, ласкали, касались кожи так легко, будто он боялся оставить след: — А что насчёт тебя? Какого потока твоя душа? Лазарь удивлённо захлопал глазами. Ресницы взметнулись вверх, а в зелёных глазах плескалось искреннее недоумение — такое детское, такое открытое, что Азазелю на мгновение стало стыдно. — Насчёт меня? — он закусил губу, чуть нахмурился, собираясь с мыслями. Промычал что-то неразборчивое — короткое, тягучее «ммм», пока пальцы теребили край простыни. — Мой отец, кажется, из бубнового потока... —Лазарь пожал плечом — неловко, по-детски, будто извиняясь за то, в чём не был уверен. — Не знаю, я его не видел почти никогда, а няни не рассказывали. Но я так часто слышал истории о том, как он исполнял чьи-то молитвы и желания, что иного пути не могу для него придумать. А мама... — он замолчал на мгновение. Взгляд ушёл куда-то в сторону, в темноту комнаты. Голос дрогнул, самую малость — на грани слышимости. — Не знаю, Азазель. Она была настолько сильна, что, казалось, управляла всеми мастями одновременно. Правда, от придворных я слышал, что именно трефы были отпечатаны на её душе: ходили даже слухи, что её дар убеждения был чрезвычайно сильным, и она сама себя убедила в том, что должна попасть в Рай, хотя дорога ей лежала прямиком в Ад, — он усмехнулся — горько, тихо, почти неслышно. — И ведь попала... — Так, значит, ты можешь менять сознание? — Азазель резко перебил тишину, подался ближе, а глаза его вспыхнули — в них действительно заплясали языки алого пламени, живые, жадные, заинтересованные до дрожи. Лазарь моргнул, вроде и соглашаясь, но совсем неуверенно. — А если я когда-нибудь попрошу, чтобы ты ненавидел меня? Ты сможешь это сделать? Лазарь отстранился резко, будто его ударили током. Брови взлетели вверх, рот приоткрылся в немом удивлении. — Что? — недоуменно выдохнул он. Ангел смотрел на Азазеля так, будто видел его впервые. — Какой бред! И зачем мне это делать? И Азазель вдруг захохотал: громко, открыто, запрокинув голову — так, что чёрные волосы рассыпались по подушке, а смех заполнил всю комнату, отразился от стен, вернулся эхом. — Тише, ангел, я пошутил! Если ты меня возненавидишь, то я умру, так что даже не думай бросать меня, — хитрая улыбка тронула его губы — и в ней, в этой улыбке, вдруг стало больше тепла, чем коварства. Больше ласки, чем игры. — Но, может, тебе это когда-нибудь пригодится. Кто знает? Лазарь открыл рот, чтобы ответить, чтобы возмутиться, чтобы сказать, какие это дурацкие шутки, — но Азазель не дал. Он втянул его в поцелуй — долгий, медленный, от которого мысли разбегаются, тают, исчезают, не успев родиться. А когда отстранился — всего на миллиметр, чтобы видеть глаза, — выдохнул прямо в губы: — Спасибо, что доверился мне, милый. Я обещаю, что это будет только между нами.

***

Азазель хмыкнул. Коротко, сухо, будто желая показать, что ему всё равно, — но пальцы, сжимающие сигарету, дрогнули на долю секунды. Пепел осыпался на чёрные простыни, и демон стряхнул его ленивым, отточенным движением, будто это было важнее всего, что происходило между ними. — Ты всё-таки исполнил моё желание и возненавидел меня, — голос его сочился той особенной, циничной ленью, какой он прикрывался, когда внутри всё кипело. Лазарь повернулся к нему. Медленно, очень медленно. Так, будто каждое движение стоило неимоверных усилий. Взгляд, которым он смерял любовника, был абсолютно пустым. Не злым. Не яростным. Таким смотрят на вещи, которые когда-то были дорогими. На игрушки, из которых выросли. На фотографии людей, которых уже нет. На что-то, что болит так сильно, что боль перестаёт чувствоваться — остаётся только онемение. Азазель продолжал затягиваться. Сигарета тлела в пальцах, дым тянулся к потолку тонкими, змеиными струйками. Пепел упал в хрустальную пепельницу — с тихим, почти неслышным потрескиванием. Демон даже не смотрел на Лазаря. Всё его внимание было приковано к окну, к огням Ада, к чему угодно, только не к ангелу, лежащему совсем рядом. Будто происходящее между ними было всего лишь ещё одной сценой в бесконечном спектакле. Будто Лазарь был актёром, который почему-то забыл свои реплики. — Во мне нет ненависти, Азазель, — шёпот Лазаря сорвался. Тихий, хриплый, надломленный. Каждое слово приходилось вытаскивать из груди с усилием — будто они застревали в горле, цеплялись за что-то, не хотели выходить наружу. Будто вместе с ними выходила и жизнь. — Я просто устал, понимаешь? Меньше всего мне хотел, чтобы твоё желание исполнилось. Он на мгновение прикрыл глаза. Тёмные ресницы дрогнули, тени легли на бледные скулы. Он собирался с мыслями. Пытался удержать то, что уже давно рвалось наружу — и сейчас, кажется, готово было разорвать его изнутри. — Знаешь... — короткая, горькая усмешка тронула губы: безрадостная, сухая. — Раньше ты никогда так не говорил. Азазель напрягся чуть заметно — только пальцы на сигарете сжались сильнее, только линия плеч стала жёстче. Он не обернулся, не посмотрел. Но молчание вдруг стало другим — не ленивым, а настороженным. — Как — так? — Будто я для тебя... эксперимент. Лазарь отвернулся. Взгляд его тоже ушёл в окно, в ночь, в огни, расплывающиеся за стеклом. Красные, жёлтые, оранжевые — они плыли, перетекали друг в друга, дрожали, как в воспалённых глазах. Ад никогда не спал — и сейчас это казалось насмешкой. — Проверка, — продолжил он тихо. — Желание, которое можно загадать — и посмотреть, чем всё закончится. Ты раньше смеялся иначе. Смотрел иначе. Даже молчал иначе. Он говорил, а сам смотрел, как за стеклом проплывает очередная огненная волна. Азазель молчал. Сигарета догорела почти до фильтра, но он не замечал. Пепел сыпался на простыни, на пол, в пепельницу — ему было всё равно. И в этом молчании Лазарь вдруг отчётливо понял. Всё это началось не месяц назад, не год, даже не один цикл души. Это ломалось давно: медленно, незаметно. Как трещина в стекле, которая сначала похожа на тонкую ниточку — её можно не заметить, можно убедить себя, что это просто царапина. А потом она вдруг расползается во всю ширь, и стекло разбивается. Лазарь смотрел на своё отражение в тёмном стекле, на бледное лицо, на пустые глаза, на человека, которого он уже давно не узнавал. И молчал вместе с ним.

***

Им было пятнадцать, когда они впервые поцеловались. Тот вечер в их спальне навсегда врезался в память Лазаря — каждое мгновение, каждое дыхание, каждое прикосновение дрожащих губ. Они растворились друг в друге так полно, так безоглядно, что мир за пределами их комнаты, их объятий, их шёпота по ночам — просто перестал существовать. Два цикла пролетели незаметно, подобно одному долгому, счастливому вдоху. Лазарь перестал считать дни. Перестал вслушиваться в новости с родных земель, отмахиваясь от них, как от назойливых мух. Знал ведь — на нём жизнь ангелов не закончится. Без него справятся. А здесь, в Аду, у него было всё, что нужно: тёплые руки, что обнимали по утрам, ласковые объятия, в которых можно было спрятаться от всего мира, аккуратные поцелуи — короткие, невесомые, но такие родные. И бесконечная любовь, которую не нужно было доказывать. В их мире всё было чисто и сладко — до приторности, до идеальности, о которой даже говорить не стыдно. Каждое утро начиналось одинаково — с поцелуя. Азазель всегда просыпался чуть раньше, лежал, наблюдал, как солнце касалось лица Лазаря, а потом склонялся и целовал его — так нежно, что ангел улыбался, ещё не открывая глаз. Каждая ночь заканчивалась одинаково — с рукой Азазеля на талии. Тяжёлой, тёплой, надёжной. Рукой, которая значила только одно: я здесь, я никуда не денусь, ты в безопасности. Демон, кажется, тоже был не против такого расклада, но... С тех пор, как душе Азазеля исполнилось семнадцать циклов, что-то начало меняться. Сначала это были просто вечера. Он надевал чёрную куртку, закатывал глаза на очередной отказ Лазаря составить компанию и убегал в город — в клубы, в бары, туда, куда ангел не хотел идти принципиально. — Ну пойдём со мной! — Азазель умолял, глядя щенячьими глазами. — Давай, хоть разочек! — Ази, я не хочу, — Лазарь качал головой, улыбаясь. — Терпеть не могу эту музыку, эти толпы, этот дым... Иди сам. Я подожду. Азазель вздыхал. Целовал его на прощание — легко, коротко, будто извиняясь. И исчезал за дверью. Возвращался он всегда до полуночи. Опрокидывал пару стаканов — и бегом обратно, сломя голову, потому что знал: Лазарь ждёт, не спит, ворочается, прислушивается к шагам в коридоре. Ангел действительно ждал. Коротал время за книжками, бродил по пустым коридорам дворца, забредал к Лилит поболтать или к придворным — девушкам-суккубам, среди которых иной раз попадались удивительно приятные собеседницы: они рассказывали ему о мире, шутили, поили чаем. Время текло медленно, но сносно. А потом Азазель стал задерживаться. Сначала — ненамного. На час, на два. Лазарь не придавал значения — мало ли, закрутился, встретил знакомых. Демон возвращался, пахнущий дымом и алкоголем, валился рядом, обнимал и засыпал, бормоча что-то невнятное. Потом — до утра. Лазарь ворочался один. Смотрел на пустую подушку рядом, на сбитые простыни, на тёмное окно, за которым не спешил загораться рассвет. Засыпал под утро — и просыпался от скрипа двери и тяжёлого дыхания входящего Азазеля. Тот возвращался с первыми лучами. Бледный, уставший, но с каким-то странным блеском в глазах. — Прости, — шептал он, падая рядом. — Заболтался. Лазарь молчал. Прижимался к нему, вдыхал запах — и морщился. Снова сигареты, алкоголь и... что-то ещё. Тяжёлое, тревожное, липкое. Как чужие взгляды, которые оседают на коже и не смываются. Потом Азазель стал пропадать на несколько дней. Исчезал внезапно, возвращался так же — без объяснений, без извинений. Просто возникал на пороге, уставший, злой, и Лазарь в такие моменты чувствовал, как внутри что-то сжимается — медленно, но верно. Он не спрашивал. Боялся спросить. Боялся услышать ответ. А запах становился всё гуще, всё невыносимее, всё более чуждым. — Делами я занят, Лаз, — отмахивался он в очередной раз, даже не оборачиваясь. Рука в воздухе чертила небрежную дугу, будто отгоняла вопрос того, кто делил с ним постель уже много лет. Пальцы уже тянулись к куртке, к двери, к свободе. — Мне нужно быть в курсе, что происходит в городе. И Лазарь верил. Он всегда верил. Потому что раньше не было причин не верить. Потому что любовь — это когда доверяешь, даже если внутри иногда противно ноет, даже если мерзкий запах алкоголя и сигарет въедается в подушку, даже если по утрам Азазель отводит глаза. Он сидел у окна, закутавшись в чужой плащ — тяжёлый, пахнущий Азазелем, тёплый, как единственное, что осталось. Слушал, как за стеклом шумит Ад — гудит, дышит, живёт своей жизнью. И убеждал себя: всё в порядке, так надо, это временно, он вот-вот вернётся. Азазель в это время сидел в полутёмных барах. Таких, где воздух можно было резать ножом — густой, прокуренный, пропитанный чужими исповедями, чужим смехом, чужими желаниями. Тяжёлые бархатные шторы не пропускали свет — здесь вообще не хотели знать, который час. В полумраке лица казались чужими, даже если ты видел их каждый день. Особенно если видел. Он сидел у стойки уже второй час. Третий бокал опустел, четвёртый возник перед ним сам собой — бармен знал вкусы постоянных клиентов. Пятый последовал за четвёртым, едва дно коснулось стойки. Азазель почти не чувствовал вкуса — ему было всё равно, что горечью обжигает горло, что сладость пытается обмануть, притвориться нежностью. Нежность осталась дома. Там, у окна, в его плаще. А вот взгляды Азазель чувствовал. Они липли к коже, как паутина. Много. Слишком. Со всех сторон — из-за соседних столиков, из-за стоек, из-за штор, где парочки шептались о своём. Принц Ада всегда был лакомым куском. Он привык не обращать внимания. Но сегодня взгляды жгли сильнее. — Не против, если мы присядем? — голос сбоку — низкий, уверенный, лениво-дружелюбный. Такая интонация бывает у тех, кто не сомневается, что ему не откажут. Азазель даже не повернул головы. — Против, — бросил коротко, сухо, сквозь зубы. — А мы всё равно присядем, — стул слева скрипнул под тяжестью пышных бёдер. Суккубка устроилась с ленивой грацией сытой кошки, обмотала ножку барного стула своим длиннющим алым хвостом — движение было плавным, почти ласковым, но в нём чувствовался крючок. Справа скрипнул ещё один стул, а за ним — ещё. Трое. Одна суккубка — соблазнительная до неприличия, с белой прядью, которую она накручивала на палец, глядя на Азазеля с прищуром. Один трефовый — с тонкими, цепкими пальцами и взглядом, который, казалось, читал мысли раньше, чем они успевали родиться. Один пиковый — крупный, тяжёлый, с особенной уверенностью во взгляде. Одна соблазнительная. Двое сильных. И все — с тем самым выражением лиц, которое бывает у тех, кто уверен: мир должен принадлежать им. Им, а не какому-то мальчишке, который путается с ангелом вместо того, чтобы править. — Ты сегодня мрачный, наследник, — усмехнулась суккубка, вертя белую прядь. — Не похож на счастливого влюблённого. Азазель медленно повернулся. Алые глаза блеснули в приглушённом синем свете бара — холодно, остро, предупреждающе. — Следи за языком. — Ой, да брось, — пиковый махнул рукой, широко, развязно. — Мы же без злобы. Нам просто... интересно. Он наклонился ближе. Так близко, что Азазель почувствовал запах перегара и дешёвого одеколона. — Правда, что ты живёшь с ангелом? Азазель стиснул челюсть. Так сильно, что желваки заходили под кожей. Пальцы сжались на тонкой ножке бокала — хрусталь жалобно скрипнул. — И что? — И то, — пиковый хмыкнул. — Что это... странно. — Слабо сказано, — подхватила суккубка, и в её голосе зазвенела насмешка. — Опасно. — Унижающе, — добавил трефовый. Тихо. Спокойно. С той особенной, ледяной уверенностью, с какой выносят приговоры. Слова легли одно за другим — точно, прицельно. Три удара. Три ножа. Азазель усмехнулся — резко, почти зло. Уголки губ дёрнулись вверх, но глаза остались холодными — две льдинки в алом пламени. — Я не спрашивал вашего мнения. — А мы не спрашивали, нужно ли его высказывать. — Послушай, — протянула суккубка, растягивая гласные, будто кошачье мурлыканье. Она качнулась вперёд, и пышная грудь колыхнулась в вырезе платья — не специально, а как само собой разумеющееся. Хвост лениво похлопал по стулу и замер, ожидая реакции. — Мы уважаем тебя. Правда. — Ты сильный, — кивнул трефовый. Пальцы его барабанили по стойке — медленно, задумчиво. Взгляд скользил по лицу Азазеля, изучал, сканировал. — Влиятельный, — подхватил пиковый. Широкие плечи расправились, закрывая часть тусклого света. — Наследник трона, — подчеркнула демоница. Голос её стал тише, интимнее. — Но ты ведёшь себя так, будто… боишься быть тем, кем должен. Азазель молчал. Пальцы, сжимавшие бокал, чуть расслабились. Взгляд, ещё минуту назад колючий и злой, вдруг стал другим — задумчивым, почти уязвимым. — И кем же? — тихо спросил он. — Хищником! — три голоса слились в один: уверенный, спокойный, не терпящий возражений. — Властелином. Тем, кого боятся и уважают. — А ты… — трефовый скользнул взглядом по его лицу — медленно, от виска к подбородку, будто читал что-то, написанное только для него. — Ты позволяешь какому-то ангелу держать тебя за сердце. — Любовь — не слабость, — выдохнул Азазель. Резко, почти зло. Но в этом «почти» уже не было прежней уверенности. Они рассмеялись — не громко, снисходительно, как смеются взрослые над детскими оправданиями. — Так говорят те, кто ещё не проиграл из-за неё, — суккубка покачала головой, театрально вздыхая. — Скажи честно, он хоть… даёт тебе? Ну, всё, что ты хочешь? Азазель напрягся. Челюсть сжалась, пальцы на бокале побелели. — Не твоё дело. — Значит, нет, — трефовый, усмехаясь, откинулся назад. В глазах его плясали довольные искры. — Ангелы вообще странные в этом, — затянула суккубка, закатывая глаза. — Всё у них через чувства, через «не сейчас», через «мне страшно», через «давай просто полежим», — она усмехнулась — горько, понимающе. — Плавали, знаем. — А ты — демон, — добавил трефовый. — Тебе нужно больше. — Тебе положено больше! — Ты имеешь право брать. Слово «брать» прозвучало особенно — глубоко, грязно, маняще. Азазель отвёл взгляд. Во всех тех фразах, что ехидно пропела суккубка, он вспомнил Лазаря. Вспомнил, как однажды их поцелуи вдруг менялись. Сначала Лазарь не заметил — просто вдруг обнаружил, что дышать стало труднее, что губы Азазеля больше не отрываются после короткого прикосновения, а задерживаются, давят, требуют. Язык скользнул по нижней губе — пробующе, медленно, и Лазарь выдохнул ему в рот что-то невнятное, не то удивлённое, не то разрешающее. Азазель понял. Он всегда понимал без слов. Поцелуй углубился — стал влажным, тягучим, таким, от которого голова шла кругом, а руки сами начинали шарить по чужой спине, вжимая в себя, требуя ближе. Лазарь застонал тихо, почти неслышно, но Азазель всегда всё слышал. И ответил новым движением языка, новым нажимом губ, новой волной жара, прокатившейся по телу. Воздух в комнате стал гуще. Лазарь извивался под ним — неосознанно, повинуясь тому, что творилось внутри его души. Пальцы Азазеля скользнули под ткань футболки, оглаживая голую кожу, выписывая круги на пояснице, поднимаясь выше, к лопаткам, и Лазарь выгибался навстречу этим рукам, этим прикосновениям, этому безумному, всепоглощающему жару. Он слышал своё дыхание — тяжёлое, рваное, сбившееся. Чувствовал, как сердце колотится где-то в горле. Как тело плавится, течёт, теряет границы. Азазель целовал его шею — жадно, часто, спускаясь всё ниже, к ключицам, к тому месту, где пульс бился особенно отчётливо. Рука скользнула по животу, замерла на мгновение у пояса джинсов, поглаживая, спрашивая, намекая. Пальцы коснулись пуговицы. Самой первой. Верхней. Лёгкое, невесомое прикосновение — вопрос без слов. Ты позволишь? И Лазарь замер. Всё тело его ещё горело, ещё требовало продолжения, ещё выгибалось навстречу — но внутри что-то щёлкнуло. Короткое, острое нет, которое было сильнее любого да. Он мягко отстранился. Уткнулся лицом в грудь Азазеля — спрятался, зарылся носом в ткань футболки, в тепло, в знакомый запах. Ладонь легла на чужую руку, останавливая, сжимая пальцы. — Нет, Ази, — голос прозвучал глухо — в ткань, в кожу, в него. — Я так не могу... не сейчас, хорошо? Ещё рано. Азазель замер. Всего на мгновение. На вдох. На удар сердца. А потом поцеловал его в макушку — мягко, тепло. Так, что по спине побежали мурашки — уже не от возбуждения, а от нежности. От принятия. От того, что его услышали. — Конечно, — выдохнул Азазель куда-то в волосы. Рука, замершая на пуговице, скользнула выше — обратно на талию, на спину, обнимая, успокаивая, говоря, что он подождёт сколько нужно. — Конечно, ангел. Сейчас, при тусклом освещении бара, эти слова вдруг зазвенели в голове иначе. Как отказ. Как ограничение. Как клетка, в которую он сам себя запер. — А знаешь, что самое смешное? — пиковый усмехнулся. — Пока ты ждёшь от него «готовности», другие не ждут. Он кивнул в сторону танцпола: там, в полумраке, молодая смуглая суккубка обвивала хвостом чью-то талию. Плавно. Собственнически. Жадно. — Мир не ждёт, — засмеялся трефовый. — Власть не ждёт, — кивнул пиковый. — Желание не ждёт, — подмигнула червовая. — Это всё — либо твоё, либо нет. Азазель молчал, но внутри что-то медленно сдвигалось. Той ночью он ушёл не один. Он даже не помнил имени той демоницы. Помнил только тепло — чужое, лёгкое, невесомое. Движения — быстрые, уверенные, без вопросов. Отсутствие «не сейчас» и «мне страшно». А ещё — странное чувство пустоты после. Как будто взял что-то, что не принадлежало ему по праву. Как будто оставил часть себя там, в той комнате, с той девушкой. Как будто вернулся не совсем целым. Утром он вошёл в спальню. Лазарь спал на широком подоконнике, закутавшись в плед, свесив босые ноги. Алый рассвет касался его лица, золотил ресницы, делал почти нереальным. Ангел вздрогнул, услышав шаги. — Где ты был? — спросил сразу. Не обвиняя — обеспокоенно. Как всегда. Азазель молчал. Лазарь оставил плед на подоконнике, подошёл тихо, обнял со спины. Уткнулся лбом между лопаток и выдохнул: — Я волновался... Азазель замер, а потом медленно накрыл его руки своими, прижал к себе крепче. — Дела, — привычно сказал он. Пожал плечами — едва заметно, будто извиняясь. Лазарь облегчённо выдохнул. Уткнулся носом в его шею, вдохнул знакомый запах. — Главное, что ты вернулся. Азазель закрыл глаза: ему вдруг стало так тепло, хорошо и спокойно. Он всё ещё любил его. Безумно. Отчаянно. До дрожи в пальцах. Но где-то глубоко внутри, в самом тёмном уголке души, уже гнездилось что-то другое. Мысль — чужая, липкая, навязчивая: "Любовь — это не когда ждёшь. Любовь — это когда берёшь." Азазель сделал это ещё раз спустя пару дней. Он вновь проснулся раньше неё, он вновь не помнил её имени. Не мог даже вспомнить лица — просто знал, что та была блондинкой, а эта, новая, — брюнеткой. Темноволосая, тонкая, с длинными пальцами, которые сейчас лежали на его груди. В её квартире было душно даже ночью, а сейчас, на рассвете, воздух стоял тяжёлый, липкий, пропитанный чужим запахом. Азазель лежал, уставившись в потолок. Он смотрел на трещину в штукатурке — длинную, извилистую, похожую на карту неизвестной страны. Пытался сосредоточиться на ней, на чём угодно, только не на том, что происходило внутри. Рядом — тёплое тело. Чужое. Чужие волосы щекотали плечо. Чужое дыхание касалось кожи — мерное, спокойное, беззаботное. Чужие пальцы во сне скользнули по его груди — лениво, собственнически, будто имели право. Он не помнил, как они дошли сюда. Не помнил, о чём говорили. Не помнил, смеялся ли вообще. Помнил только, что снова было легко. Снова без просьб и сомнений, снова без «не сейчас» и «мне страшно». Без этого вечного, щемящего ожидания, которое он носил в себе последние месяцы. Легко. Пусто. Ничего. Азазель осторожно отодвинулся. Сел на край кровати, свесив ноги. Медленно провёл ладонью по лицу — жёстко, будто пытался стереть что-то невидимое. И вдруг, стоило темноте заслонить взгляд, его накрыло. Перед глазами — Лазарь. Не в бархатных тонах воспоминаний, а живой, настоящий, до острой боли знакомый. Как он зевает по утрам, а потом тянется к нему, ища тепло. Как поправляет ему воротник перед тем, как отпустить «по делам» — заботливо, внимательно, с той особенной нежностью, от которой внутри всё переворачивалось. Как смеётся — искренне, громко, запрокидывая голову, прикрывая рот ладонью, будто стесняясь собственной радости. Как всегда, всегда, каждый чёртов раз спрашивает: «Ты в порядке? Ты не устал? Тебе не больно?» Азазель сжал пальцы так сильно, что ногти впились в ладони. — Чёрт... Он посмотрел на свои руки. На те самые руки, которыми всего несколько часов назад держал чужое тело. Которыми гладил чужую кожу. Которые вчера вечером — всего лишь вчера! — обнимали Лазаря. Которыми клялся держать его вечно. В груди стало тесно. Глухо. Будто кто-то медленно, методично закручивал внутри винт — виток за витком, глубже, невыносимее. — Я... — выдохнул он. Голос сорвался, сел, превратился в хрип. — Что я натворил... Где-то в глубине души, в том самом тёмном углу, где ещё теплилась совесть, осознание отдавалось режущей болью. Он знал. Знал отчётливо, безжалостно, до дрожи. Это было не просто «переспал», не просто «развлёкся», как в пьяном бреду убеждал себя вчера. Это было чёткое, оставляющее мерзкое послевкусие: «Я выбрал не тебя.» И он это понял. Слишком поздно. Азазель встал, — резко, будто ошпаренный, — натянул рубашку, не глядя, путая рукава, застегиваясь на ходу. Даже не оглянулся на сонную демоницу — пусть там остаётся, пусть исчезнет, пусть её никогда не будет существовать. В коридоре её квартиры — узком, тёмном, пропахшем химозной клубникой, — его выгнуло. Он опёрся о стену, закрыл глаза. Дышал тяжело, рвано, будто только что пробежал марафон. В горле подступала тошнота — не физическая, а та, другая, от которой не избавиться никакими таблетками. — Я люблю его, — прошептал он в пустоту. Тихие слова утонули в липком воздухе, не встретив отклика. — Люблю же... Правда... Но слова звучали пусто. Лазарь ждал его, как и всегда. Сидел на полу у кровати, завернувшись в одеяло так, что наружу торчали только кончики пальцев, сжимающие книгу. Старую, в потёртом переплёте, с пожелтевшими страницами — он читал её уже третий вечер подряд, но сегодня строчки расплывались, не желая складываться в слова. Он давно не переворачивал страницы: просто держал книгу в руках — как якорь, как оправдание, как повод не смотреть на дверь каждые пять секунд. Но когда она тихо скрипнула, Лазарь тут же поднял голову. Ресницы дрогнули, а губы тронула тень улыбки — той самой, домашней, которая появлялась только для него. — Ты вернулся, — выдохнул он. Всего два слова, но в них было всё — облегчение, тепло, надежда, вся та тихая радость, с которой ждут самого важного человека. Азазеля будто ударили этим «ты вернулся». В грудь. Под дых. Туда, где уже несколько дней саднило, ныло, кровоточило. — Да, — Азазель бросил хрипло, чуждо. Сам не узнал своего голоса. Лазарь встал, — медленно, плавно, как всегда. Одеяло сползло с плеч, открывая худые ключицы, тонкую шею, бледную кожу, на которой Азазель оставлял столько поцелуев. На которой всё ещё были следы от них. Он подошёл так же неспешно, как прежде. Потянулся обнять — привычно, со спины, утыкаясь лицом в смятую рубашку, вдыхая родной запах. Но Азазель напрягся. Резко, судорожно. Всем телом. Не отстранился — не хватило сил. Но и не прижал. Просто застыл, как статуя. Как тот, кого здесь быть не должно. Лазарь почувствовал это мгновенно. Руки его, уже обвившие талию Азазеля, замерли. Пальцы дрогнули. Дыхание перехватило. — Что-то случилось? — тихо спросил он. — Нет, — отрезал Азазель. Слишком быстро. Слишком резко. — Ты врёшь, — Лазарь сказал это не обвиняя — просто констатируя факт. От этого было ещё паршивее. Азазель отвёл взгляд. Он готов был смотреть куда угодно — в стену, в пол, в темноту за окном. Только не в эти зелёные глаза, которые видели его насквозь. — Я… просто устал. Лазарь нахмурился, медленно обошёл его. Встал напротив. Так близко, что Азазель чувствовал его дыхание, видел каждую веснушку, каждую тень на лице. Заглянул в глаза. И Азазель увидел, как постепенно меняется выражение его лица. Как исчезает обеспокоенность, а на её место приходит что-то другое — непонимание. Искреннее, чистое, испуганное. — Ты пахнешь… — Лазарь запнулся, губы дрогнули. — Не мной. Тишина упала между ними, как нож. Густая. Тяжёлая. Острая. Азазель побледнел так, что даже в полумраке стало видно, как кровь отхлынула от лица. — Лазарь… — Ты был не один, — ангел больше не спрашивал, лишь говорил всё, что уже понял, пускай ещё и не принял. И, быть может, не сможет принять никогда. Ровным, почти спокойным тоном — так говорят, когда внутри всё уже рухнуло, а тело ещё держится. — Да? Азазель подался вперёд: хотел объяснить, оправдаться, придумать подходящий ответ — ложь, полуправду, да хоть что-то, лишь бы отсрочить этот момент. Но слова застряли в горле колючим комом. Он едва открыл рот, как тут же до скрипа стиснул челюсть. Азазель сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. — Да. Лазарь отпрянул, будто во сне, и опустился на кровать. Сел, ссутулившись, опустив голову так низко, что подбородок почти коснулся груди. А потом посмотрел на Азазеля. Потускневшим, мёртвым взглядом, от которого внутри демона всё перевернулось, рухнуло, разбилось вдребезги. — Почему? Одно слово — разбитое. Живое. Невыносимое. Азазель шагнул к нему. Рвано, неловко, спотыкаясь на ровном месте. — Я не хотел… — Тогда зачем? — Я был зол, — слова сорвались, понеслись, обгоняя мысли. — Запутался, устал. Мне говорили, что… — Кто? — Неважно! — Мне важно! — Лазарь вдруг сорвался. Голос его дрогнул, взлетел, разбился о тишину. — Мне всегда важно, Аз! Он поднял глаза, которые так старательно прятал пару минут назад, — и Азазель погиб окончательно. В зелёных глазах — таких любимых, таких нежных, таких родных — впервые стояли слёзы. Они ещё не текли, только дрожали на ресницах, готовые сорваться. Но Лазарь держался. Сжимал пальцами край одеяла, кусал губу, сдерживал себя из последних сил. — Я что-то делал не так?.. — Нет! — Тогда почему ты пошёл к другим? Азазель провёл рукой по волосам, рвано, нервно, взъерошил их. — Потому что там… не нужно было ждать. Лазарь замер. Сначала не понял. Слово повисло в воздухе, не желая складываться в смысл. — Ждать?.. — переспросил он. Тихо. Почему-то именно это слово, такое простое, такое обычное, вдруг стало самым страшным. Ждать. Нет, Азазель не мог так поступить. Его Азазель не мог. Не мог предать его по такой глупости. Не мог разрушить всё, что они строили годами — из-за этого. Сердце Лазаря обернулось стеклянным. Оборвалось. Упало. И разбилось. — Я… — голос дрогнул, превратился в тонкий, детский всхлип. — иногда… мне просто страшно, а ещё… для меня это было важно, — слёзы всё-таки потекли. Молча, беззвучно, по щекам, по подбородку, на сжатые руки. — А ты… ты… пошёл и взял другого. Он закрыл лицо ладонями. Плечи затряслись — мелко, беззвучно, почти незаметно. Он не рыдал, не бился в истерике — просто сидел и плакал, спрятавшись от всего мира за своими тонкими пальцами. — Я думал, ты меня любишь… Это было хуже крика. Хуже истерики, хуже любых обвинений. Азазель с грохотом опустился перед ним на колени: так резко, что боль отдалась в костях, но он даже не заметил. Схватил его за запястья, пытаясь оторвать ладони от лица, заглянуть в глаза. — Люблю! — выдохнул он. — Блять, люблю тебя больше жизни! — Тогда почему ты сделал мне больно? Азазель замер. Руки, сжимавшие запястья Лазаря, безвольно опустились. Он открыл рот — и закрыл. Открыл снова — и снова закрыл. Потому что ответа не было. Потому что правда была страшной. Потому что сказать это Лазарю он не мог: Азазель начал учиться любить так, как его научили в Аду. Он извинялся долго. Неловко, неумело, сбивчиво — слова налетали друг на друга, спотыкались, падали, разбивались. Азазель стоял перед Лазарем на коленях, держал его ладони в своих, сжимал так, будто боялся, что они исчезнут, растворятся, упорхнут. Целовал костяшки побелевших пальцев. Раз за разом губами касался там, где кожа была тоньше всего, где бился пульс, где ещё недавно эти пальцы гладили его по щеке. — Прости меня... — шептал он. Хрипло. Умоляя. Так, как просят о жизни, о воздухе, о последнем глотке воды в пустыне. — Пожалуйста... Я идиот. Я всё испортил. Я не хотел... Я больше так не буду, клянусь. Шептал, пока Лазарь плакал. Тихо, без всхлипов, без истерик. Слёзы просто катились по щекам — медленно, тяжело, одна за другой — и падали на их сцепленные руки. Оставляли на коже тёплые, солёные дорожки. — Мне было так страшно... — голос ангела сел, сломался, превратился в тонкий, детский шёпот. — Я думал, ты... уйдёшь. — Никогда! — Азазель дёрнулся так резко, будто его ударили. Замотал головой — часто, отчаянно, отгоняя саму мысль, само слово, сам призрак этого «уйдёшь». — Слышишь? Никогда. Он прижал его к себе. Рвано, сильно, до хруста в рёбрах. Уткнулся носом в рыжие волосы, вдохнул их запах — тот самый, родной, единственный. — Я выберу тебя. Всегда. И какое-то время — правда выбирал. Азазель перестал исчезать по ночам. Бары забыли его лицо, бармены — его заказы, суккубы — его имя. Он уходил в город только по делам — и всегда возвращался раньше, чем обещал. Иногда просто лежал рядом, молча, гладя Лазаря по спине — час, два, пока рука не затекала. Иногда готовил ему еду — плохо, криво, пригоревшую, но старался. Включал весь свой скудный кулинарный талант, только чтобы увидеть эту осторожную улыбку. И вскоре Лазарь снова начал ему улыбаться. Сначала робко, неуверенно — как человек, который боится спугнуть счастье, как тот, кто ещё помнит боль. Но улыбался ведь. И от этих улыбок у Азазеля внутри что-то таяло, сжималось, молило о пощаде. Но голоса в голове не замолкали. Они всё громче звучали по ночам, когда Лазарь засыпал, прижимаясь щекой к его груди. Звучали днём, когда он отводил взгляд от придворных, шепчущихся за спиной. Звучали всегда. «Принц Ада с ангелом? Серьёзно?» «Ты позволяешь ему управлять тобой.» «Любовь — слабость. У наследника не должно быть слабостей.» «Тебя не будут уважать.» «Ты — принц, а не чей-то питомец.» Они вгрызались в сознание, как черви в яблоко: точили, грызли, оставляли пустоту. Азазель лежал ночью, глядя в потолок. Лазарь спал рядом — тёплый, доверчивый, родной. Прижимался щекой к его груди, крепко держался пальцами за край рубашки. Как будто боялся, что тот исчезнет. Как будто знал. Азазель долго не закрывал глаз. Смотрел на него, запоминал каждую деталь. Веснушки — ту самую россыпь, которую мог не глядя нарисовать с закрытыми глазами, без всяких подсказок. Ресницы — те самые, с которых смахивал слёзы. Приоткрытые губы — те, что так любил целовать, в которые шептал «люблю», которые стали для него важнее всего на свете. — Прости... — вздохнул Азазель едва слышно. Почему-то именно сейчас, глядя на него, понимая, что делает. И осторожно, миллиметр за миллиметром, высвободился. Так медленно, так бережно, как вынимают осколок стекла из раны. Чтобы не разбудить. Чтобы не увидеть на себе этот надеющийся взгляд. Чтобы не передумать. Дверь за ним закрылась беззвучно. Лазарь проснулся в холоде. Не сразу понял, что не так: просто посреди ночи вдруг стало... пусто. Нет дыхания рядом, нет тяжести руки, нет тепла. Он сел, огляделся заспанным взглядом. Темнота комнаты казалась гуще обычного, тишина — тяжелее. — Ази? — позвал шёпотом. В ответ — ничего. Только собственное сердце, которое вдруг сжалось так сильно, что стало больно дышать. Ангел вышел в длинный коридор и направился в сторону главного зала. Ноги несли его сами — на автомате, по проторенной годами тропе. Мимо знакомых дверей, мимо знакомых лиц, мимо всего, что уже стало для него родным. Стражники у некоторых комнат кивали ему — коротко, уважительно. Лазарь здоровался в ответ, не останавливаясь. Суккубки в облегающих блузках и коротких юбочках проходили мимо, цокая каблучками, прижимая к груди бумаги. Завидев его, они мило хихикали, махали ручкой и, перешёптываясь, уплывали дальше по коридору. Обычный день, обычная жизнь, обычный поиск, но Азазеля не было нигде. Ни в их спальне, ни в малых гостиных, ни в саду. Особенно в саду — там, под хрустальной листвой, где они впервые признались друг другу, — было пусто до звона в ушах. Деревья мерцали синим, трава переливалась под алым небом, но без него всё это казалось мёртвым. Лазарь постоял минуту, глядя на их любимую скамью. Пустую. Холодную. Чужую. Потом неспеша развернулся и пошёл дальше. Возле тронного зала он оказался случайно — просто коридор привёл, просто ноги донесли. Лазарь уже хотел свернуть, пойти дальше, искать в другом крыле, когда вдруг... Голос — знакомый, родной, от которого внутри всегда становилось тепло. Но сейчас от этого голоса всё похолодело. Лазарь замер. Около дверей не было стражников — ни одного. Странно, обычно здесь всегда дежурили минимум двое, но сейчас дверь была слегка приоткрыта, а внутри угадывались два силуэта. И голоса — достаточно громкие, чтобы их можно было разобрать даже в коридоре. — Он доверяет мне полностью, отец, — раздалось тихо, почти шёпотом, но эхо подхватывало слова, несло их наружу, прямо в грудь Лазарю. Ровный, спокойный, резко ставший чужим голосом. — Рассказывает всё, что я попрошу. Про Рай, про реликвию, про стражей — всё рассказал. Он не понимает, насколько это важно. Второй голос прозвучал низко, тяжело, как раскаты грома перед бурей. Величественный бас Сатаны — отца Азазеля. — И ты уверен в его словах? — Да, — короткая усмешка. Без колебаний. Без сомнений. — Он меня любит, отец. Он мне не врёт. Думает, что я всё ещё... на его стороне. Думает, что я выбрал его. Последние слова прозвучали как нож, вошедший до упора, по самую рукоять в сердце. Лазарь отшатнулся. Мир поплыл. Распался. Разлетелся на тысячу осколков, которые впились в кожу, в глаза, в самую душу. «Я выберу тебя. Всегда.» Он стоял на коленях, когда говорил это. Держал его руки, целовал пальцы, смотрел в глаза... И врал? Лазарь медленно, на ватных, неслушающихся ногах, отошёл от двери. Он не плакал. Просто не мог. В груди было пусто — будто у него вырвали сердце, и теперь там зияла дыра, в которую задувал ледяной ветер. Его вырвал из мыслей металлический звон. Один удар, второй, третий — копья стражников стучали по каменному полу, как удары по натянутым нервам. Лазарь обернулся: они выросли за его спиной огромными чёрными силуэтами — в доспехах, с пустыми лицами, без эмоций, без сомнений. Те самые, кто ещё вчера уступал ему дорогу. Те, кому он улыбался, пробегая мимо. Те, кто видел, как они с Азазелем держались за руки. Сейчас они смотрели сквозь него. — Стоять, — холодно бросил один. Лазарь замер. Не сопротивлялся. Не мог бы, даже если захотел. Просто стоял, сжав пальцы в кулаки так сильно, что ногти впились в ладони. Боль в руках — единственное, что удерживало от падения. Шум в коридоре привлёк внимание демона. Азазель обернулся медленно, нехотя, словно боясь, но их взгляды встретились. На одно мгновение. На один вдох. На удар сердца, который для Лазаря стал последним. В глазах Азазеля не было злости, не было презрения и той холодной ненависти, которую он только что демонстрировал голосом. Там было что-то другое — тонкое, едва заметное. Просьба о прощении, которую нельзя произнести вслух. Лазарь увидел это. И от этого стало ещё больнее. — Уведите его, — сказал Азазель громко, резко, официально. Лазарь знал, как он мечтал наконец-то отдать приказ. И ему удалось это сделать. Азазель не посмотрел больше в его сторону. Отвернулся к отцу — и всем своим видом показал, что Лазаря больше не существует. Что он стёр его из памяти, из жизни, из своего мира навсегда. Лазаря вели долго. По всем коридорам, по всем закуткам, которые когда-то стали для него родными. Мимо тех самых дверей, мимо тех самых стражников, мимо суккубок, которые больше не улыбались — только отводили глаза. Всё стало чужим за один миг. Его бросили в подземную темницу. В одиночную камеру, самую дальнюю, самую глубокую и холодную. Туда, откуда не слышно ни звука, не видно ни света, не доносится ни одного голоса. Лазарь позволил себя вести. Не сопротивлялся, не кричал, не просил помощи. Как ненужный хлам, который отправляют подальше, чтобы он ненароком больше не попался на глаза. Дверь за ним захлопнулась с глухим, окончательным стуком. Тьма сомкнулась вокруг, и только тогда, в этой абсолютной, непроглядной черноте, Лазарь позволил себе упасть. Прошло, может, полчаса. Может, вечность. Время здесь текло иначе — тягуче, как смола, как патока, как та самая секунда между ударом сердца и осознанием, что ты ещё жив. Лазарь потерял ему счёт где-то между первым и сотым вздохом. Он сидел у стены. Забрался на твёрдую, безжалостно холодную койку с ногами, обнял колени, прижал их к груди так сильно, будто пытался стать как можно меньше. Спрятаться. Исчезнуть. Стать точкой, которую никто не заметит. Воспоминания лезли в голову, не спрашивая разрешения и не жалея. Они вгрызались в сознание, как голодные псы, — рвали, терзали, не давали покоя. Лазарь прокручивал в мыслях, как надоевшую, заезженную пластинку, каждый раз, когда оправдывал Азазеля. Каждую минуту, когда закрывал глаза на очевидное. Каждую секунду, когда выбирал верить вместо того, чтобы спросить. Он пытался добраться до самой сути. До начала конца. До того первого камня, с которого всё посыпалось. Лазарь вспомнил один из вечеров, когда Азазель не пришёл. Не ночью, когда ещё можно было надеяться, что он просто задержался, что вот-вот скрипнет дверь и знакомые шаги нарушат тишину. Не под утро, когда надежда уже истончилась до размера песчинки, но всё ещё теплилась где-то под рёбрами. Лазарь помнил каждую секунду того ожидания, когда он лежал, уставившись в потолок, считая облака, что плыли по запертому в золотую раму небу, прислушиваясь к каждому шороху в коридоре, к каждому скрипу, к каждому далёкому шагу, что мог оказаться его шагом. Он сбился со счёта, сбился с мыслей, сбился с дыхания — и продолжал ждать, потому что не умел иначе. Азазель пришёл только к рассвету. Тихо. Почти украдкой. Дверь скрипнула едва слышно — как скрипит, когда её открывают те, кто не хочет, чтобы их ждали, кто надеется, что удастся проскользнуть незамеченным, что можно будет лечь рядом и сделать вид, что ничего не случилось, что ночь была обычной, что всё в порядке. Лазарь не спал. Он лежал с закрытыми глазами, но не спал — просто ждал, затаив дыхание, прислушиваясь к каждому звуку. Шаги — крадущиеся, виноватые, полные той особенной осторожности, с какой ходят, когда знают, что поступают неправильно, но всё равно продолжают. Шорох одежды, сбрасываемой на пол. Тихий, усталый вздох, в котором слышалось столько всего — и облегчение, что добрался, и досада, что снова пришлось врать, и какая-то странная, глухая тоска, для которой Лазарь тогда не находил названия. И запах. Уже по классике, уже привычный, уже въевшийся в память — чужой парфюм, алкоголь, дым сигарет. Лазарь почувствовал его сразу — даже не открывая глаз, даже не поворачиваясь, даже не позволяя себе дышать полной грудью. Пальцы под одеялом сжались в кулаки до белых костяшек и боли от ногтей, что впиваются в ладони. А потом он заставил себя расслабиться. Разжать пальцы. Выровнять дыхание. Сделать вид, что ничего не происходит. Не думай. Не сейчас. Не позволяй себе. Матрас рядом прогнулся под чужим телом. Азазель лёг осторожно — как всегда после таких ночей, с той особенной, виноватой аккуратностью, будто боится потревожить, разбудить, увидеть осуждающий взгляд. Как будто тишина и осторожность могли стереть всё, что случилось до того, как он переступил порог. Лазарь медленно повернулся к нему. Контролируя каждое движение, каждую мышцу, каждый вздох. Не выдавая, что сердце колотится где-то в горле, что в висках стучит кровь, что внутри всё кричит от боли, которую нельзя показать. — Где ты был? — он спросил тихо. Без упрёка. Без истерики. Просто вопрос. Просто попытка понять, зацепиться за что-то, удержать то, что уже ускользало. Азазель молчал. Секунду. Две. Три. Целую вечность, в которой можно было бы умереть и воскреснуть заново. — Дела, — выдохнул наконец. И в этом выдохе было столько отстранённости, столько нежелания говорить, столько той холодной, непроницаемой стены, что Лазарь физически почувствовал, как между ними вырастает что-то невидимое, но неодолимое. — Какие? Пауза. Длинная. Тяжёлая. Такая, что в ней можно было утонуть, можно было потеряться, можно было исчезнуть навсегда. — Неважно. Вот и всё. Одно слово — и между ними стена. Холодная. Непробиваемая. Чужая. Стена, которую не переступить, не разрушить, не сделать вид, что её нет. Лазарь кивнул. Медленно, покорно, принимая. А внутри что-то болезненно сжалось, скомкалось, упало куда-то вниз, в ту чёрную пустоту, что разверзлась под сердцем. Ком в горле вырос, застрял, не давал дышать, не давал говорить, не давал даже сглотнуть. "Нет, всё правда хорошо. Азазель просто не хочет говорить. Ему сейчас тяжело: наверное, опять был у отца, опять безуспешно добивался признания, опять выслушивал нотации и приказы." Лазарь придумывал оправдания быстрее, чем появлялись сомнения. Как будто боялся, что если не успеет, если позволит себе усомниться хоть на секунду — то мысли эти раздавят его, съедят, уничтожат, оставят от него только пустую оболочку, которая уже никогда не сможет верить. Азазель перевернулся на бок. Спиной к нему. Как всегда делал в последнее время. Как будто так легче. Как будто не видеть — значит, не чувствовать вину. Как будто можно закрыть глаза и сделать вид, что всё хорошо. Лазарь смотрел в эту спину. Широкую. Родную. Тёплую даже на расстоянии, даже сквозь эту проклятую стену, что росла между ними с каждым днём. "Ему сейчас хуже, чем мне. Я должен быть сильнее. Я должен понять." Он осторожно подвинулся ближе. Миллиметр за миллиметром, боясь спугнуть, боясь нарушить эту хрупкую тишину. Коснулся его плеча — кончиками пальцев, легко, почти невесомо. — Ты можешь… если хочешь… рассказать… Азазель вздрогнул. Резко, как от удара током, как от прикосновения раскалённого железа. Плечо дёрнулось, отбрасывая руку, отгораживаясь, закрываясь, строя между ними новую стену, ещё выше, ещё толще, ещё непроницаемее. — Не начинай. Шёпот — хриплый, злой, уставший до такой степени, что, кажется, сил не осталось даже на злость. Так говорят, когда внутри уже всё выгорело, когда не осталось ничего, кроме пустоты и желания, чтобы все отстали. Лазарь вздрогнул. Смущённо, по-детски, заискивающе залепетал: — Прости. Я не хотел. Я просто переживаю. — Я сказал — не начинай. — Хорошо. Прости. Опять. Как всегда. Снова он виноват. Снова перегнул. Снова не понял, не почувствовал, не угадал тот самый момент, когда можно говорить, а когда лучше молчать. Лазарь замолчал. Лёг на спину, уставился в потолок, на облака, плывущие по запертому небу. Сердце бешено стучало где-то в горле, отдавалось в висках, в кончиках пальцев, в каждой клетке израненного тела. "Это я перегнул. Не надо было спрашивать. Он и так на грани. Я должен быть терпеливее. Он ведь ждёт меня — значит, и я подожду." Азазель повернулся позже. Минут через десять, когда Лазарь уже перестал ждать, когда смирился с тем, что эта ночь будет такой же, как все последние, — холодной, чужой, разделённой молчанием. Повернулся медленно, тяжело, как будто преодолевая сопротивление, как будто каждое движение давалось ему с невероятным трудом. Притянул к себе. Молча. Без слов. Без извинений. Без объяснений. Просто обнял, прижал, уткнулся носом в макушку, в рыжие волосы, пахнущие домом и покоем. Как будто ничего не было. Как будто не было той ночи. Как будто не было чужого запаха. Как будто не было этой стены, что выросла между ними. И Лазарь покорно опустил голову ему на грудь. Слушал знакомый ритм сердца — тот самый, под который засыпал тысячи раз, тот самый, который считал самым родным звуком в мире. Чувствовал тепло, возвращающееся в тело. Чувствовал облегчение, такое сильное, что подкашивались ноги, даже лёжа. "Всё нормально. Он со мной. Значит, любит. Значит, всё остальное — неважно." И в этом «неважно» тонули все вопросы, все сомнения, вся боль. Точно так же, как он сам тонул в его объятиях, в его тепле, в его присутствии — единственном, что имело значение. Только сейчас, сидя в пропахшей сыростью одиночной камере, обнимая собственные колени, Лазарь понял, как давно они стали отдаляться. Как незаметно трещина превратилась в пропасть. Как он сам, своими руками, замазывал её оправданиями, не желая видеть правду. К нему пришли ближе к ночи. Лазарь понял это по тишине — дворец выдохся, затих, коридоры перестали звенеть голосами и шагами. Даже факелы, казалось, горели тише, уважая ночной покой. Стража открыла дверь одиночной комнаты без слов. Лязг засова, скрип петель, молчаливые силуэты на пороге. — Принц ждёт. Лазарь не сопротивлялся. Он вообще с тех пор почти не сопротивлялся, — с того самого мига, как дверь камеры захлопнулась за спиной, внутри что-то сломалось — та самая пружина, что заставляла бороться, надеяться, ждать. Теперь её не было. Только пустота. Стража вела его молча. Он шёл сам — ноги ещё помнили дорогу, ещё несли, хотя казалось, что каждая клетка тела требует замереть и не идти. Но Лазарь шёл. Потому что выбора не осталось. Комната Азазеля встретила его теплом. Таким знакомым, таким любимым раньше — а теперь чужим, липким, ненужным. Мягкий свет ламп очерчивал знакомые контуры: кресло, в котором он столько раз сидел, читая; кровать, на которой они засыпали в обнимку; окно, у которого они встречали рассветы. В воздухе витал запах — вино, а ещё что-то пряное, тяжёлое. Всё то, что когда-то было домом. Всё то, что теперь вызывало только тошноту. Азазель стоял у окна. Спиной к нему, сцепив руки сзади, как солдат на посту. Плечи напряжены так сильно, что, казалось, он держит на них не просто своё тело, а весь Ад, всю свою ношу, весь груз принятых решений. — Закрой дверь, — сказал демон, не оборачиваясь. Голос ровный, холодный, официальный. Таким голосом отдают приказы прислуге. Лазарь послушно закрыл. Щёлкнул замок — громко, слишком громко в этой гнетущей тишине. Звук отдался эхом, заметался по комнате, ударился о стены и затих. — Ты не должен был там стоять, — прошипел Азазель сквозь зубы. Всё ещё не оборачиваясь. Всё ещё глядя в окно, в ночь, в алый город за стеклом. — Должен был остаться в спальне. Лазарь медленно поднял голову. Волосы упали на лицо, закрывая покрасневшие, пустые глаза. — Я отныне ничего тебе не должен, — тихо сказал он. Азазель дёрнулся. Едва заметно. Плечи качнулись, будто по ним прошёлся электрический разряд. Как будто его ударили. Как будто эти простые слова оказались страшнее любого обвинения. — Ты сделал свой выбор, — продолжил Лазарь вполголоса, без надрыва, без истерики. — Говорил, что он всегда будет в мою пользу. И соврал. Это «соврал» прозвучало не громко. Не с обвинением — с усталостью. С той окончательной, выжженной дотла болью, когда уже не кричишь, не плачешь, не бьёшься в истерике — просто принимаешь правду. — Ты рассказывал обо мне. О моём народе. О моих страхах. Ты воспользовался моим доверием, чтобы угодить отцу. Азазель резко обернулся. Глаза его пылали — тем самым алым огнём, от которого у Лазаря когда-то замирало сердце. — А что мне было делать? Что?! — голос сорвался, взлетел, разбился. — Смотреть, как отец медленно теряет ко мне доверие из-за тебя? — Из-за меня? — Да! — Азазель шагнул ближе. Ещё один шаг. Ещё. Оказался почти вплотную, нависая, давя, сжигая взглядом. — Ты — моя слабость, Лазарь. Понимаешь? Моя. Слабость. Каждое слово он отбивал, как удары молота по наковальне. — Поэтому ты меня продаёшь? — тихий вопрос Лазаря попал точно в цель. — Чтобы избавиться от слабости? Азазель дёрнулся, будто в грудь прилетело копьё. — Не смей так говорить. — Ты уже сделал выбор. — Я делаю это ради нас! — Для тебя уже давно нет «нас», — Лазарь поднял глаза. Зелёные. Уставшие. Разбитые. В них больше не было той надежды, что согревала его все эти годы. Только пепел. — Ты делаешь это ради трона. Пауза повисла тяжёлая, густая. Как дым, что заполнил эту комнату, этот воздух, эту жизнь. — Замолчи, — прошептал Азазель. Губы его дрогнули. Едва заметно. Почти неуловимо. — Ты солгал мне. — Замолчи. — Ты использовал меня, — Лазарь не унимался, давил на демона словами, заточив в них всю боль, всю острую правду. — Заткнись! — Азазель схватил его за плечи. Сильно, слишком сильно — пальцы впились в кожу, оставляя синяки, которые зацветут к утру. — Ты вообще понимаешь, в каком мире мы живём?! — Я понимаю, — Лазарь смотрел на него в упор. Не отводя взгляда. Не пытаясь вырваться. — В мире, где ты перестал быть моим. И тогда Азазель ударил его. По лицу. Резко, яростно — как щелчок, как ошибка, как то, что нельзя отменить. Ладонь встретилась с щекой сухим, хлёстким звуком. Лазарь пошатнулся, но не упал — замер, медленно, очень медленно поднял руку к щеке. Пальцы дрожали. Он коснулся горящей кожи, провёл по ней, будто проверяя, правда ли это, не сон ли. Не плакал. Сначала. Просто смотрел — долго, пусто. Так, как смотрят на то, что уже потеряно безвозвратно. А потом слёзы пошли сами. Тихо, без звука, без всхлипов — как тогда, тем вечером, разбившим их впервые. Они катились по щекам, смешивались с краснотой от удара, капали на грудь, на руки, на пол. Падали и разбивались, как маленькие, солёные сердца. Губы Лазаря дрогнули: — Ты меня больше не любишь? Не «за что». Не «почему». Именно это. Самый страшный вопрос, самый главный, самый невозможный. Азазеля будто ударили в грудь. Он дёрнулся. Глаза его заметались, ища спасения, ища ответа, ища хоть что-то, что можно сказать. Не нашёл. Демон вдруг развернулся, резко вышел из комнаты. Не хлопнул дверью — даже это показалось бы слишком громким, заметным и настоящим. Вышел почти бесшумно, крадучись, как тот, кто боится, что любой звук окончательно закрепит произошедшее в реальности, сделает его необратимым. Дверь закрылась тихо, щёлкнул замок. Тишина. Лазарь остался один. В комнате, что когда-то была их общей. Коридоры дворца были пустыми, как всегда в этот час. Слишком широкие. Слишком высокие. Слишком холодные. Они гулко отражали каждый его шаг, каждый сбившийся вдох, и каждый неровный выдох, в котором всё ещё дрожало чужое имя, чужой голос, чужой испуганный всхлип, оставшийся там, в комнате, вместе с тем, кого он только что... Он резко остановился. Посреди коридора. Под тёмными сводами, что уходили в бесконечность. Факелы горели тускло, равнодушно, им не было дела до того, что происходит в душе у принца. Кулаки сжались так сильно, что ногти впились в ладони. Острая боль — единственное, что сейчас чувствовалось отчётливо. — Нет, — выдохнул он себе под нос. — Нет. Я не... Не договорил. Потому что не знал, что именно «не». Не хотел? Не должен был? Не мог? Мысли путались, налетали друг на друга, разбивались. Он в бессознательном состоянии доплёлся до балкона: узкого, тёмного, нависающего над бездонной пропастью Ада — над этим вечным, алым, дышащим городом, который простирался внизу, не замечая ничьей боли. Оперся о холодные перила, Почти навалился на них всем телом, будто боялся, что если отпустит себя хоть на секунду, то просто рухнет вниз, вслед за собственными мыслями, за этой чёрной дырой, что разверзлась в груди. Руки дрожали — он смотрел на них долго, слишком долго, словно видел впервые. Сильные. Достойные трона. Такими руками править мирами, подписывать указы, принимать клятвы. И этими руками он... В груди что-то болезненно сжалось. Словно кто-то схватил сердце в кулак и начал медленно, методично выкручивать. Глубже. Невыносимее. Перед глазами вспыхнуло вновь. Лазарь, его лицо — со свежим следом от удара. Растерянное. Испуганное. Не сразу понявшее, что произошло. Тот крошечный, почти незаметный миг — между болью и осознанием, — когда он ещё не знал, что его ударил самый близкий человек. Азазель ненавидел себя за то, что запомнил этот миг так отчётливо. — Я... я просто... — он провёл ладонью по лицу. Грубо. До покраснения. До боли. Шептал в пустоту ночного города, в эту равнодушную тьму, которая никогда не ответит. — Он сам... он довёл... он не слушал... Слова звучали фальшиво. Пусто, как дешёвая подделка под оправдание, которую сам же себе и предъявлял. Даже сонному городу, даже ночному небу не было дела до этой глупой болтовни. Он ударил не потому, что Лазарь был неправ. Он ударил, потому что не справился. Потому что было страшно. Потому что было больно. Потому что внутри всё рушилось, а рядом стоял кто-то слишком важный, слишком живой, слишком настоящий — и он не знал, как с этим быть. Он ударил, потому что не умел теперь иначе — эта мысль была самой страшной. Азазель медленно опустился на холодный каменный пол. Прислонился спиной к стене — мрамор обжёг даже сквозь одежду. Принц Ада. Наследник. Сильнейший. Сидел, сжавшись, как провинившийся мальчишка. Голова упала на колени, плечи вздрогнули. Он не плакал. Знал, что сейчас плачет Лазарь из-за него, и сам не мог себе позволить слёз. Нет. Слёзы — это было бы слишком честно. Слишком по-настоящему. Вместо этого было глухое, вязкое ощущение, будто внутри разлили чёрную смолу. Тяжёлую. Горячую. Липкую. Она заполняла каждую клетку, каждую вену, каждую мысль. — Я не такой... — прошептал он отчаянно, словно доказывал это самому себе. Словно боролся с тем, что уже поселилось внутри. — Я не такой, как вы... Но голос звучал неуверенно. Будто он сам себе не верил. Перед глазами снова всплыл образ. Снова Лазарь — сжавшийся, прижавший ладонь к щеке. Глядящий на него не со злостью — нет, это было бы проще. С болью, с непониманием. «Почему ты?» — вот что было в этом взгляде. И от этого становилось только хуже. Азазель резко встал. Почти сорвался с места, как от удара. — Прекрати, — прошипел в пустоту. — Прекрати, слышишь? Словно можно было приказать воспоминаниям замолчать. Словно они подчинялись приказам. Он начал ходить из стороны в сторону. Быстро, нервно. Рвано. Шаги отдавались эхом, множились, преследовали. — Я просто хотел, чтобы он понял... Я просто хотел защитить... Я просто... Опять всё «просто». Опять ложь. Где-то глубоко внутри поднимался страх. Настоящий. Животный. Что если... Что если ему понравилось? — Нет, — выкрикнул он сразу, резко, словно отрезал. — Нет, нет, нет! Но сердце предательски ускорило ритм. Потому что он вспомнил ту секунду. Ту короткую, мерзкую, почти незаметную вспышку ощущения власти, когда Лазарь замолчал, перестал спорить и стал покорным. И это... Это сработало. Азазелю стало страшно от самого себя. Он обхватил голову руками, пальцы запутались в волосах, сжали их, дёрнули — больно, до слёз, которых всё равно не было. — Я не хочу быть таким... — прошептал он почти умоляюще. Кого просить-то? Стены? Небо? Того, кто мог бы его услышать? — Пожалуйста... я не хочу... В голове снова их голоса. «Так и надо». «Он должен знать своё место». «Слабость — твой враг». Он не хотел. А они — хотели. И впервые за долгое время эти слова не звучали гордо. Не звучали правильно. Они звучали грязно. Отвратительно. Чужеродно. Он вдруг понял: это только начало. Если он сейчас не остановится — потом не сможет. Но он уже не знал, как остановиться. Потому что Лазарь был слишком близко. Потому что Азазель любил его слишком сильно. И потому что в этом мире любовь почему-то всегда шла рядом с болью. Он медленно поднялся, вытер лицо — обласканное холодным ветром, мокрое от невыплаканных слёз. Собрал себя обратно, по кусочкам, как треснувшую статуэтку, которую пытаются склеить, хотя уже видно, что прежней ей не стать. Расправил плечи, выдохнул и пошёл назад. К нему. С извинениями. С поцелуями. С клятвами в вечной любви. Не зная, что именно в этот момент он делает первый шаг по дороге, с которой потом уже не свернуть. Это был первый раз, когда Азазель бил, а потом целовал синяки или обожжённую шлепками кожу. Тогда, в ту ночь, после первого удара, он вернулся. Ворвался в комнату, где Лазарь сидел на полу, прижимая ладонь к горящей щеке, и рухнул перед ним на колени. Целовал пальцы, запястья, скулы — туда, где ещё не остыл след от его же руки. Шептал что-то сбивчивое, бессвязное, молящее. И Лазарь простил. Тогда это казалось случайностью, ошибкой, мгновением слабости, которое можно забыть, если очень постараться. Вскоре ангел привык. К вечной смене настроения, к бесконечным изменениям, к тому, что никогда не знаешь, кто войдёт в дверь — любящий или убивающий. Иногда Азазель приходил в его камеру тихо, почти неслышно — дверь открывалась медленно, бесшумно, будто он боялся потревожить не столько сон, сколько ту хрупкую тишину, что поселилась между ними. Он входил осторожно, крадучись, как вор, как тень, как тот, кто сам не уверен, имеют ли право здесь находиться. Останавливался на пороге на мгновение, давая глазам привыкнуть к полумраку, давая Лазарю время увидеть его, понять, приготовиться — хотя Лазарь никогда не спал, когда знал, что он может прийти. Просто лежал, уставившись в стену, в те самые трещины, что изучил за эти дни лучше собственного лица, и ждал. Всегда ждал. Азазель садился рядом — на самый край койки, осторожно, будто боялся, что лишним движением может всё испортить. Касался пальцами запястья — легко, почти невесомо, словно проверял, бьётся ли пульс. Потом лба — тыльной стороной ладони, как делают, когда проверяют температуру. Потом щеки — кончиками пальцев, задерживаясь, греясь, не смея забрать тепло. Как будто проверял — жив ли, дышит ли, здесь ли ещё, не исчез ли, не растворился ли в этой каменной клетке, не стал ли частью этих стен. — Прости... — шептал он тогда, и голос его срывался, ломался, становился чужим — не тем, каким он говорил с придворными, не тем, каким отдавал приказы. Тонким. Настоящим. Таким, каким он был только здесь, только с ним, только в эти редкие, драгоценные минуты. — Я не хотел. Я всё исправлю. Слышишь? Всё будет хорошо. У нас с тобой всё будет хорошо. Он целовал его в волосы — долго, бережно, губами касаясь рыжих прядей, вдыхая их запах, задерживаясь, будто пил это мгновение. В висок — ещё один поцелуй, медленный, почти невесомый. В закрытые веки — и Лазарь чувствовал, как дрожат его губы, как тяжело ему даётся эта нежность, как он сам боится, что она может закончиться. Обнимал так крепко, словно боялся, что Лазарь исчезнет, растворится, упорхнёт, если ослабит хватку. Прижимал к себе, утыкался носом в макушку, дышал — глубоко, неровно, жадно, будто набирался сил перед следующим уходом. В такие вечера Лазарь снова верил. Снова позволял себе надеяться. Снова думал: это просто тяжёлый период. Это просто давление отца. Это просто груз ответственности, который давит на него слишком сильно. Они справятся вместе. Нужно только потерпеть. Немного. Совсем чуть-чуть. В другие дни Азазель врывался, как буря. Дверь открывалась с грохотом — удар о стену, звон петель, и вот он уже здесь, в центре комнаты, с горящими алыми глазами, с напряжёнными плечами, с той особенной, хищной грацией, от которой у Лазаря внутри всё сжималось. По каменным плитам стучали резкие, тяжёлые шаги, а голос его был холодным, как лёд, которым сковало их отношения, — металлическим, чужим, не терпящим возражений. — Ты опять на меня так смотришь, — бросал Азазель, даже не глядя на него. Отворачивался, разглядывал стены, потолок, свои руки — что угодно, только не его лицо. — Как будто я тебе что-то должен. — Я не... — Нет, должен! Всегда должен! Быть идеальным! Удобным! Понимающим! — голос его срывался на крик, но в этом крике не было силы — только надрыв, только та самая боль, которую он не умел выразить иначе. Он ходил по комнате — быстрые, нервные круги, как зверь в клетке, как тот, кто задыхается от собственных мыслей и не может найти выхода. Ни разу не посмотрел на Лазаря. Ни разу. — Ты даже не представляешь, что на мне держится! — выкрикивал демон, и в голосе его звенело столько отчаяния, что у Лазаря сердце разрывалось на части. — Я просто хотел... — Ты всегда «просто хотел»! — обрывал Азазель, не дослушав. — Всегда просто, легко, правильно! А я не могу быть правильным. Я не могу быть тем, кого ты заслуживаешь. И не смотри на меня так! И уходил. Так же резко, как появлялся. Дверь захлопывалась, оставляя после себя только звон в ушах, только пустоту, только запах дыма, въевшийся в его одежду, и это ощущение, это липкое, мерзкое ощущение, что Лазарь — ошибка. Что его присутствие здесь — чья-то жестокая шутка. Что всё, что он делает, только ухудшает, только разрушает, только отдаляет их друг от друга. Иногда он приходил пьяным — дверь распахивалась шире обычного, впуская в камеру запах перебродившего вина, дыма и того, что въедалось в одежду после долгих ночей в барах. Смех его был слишком громким для этих тесных стен, слишком раскатистым, слишком чужим — он заполнял собой всё пространство, бился о камни, множился эхом и никак не хотел затихать. Говорил он тоже слишком много — слова вылетали беспорядочно, налетали друг на друга, спотыкались, разбивались, теряли смысл, превращаясь в белый шум, за которым Лазарь пытался разглядеть того, кто прятался за этим хмельным угаром. Демон тянул его к себе — жадно, собственнически, пальцы впивались в плечи, притягивали ближе, и Лазарь позволял, потому что в такие моменты Азазель был особенно уязвимым, особенно открытым, особенно настоящим. — Ты у меня самый красивый, ты знаешь? — бормотал он куда-то в шею, щекоча горячим дыханием кожу, от чего по спине бежали мурашки. — Самый... мой... Пальцы его гладили спину — беспорядочно, лихорадочно, сжимали ткань тонкой рубашки, притягивали ещё ближе, будто он боялся, что Лазарь исчезнет, растворится, упорхнёт, если ослабит хватку. И Лазарь чувствовал это — чувствовал этот страх, эту отчаянную потребность быть рядом, и в такие моменты ему казалось, что всё можно простить, что все эти странности, все эти уходы, все эти перемены — просто временные, просто наносные, просто от усталости и давления. Но потом Азазель вдруг отстранялся. Резко, будто натыкался на невидимую стену. Отстранялся и смотрел — взглядом мутным, пьяным, но в этой мути вдруг проступало что-то жуткое, что-то трезвое, что-то, от чего у Лазаря холодело внутри. — Но я не могу быть с тобой, — говорил он, и голос его, только что пьяный и расслабленный, становился вдруг чужим. — Не могу, Лаз. Не могу, потому что... — он замолкал, смотрел в пол, в свои руки, в пустоту, и Лазарь видел, как тяжело ему даются эти слова. — Это неправильно. Это слабо. Это... Он снова замолкал. И когда поднимал глаза, в них было что-то такое, от чего сердце сжималось в тугой болезненный комок. — ...это делает меня уязвимым, — заканчивал он почти шёпотом. — А я тебе такой не нужен буду. Ты захочешь сильного. Ты заслуживаешь сильного. И Лазарь сжимал его руки в своих, прижимался ближе, шептал что-то успокаивающее, пытаясь доказать, что это не так, что ему нужен именно он — любой, разный, даже пьяный, даже слабый, даже потерянный. В другие разы — наоборот. Азазель приходил трезвым, сосредоточенным, с этим особенным, мягким выражением лица, которое Лазарь любил больше всего на свете. Становился ласковым до болезненности — каждое касание было бережным, каждое слово тёплым, каждый взгляд говорил больше, чем любые признания. Он готовил ему еду — криво, неловко, путая соль с сахаром, но стараясь так отчаянно, что у Лазаря щемило сердце. Приносил в камеру, расставлял на колченогом столике, смотрел выжидающе, как пёс, принёсший палку, и ждал одобрения. И Лазарь ел — даже если было невкусно, даже если хотелось смеяться от этой нелепой, трогательной попытки. Он читал вслух старые книги — те, что приносил из дворцовой библиотеки, меняя голоса для персонажей, изображая драконов басом, а принцесс — тоненьким, писклявым фальцетом, от которого Лазарь сначала краснел, а потом начинал смеяться — тем самым, искренним смехом, который, казалось, забыл за эти дни. Заплетал пальцами рыжие пряди — перебирал их медленно, задумчиво, словно чётки, словно в каждом движении была молитва. Лазарь чувствовал эти касания каждой клеткой, замирал, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть этот момент. — Если бы ты знал, как я тебя люблю... — говорил он в такие минуты, и голос его звучал чисто, без надрыва, без фальши, без той стали, что появлялась в нём при разговорах с придворными или с отцом. Только нежность. Только правда. Только та самая любовь, ради которой Лазарь готов был ждать вечность. И Лазарь лежал у него на груди, слушал ровное биение сердца, чувствовал тепло его тела, вдыхал знакомый запах — уже без примеси алкоголя и чужих духов, просто его, родной, единственный — и думал: вот он. Настоящий. Вот этот Азазель — мой. Иногда он приходил... другим. В тот раз Азазель был трезв — и это чувствовалось сразу, с того самого момента, как дверь бесшумно открылась, впуская в камеру не того, кто врывался с грохотом и требованиями, а того, кто просто зашёл, остановился на пороге, дал глазам привыкнуть к полумраку, дал Лазарю время увидеть его, понять, приготовиться. Не злой — в лице не было ни тени той хищной складки у губ, ни жёсткого блеска в глазах, ни напряжения в плечах, с каким он иногда появлялся в последнее время. Сегодня он был другим. Спокойным. Тем особенным, почти ласковым спокойствием, от которого у Лазаря сжималось сердце, потому что оно так напоминало прежнего Азазеля, того, кто когда-то мог сидеть с ним рядом часами, просто так, просто чтобы быть. В руках у него был поднос. Простой деревянный, с аккуратно разложенной едой — хлеб, тёмный соус в маленькой пиале, несколько ломтиков чего-то, что могло быть мясом, а могло быть просто поводом прийти, поводом быть здесь, поводом смотреть на Лазаря вот так — мягко, почти виновато. — Я подумал, ты не ел, — произнёс он тихо, и голос его не звенел сталью, не требовал ответа, не давил — только стелился в тишине тёплым, почти домашним шёпотом. Демон поставил поднос на край койки и сел рядом. Близко. Очень близко. Так, что Лазарь чувствовал тепло его тела, слышал дыхание, видел, как вздымалась его грудь под тонкой тканью рубашки. Колени их почти соприкасались, и в этом «почти» было столько надежды, сколько Лазарь не чувствовал уже несколько дней, с тех самых пор, как оказался здесь. Азазель взял кусок хлеба, медленно, почти церемонно макнул его в тёмный, густой соус и поднёс к губам Лазаря. — Открой. Одно слово. Тихий, мягкий голос. Не приказ — просьба. Почти мольба. Или, может быть, просто нежность, та самая, которую Лазарь помнил наизусть, каждой клеткой своего тела, каждым ударом сердца. Лазарь смотрел на него. Долго. Очень долго. Вглядывался в эти алые глаза, в это лицо, которое знал лучше своего, в эти губы, что когда-то шептали ему слова любви. Искал ответ, искал подвох, искал причину не верить — и не находил. Потому что в этом взгляде не было ничего, кроме тепла. Потому что сегодня, кажется, можно было. В его глазах не было страха. Пока нет. Только надежда. Та самая, глупая, детская, которую невозможно убить, как бы сильно её ни топтали. Которая просыпалась каждый раз, когда Азазель входил вот так — не с грохотом, не с требованиями, а просто с подносом в руках и с этим мягким, почти виноватым выражением лица. Лазарь покорно открыл рот. Азазель улыбнулся — мягко, почти так же, как раньше, в те времена, когда улыбка эта была настоящей, не рассчитанной, не выверенной, как шахматный ход. В ней не было яда, не было той кривой, насмешливой складки, что иногда появлялась, когда он злился. Только тепло. Только та самая нежность, по которой Лазарь сходил с ума все эти годы. — Вот видишь, — шепнул он, и хлеб коснулся языка Лазаря, пропитанный соусом, пахнущий чем-то домашним, почти забытым. — Всё не так плохо. Он смотрел, как Лазарь жуёт, и в этом взгляде было столько странной, почти болезненной нежности, что у ангела на секунду перехватило дыхание. Азазель протянул руку и провёл большим пальцем по его губе — медленно, бережно, стирая крошку. Пальцы его были тёплыми — такими тёплыми они были когда-то, в их первую ночь, в их тысячный поцелуй, в те времена, когда каждое касание было благословением, а не проверкой. Лазарь закрыл глаза на секунду. Всего на секунду. Позволил себе поверить, что это не сон, что это правда, что тот Азазель, которого он потерял, всё ещё здесь, внутри этого демона, что иногда пробивался наружу вот такими редкими, драгоценными моментами. И в этот миг ему показалось, что всё можно вернуть. Что эти дни в камере — просто страшный сон, что Азазель сейчас обнимет его, прижмёт к себе и скажет, что всё позади, что они справятся, что любовь сильнее всего. — Ты же знаешь, что я делаю это ради тебя? — прошептал Азазель, и в голосе его звучала такая искренность, такая боль, что у Лазаря сжалось сердце. Он кивнул. — Я знаю. И он правда верил. Всем своим израненным, измученным, но всё ещё любящим сердцем он верил, что Азазель не желает ему зла, что вся эта жестокость — только маска, только способ защитить, только цена за их будущее, которое обязательно наступит, нужно только потерпеть. Азазель наклонился и поцеловал его в висок — долго, бережно, губами касаясь кожи, задерживаясь, будто пил это мгновение, будто хотел запомнить навсегда. Потом в щёку — ещё один поцелуй, медленный, почти невесомый. Потом ещё один. И ещё. Медленно. Так медленно, что каждый миг растягивался в вечность, наполняясь теплом, надеждой, тем самым «раньше», по которому Лазарь скучал каждой клеткой. Он задержался у губ. Секунду. Две. Три — давал время, давал пространство, давал возможность отстраниться, если Лазарь захочет. Но Лазарь не отстранялся — замер, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, как дыхание сбивается, как всё внутри замирает в сладком, почти забытом ожидании. Азазель поцеловал его. Сначала мягко, почти робко — так целуют впервые, так целуют, когда боятся спугнуть, когда каждое движение важнее любого слова. Лазарь отвечал — потому что это же Азазель, его Азазель, тот, кого он любил больше жизни. Потом поцелуй стал глубже. Дольше. Настойчивее. Руки легли на талию — не грубо, но крепко. Держали. Не давали уйти, не давали отстраниться, но и не причиняли боли. Просто — закрепляли право. Просто — напоминали, кто здесь власть, а кто — ожидание. Лазарь сначала отвечал. Потому что думал: вот он, прежний. Вот тот Азазель, по которому он сходил с ума. Вот его любовь, его нежность, его дом. Но поцелуй не заканчивался. Он становился тяжелее. Требовательнее. В нём больше не было вопроса, не было того трепетного «можно?», что когда-то звучало в каждом касании. Только утверждение. Только доказательство. Только напоминание. И Лазарь перестал отвечать. Не оттолкнул — просто замер. Позволил, но не участвовал. Тело его стало неподвижным, чужим, застывшим между желанием верить и инстинктом самосохранения. Азазель почувствовал это сразу. Отстранился на долю секунды, заглянул в глаза. — Что? Одно слово. Тихий вопрос. И в нём — столько же нежности, сколько и настороженности. Столько же любви, сколько и контроля. Лазарь покачал головой. Чуть заметно, почти незаметно. — Ничего, — шепнул он. И снова позволил. Позволил, потому что верил: если он сейчас оттолкнёт, если скажет «нет», если покажет этот страх, что шевелился где-то глубоко внутри, — Азазель снова станет другим. Холодным. Или злым. Или просто уйдёт, оставив его одного в этой камере, в этой тишине, в этой пустоте. А он не выдержит ещё одной ночи в одиночестве. Не сейчас. Не сегодня. Не после того, как его коснулись вот так — почти по-настоящему. Азазель поцеловал его ещё раз. Дольше. Глубже. Как будто проверял, сдаётся ли тело, подчиняется ли, помнит ли, что оно — его. И только когда почувствовал эту неподвижность, это безмолвное разрешение — отпустил. — Ты слишком напряжён, — произнёс он почти ласково, и в голосе его не было осуждения, только та самая, тёплая забота, от которой у Лазаря щемило сердце. Лазарь улыбнулся слабо, одними уголками губ — той улыбкой, какой улыбаются, когда сил на настоящую уже не осталось. — Я просто устал. Азазель провёл рукой по его волосам — медленно, успокаивающе, как гладил когда-то, в те времена, когда это было просто проявлением любви, а не способом удержать. — Привыкнешь. Слово упало в тишину и осталось там, пульсируя, вибрируя, наполняясь смыслом, которого Лазарь ещё не хотел замечать. Привыкнешь. Не «всё пройдёт». Не «я исправлюсь». Не «мы справимся». Привыкнешь. Лазарь всё ещё надеялся, что «привыкнешь» значит — к ситуации. К этим стенам. К этому ожиданию. К этой временной, как ему казалось, жизни, которая скоро закончится, и они снова будут вместе, по-настоящему, как раньше. Он ещё не понимал, что привыкать надо к новому Азазелю. К тому, кто приходит разный — то с нежностью, то с грубостью, то пьяный, то злой, то вот такой, почти прежний. К тому, у кого нельзя угадать, каким он будет сегодня. К тому, чья любовь стала непредсказуемой, как погода. Азазель встал, уже собираясь уходить, но на мгновение задержался, коснулся пальцами подбородка Лазаря, приподнял его лицо, заставляя смотреть в глаза. — Я могу быть нежным, — сказал он тихо, почти шёпотом, и в этом шёпоте не было вопроса — только утверждение, только обещание, только попытка закрепить этот момент в памяти Лазаря как доказательство. — Видишь? Лазарь смотрел на него. В его глазах всё ещё теплился свет — тот самый, который Азазель когда-то зажёг и который никак не мог погаснуть, даже после всего, даже после этих дней в камере, даже после всех его уходов и возвращений. — Я знаю, — ответил он. — Ты всегда мог. И он правда знал. Знал, каким Азазель умеет быть нежным. Знал, каким тёплым, каким любящим, каким настоящим. Знал и помнил каждое касание, каждый взгляд, каждое слово из тех, прежних времён, когда нежность была не подарком, а фоном, воздухом, самой сутью их отношений. Вот только теперь нежность приходила как погода — не как характер. Как редкие просветы между тучами, как короткое солнце посреди бесконечной зимы, как милость, которую нельзя заслужить, на которую нельзя рассчитывать, которую оставалось только принимать с благодарностью, когда она случалась. И Лазарь принимал. Потому что выбирать не умел. Потому что верить — привык. Потому что надежда, даже разбитая, даже истоптанная, всё ещё билась где-то под рёбрами, отказываясь умирать. А потом всё начиналось снова: любовь, гнев, раскаяние, холод, нежность, жестокость. И снова любовь. Как замкнутый круг, как проклятие, как медленный яд, который вводили в кровь по капле — день за днём, месяц за месяцем, год за годом. И однажды Лазарь понял: он больше не ждёт, каким придёт Азазель. Он просто ждёт — придёт ли вообще. Раньше он замирал при каждом шорохе, при каждом скрипе двери, при каждом шаге в коридоре, и сердце его колотилось где-то в горле, потому что было важно — каким он войдёт. Ласковым или злым. Трезвым или пьяным. Тем, кто будет целовать волосы и шептать «прости», или тем, кто будет смотреть сквозь него и молчать. Теперь было всё равно. Теперь был важен только факт. Придёт — не придёт. Будет — не будет. И Азазель приходил. Первое время — всегда. Всегда ночью, когда коридоры пустели, а дворец замирал в том особом, предрассветном оцепенении, когда даже стены, казалось, спали. Когда меньше глаз, меньше слухов. Он приходил, как тень, как тот, кто боится, что его здесь не ждут, — но приходил. Он закрывал дверь сам. Медленно, осторожно, чтобы лишний звук не потревожил эту хрупкую тишину. На секунду просто стоял у порога, вглядываясь в темноту, в силуэт на койке, в того, ради кого он здесь. Смотрел долго, слишком долго, будто пытался запомнить, будто боялся, что в следующий раз может не застать. Лазарь не отворачивался. В его глазах не было прежнего света, но не было и той пустоты, что появится позже. Была только усталость. И надежда. Та самая, глупая, детская надежда, которую невозможно убить окончательно. — Ты снова пришёл, — шёпотом звучало тихое удивление, что он всё ещё здесь, всё ещё помнит дорогу, всё ещё возвращается. — Я всегда буду приходить, — тихо отвечал Азазель. И в этом «всегда» звучало обещание. То самое, которое он давал когда-то в саду, когда они были просто мальчишками, влюблёнными друг в друга до безумия. Он подходил ближе. Медленно, очень медленно, давая Лазарю время, давая ему пространство, давая ему возможность сказать «нет», если понадобится. Садился рядом — на самый край койки, так, чтобы их плечи почти соприкасались, но не соприкасались, чтобы оставался этот миллиметр свободы, который он не имел права переступать без разрешения. — Мне нужно, чтобы ты ещё немного потерпел, — вполголоса просил демон, и слова падали в тишину мягко, почти невесомо. В них не было приказа, не было той стали, что появлялась в его голосе при разговорах с придворными. Только просьба и надежда. Только отчаянное желание, чтобы Лазарь понял, чтобы принял, чтобы подождал ещё чуть-чуть, самую малость. Лазарь смотрел на него внимательно. Долго. Вглядывался в родные черты, искал в них того мальчишку, что когда-то тащил его в сад с завязанными глазами. И находил. Спрятанным глубоко, за слоями усталости и ответственности, но находил. — Сколько «немного»? — голос Лазаря звучал тихо, почти ласково. В нём было не требование, а только терпение и готовность ждать, сколько нужно. Азазель сглатывал. Кадык дёргался, выдавая напряжение, но в глазах теплело от того, что Лазарь всё ещё спрашивает, всё ещё готов слушать, всё ещё здесь. — Пока я не получу корону. Пока власть не будет у меня. — Ты правда думаешь, что это что-то изменит? Азазель повернулся к Лазарю полностью. Взял его ладони в свои — осторожно, будто те были из тончайшего стекла. Пальцы сплелись медленно, нежно, так, как они делали это раньше, в те времена, когда всё было просто. — Если я не стану сильным правителем, тебя рано или поздно у меня заберут, — сказал Азазель, и голос его дрогнул на самом краю, на грани слышимости. Он поднёс руку Лазаря к своим губам, поцеловал костяшки — медленно, бережно, как целуют самое дорогое. — А так... Ты сможешь быть рядом всегда. Законно. По праву. Ты будешь под моей защитой. Никто не посмеет нас разлучить. Лазарь смотрел на их переплетённые пальцы. На то, как его бледная кожа касается кожи Азазеля. На то, как они всё ещё могут вот так сидеть, вот так касаться, вот так говорить. — Под твоей защитой… или под твоей властью? — вопрос прозвучал тихо, полный желания понять. И Азазель замер. На секунду, на вдох, на удар сердца. А потом ответил — честно, как мог только с ним: — Если я стану тем, у кого будет власть, никто не посмеет забрать тебя. Ни Рай. Ни Ад. Ни мой отец, — он говорил горячо, почти отчаянно, сжимая пальцы Лазаря так, будто боялся, что тот исчезнет. — Ты будешь в безопасности. Всегда. Лазарь молчал. Смотрел на него — и видел. Видел того юного парня, который до смерти боится потерять единственное, что у него есть. Видел любовь — изломанную, неловкую, неуклюжую, но настоящую. — Я сделаю так, чтобы все знали, как сильно я тобой дорожу, — прошептал он. — Всем покажу, что ты мой. Что я не отдам. И буду твоим. Я докажу это всем, нам лишь нужно время, понимаешь? — Но ты и так был моим, — тихо засмеялся Лазарь. — И я был твоим. Это не нужно было доказывать. Азазель открыл глаза. — Знаю, — выдохнул он. — Теперь знаю. Он потянулся к Лазарю — медленно, давая ему возможность отстраниться, если захочется. Коснулся щеки кончиками пальцев, провёл по скуле, заправил рыжую прядь за ухо. — Я не могу позволить тебя отнять, — шепнул демон, и голос его сорвался на самом тихом, самом важном слове. — Даже если ради этого придётся быть тем, кого ты станешь бояться. — Но я не буду бояться тебя, — тихо ответил Лазарь. — Разве же я могу? И это была правда. Он боялся потерять. Боялся, что Азазель уйдёт так далеко в эту свою игру, что уже не сможет вернуться. Боялся, что трон, власть, корона — всё это съест того мальчишку, что по ночам смеялся рядом. Но не его самого. Азазель склонился к нему, коснулся лбом его лба. Так они сидели — близко, очень близко, деля одно дыхание на двоих, как в старые добрые времена. — Вот взойду на трон — и всё закончится, — прошептал он. — Камера, контроль, эти игры — это просто этап, слышишь? Я стану королём — и ты станешь тем, кого никто не смеет трогать. Мы будем вместе. По-настоящему. Как раньше. — А если ты станешь королём… и забудешь, зачем всё это начал? Азазель резко поднял голову. Посмотрел в зелёные глаза — прямо, открыто, не отводя взгляда. — Я не забуду. Мы вместе сядем на трон, вместе будем править. Вот закончится это всё — и мы выйдем из этой клетки вместе. Сыграем свадьбу, как ты хотел, помнишь? И будем только вдвоём, только друг для друга. И поцеловал его — мягко, почти бережно, как в те ночи. В этом поцелуе не было требовательности, не было той жадной, собственнической нотки, что появлялась в последнее время. Была только нежность. Только обещание. Только «я всё ещё твой». — Я делаю это ради нас, — выдохнул Азазель в самые губы. Лазарь закрыл глаза. Верил. Потому что в голосе не было лжи. Был страх. Была отчаянная, почти детская надежда, что всё получится. Была настоящая любовь, та самая, ради которой стоит ждать, терпеть, надеяться. — Я подожду, — тихо сказал он. И в этот момент, сидя в холодной камере, прижимаясь лбом ко лбу того, кого любил больше жизни, Лазарь верил, что они справятся. Что это просто трудный период. Что Азазель вернётся — не принцем, не наследником, не будущим королём, а просто им — само собой. Они оба думали, что страдают ради будущего счастья. Они оба верили, что любовь всё преодолеет. Они оба надеялись, что это просто этап. И никто из них не знал, что каждый шаг к трону делает их дальше.

***

Азазель сидел слишком близко к Лазарю, но не касался его — расстояние между ними измерялось уже не сантиметрами, а тем особенным, тягучим напряжением, что возникает между людьми, которые знают друг друга до костей, до самого дна, до той последней черты, за которой уже ничего нет, кроме боли. Он сидел так близко, что можно было разглядеть каждую алую искорку в его глазах — те самые искры, что когда-то зажигали в Лазаре ответный огонь, а теперь только напоминали о пожаре, который их спалил. Можно было увидеть каждую тень, залёгшую под глазами, — тени, которых не было ещё год назад, которые выточило время, ожидание и эта бесконечная, выматывающая любовь. Воздух между ними вибрировал, гудел, жил своей жизнью — он был наполнен всем, что они не сказали, всем, что не решились произнести, всем, что душило и не давало дышать. — Ты ведь помнишь, когда всё изменилось окончательно? — спросил Азазель тихо, почти шёпотом, и в этом шёпоте не было привычной стали, не было приказа, не было той власти, которую он так старательно взращивал в себе последние месяцы. Была только усталость. И вопрос. И надежда, что Лазарь ответит, что он всё ещё готов говорить, что не закрылся навсегда. Лазарь молчал. Смотрел куда-то в стену, в темноту, в те самые золотые узоры, которые изучил за всё время лучше, чем собственное лицо. Но дрожь, пробежавшая по пальцам, лежащим на одеяле, сказала больше любых слов — тонкая, едва заметная, но Азазель заметил, потому что всегда замечал всё, что касалось Лазаря, каждое движение, каждый вздох, каждую эмоцию, даже те, что тот пытался спрятать. — В ту ночь, — продолжил Азазель, глядя не на него, а куда-то сквозь, в своё прошлое, в тот самый момент, когда всё пошло под откос, когда он переступил черту и понял, что обратного пути уже не будет. — Когда ты не сказал «потом». Лазарь дёрнулся — коротко, резко, будто от удара током. Слово попало точно в цель, вскрыло старую рану, которая и не думала заживать. — Я и не говорил тебе «да», — ответил он сухо, ровно, так, как говорят люди, у которых внутри всё кричит, но сил на крик уже не осталось, только на этот ровный, безжизненный шёпот, от которого Азазелю становилось ещё больнее, чем от любых обвинений. Азазель пожал плечами — движение вышло лёгким, почти небрежным, будто речь шла о чём-то неважном, но пальцы его, сцепленные на коленях, побелели от напряжения. — Но и «нет» ты тоже не сказал. Тишина упала между ними — тяжёлая, густая, как смола, в которой вязнут воспоминания, как болото, которое засасывает и не отпускает, как та самая ночь, о которой они оба не могли забыть, сколько бы ни пытались. — Ты и не спрашивал, — произнёс Лазарь спустя долгую, бесконечную секунду, и пальцы его сжали край одеяла так сильно, что костяшки побелели, а ткань натянулась до звона. — Пришёл после бара, снова пропах чужими руками. Но всё равно трогал меня. Азазель улыбнулся — не весело, не тепло, а с той особенной, горькой усмешкой, какой улыбаются люди, заглянувшие в бездну и увидевшие там собственное отражение. Уголки губ дрогнули, но глаза остались холодными, пустыми, как окна заброшенного дома. — Я уже тогда перестал связывать это с любовью. — Я заметил, — бросил Лазарь, и в голосе его впервые за весь разговор проскользнуло что-то живое — не злость, нет, скорее обида, та самая, детская, которую невозможно спрятать, невозможно убить, невозможно забыть. — Я думал, ты хочешь доказать мне что-то. — Хотел, — Азазель кивнул ему в ответ честно, без попытки смягчить, без оправданий, без той привычной лжи, которой он кормил себя все эти годы. — Хотел доказать, что ты не особенный. Лазарь посмотрел на него — внимательно, долго, так, что Азазелю захотелось отвести взгляд, спрятаться, исчезнуть, но он не позволил себе, потому что если сейчас отвернётся — потеряет последнее. — И доказал? Азазель чуть нагнулся к нему, навис, сокращая расстояние до того самого предела, за которым начинается уже не воздух, а дыхание, не пространство, а близость, не слова, а то, что остаётся, когда слова заканчиваются. — Нет, — выдохнул он. — Потому что даже тогда... ты смотрел на меня так, будто это всё ещё что-то значит. Лазарь сглотнул — кадык дёрнулся, выдавая напряжение, выдавая всё то, что он пытался спрятать за этим ровным, спокойным голосом: — А для тебя? Азазель молчал долго — целую вечность, уместившуюся в несколько секунд. Взвешивал слова, перебирал их, как чётки, и отбрасывал один за другим. Не находил нужных. Не находил правдивых. Не находил тех, что могли бы объяснить, оправдать, сделать меньше ту боль, что он причинил. — Для меня это был момент, когда я понял, что больше не буду ждать. — Ты и не ждал, — голос Лазаря дрогнул, но не сломался, выстоял, удержался на самом краю. — Ты забрал. Азазель не спорил. Кивнул — коротко, почти незаметно. — Возможно. Он провёл пальцами по незакрытым одеялом ключицам Лазаря — медленно, не как раньше, не нежно, а так, как человек проводит рукой по трещине в стене, пытаясь понять, насколько глубоко, насколько страшно, можно ли ещё заделать или уже поздно. Как скульптор, разглядывающий трещину в готовой работе и понимающий, что исправить нельзя, можно только принять. Как тот, кто уже не может ничего изменить, но всё ещё пытается понять — как это случилось, где именно он свернул не туда. — Но ты ведь тоже хотел меня тогда. Лазарь закрыл глаза. Длинные ресницы дрогнули, тени легли на бледные скулы, и в этом движении было столько всего — и согласие, и боль, и та особенная, щемящая нежность, которую невозможно убить никакими предательствами. Он не отстранился от прикосновения, но и не подался навстречу — просто замер, повис между прошлым и настоящим, между правдой и ложью, между тем, что было, и тем, что могло бы быть. — Хотел, — прошептал он, и шёпот этот был таким тонким, таким живым, таким настоящим, что у Азазеля перехватило дыхание. — Но не так, как это сделал ты.

***

Это произошло ровно в полночь, когда даже факелы в коридорах горели тише обычного — языки пламени застыли, и даже ветер на улице замер, притаившись в тёмных углах, будто стены замка, сложенные из чёрного мрамора, затаили дыхание в ожидании чего-то неизбежного и неотвратимого. Лазарь не спал — он лежал на жёсткой койке, уставившись в потолок, и считал удары сердца: сто двадцать три, сто двадцать четыре, сто двадцать пять — сон не приходил, только тягучая, липкая полудрёма, в которой мысли путались, цеплялись друг за друга и тонули в темноте, а пальцы бессознательно теребили край тонкого одеяла, пропахшего сыростью и чужим отчаянием, что въелось в ткань за годы существования этой камеры. Лязг металла ворвался в тишину резко и бесцеремонно — грубый звук поворачиваемого в замочной скважине ключа распорол ночь, как нож вспарывает плоть. Свет факела грубо ворвался в камеру, а в дверном проёме огромной чёрной глыбой вырос силуэт. Лазарь приподнялся на локтях, щурясь от оранжевого пламени, и сердце его пропустило удар, а потом забилось чаще, где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, вцепившихся в одеяло, — надеялся, что к нему придёт он, но ошибся. — Принц хочет видеть тебя, — ровным приказом бросил стражник, взглядом скользнув по лицу ангела, освещённому тусклым светом — по спутанным рыжим волосам, по тонкой бледной шее — быстрый, оценивающий, будто он проверял, не испортился ли товар, не утратил ли ценности за время заточения, а потом развернулся и зашагал к выходу, даже не убедившись, что пленник идёт следом, лишь бросил через плечо короткое: — Иди за мной. Он приказывал ровно, спокойно, без единой эмоции в голосе, но ангелу, тихо ступающему за рослым пиковым демоном по бесконечным коридорам, было чертовски не по себе — сердце билось всё чаще, дыхание сбивалось, ладони потели, а стены, знакомые до последнего камня, родные когда-то, теперь казались чужими, холодными, равнодушными, и каждый шаг отдавался эхом, множился, преследовал. Лазарь не заметил, как они дошли, как оказался у дверей в комнату Азазеля — ту самую, где ещё недавно жил сам, где пахло чем-то тёплым, родным, а теперь отдавало лишь болью в памяти, призраками и тем, что уже никогда не вернуть. — Принц сказал, что ты можешь заходить сразу, не дожидаясь ответа, — стражник кивнул на прощание и растворился во тьме коридоров, оставив Лазаря одного перед дверью, на которую он смотрел не в силах пошевелиться, считая уже не удары сердца, а свои собственные вдохи — один, два, три, — пока наконец не собрал всю волю в кулак, в котором давно ничего не осталось, и не приотворил дверь, аккуратно, боязливо проскользнув внутрь. — Проходи, мой ангел, — голос раздался возле окна — тихий, ленивый, равнодушный, будто Азазелю было всё равно, войдёт он или нет. Будто забыл, кто стоит на пороге его спальни. Демон сидел на подоконнике, откинувшись на выступ стены — чёрный шёлк рубашки облегал плечи, поблёскивая в лунном свете, и тут же тонул в тенях: алое небо за окном горело тяжело и густо, как расплавленный металл, а луна, огромная и тяжёлая, висела прямо над дворцом. Свет её струился по чёрным волосам демона, серебрил плечи, обводил контуры фигуры тонкой светящейся нитью, — казалось, что Азазель светится сам — изнутри, холодным призрачным светом. Он не обернулся — даже когда Лазарь переступил порог, даже когда замер, вбирая в себя эту картину, — только поднял руку, ленивым плавным движением кисти подзывая к себе, и жест этот был таким привычным, таким родным, что на мгновение ангелу показалось: сейчас всё будет как раньше, сейчас он подойдёт, сядет рядом, и они будут молчать, глядя на ночной Ад, и это молчание будет уютнее любых разговоров, теплее любых объятий, роднее любых слов. Лазарь опустился рядом — на расстоянии, достаточно близком, чтобы чувствовать тепло чужого тела, и достаточно далёком, чтобы не касаться. Колени их почти соприкасались, застыв в паре сантиметров друг от друга, и это «почти» длилось десять минут, двадцать, полчаса, пока Лазарь смотрел на алые огни за стеклом, на звёзды, на облака, плывущие по вечному небу, и впервые за долгое время позволил себе надеяться, позволил себе дышать и думать, что, быть может, всё налаживается, а этот вечер они проведут как прежде — уютно, только вдвоём. Но что-то всё равно не давало покоя, свербело где-то под рёбрами, ныло, не отпускало, не давало соприкоснуться. — Ты дрожишь, — Азазель резко нарушил тишину шёпотом, и Лазарь вздрогнул, будто его застали за чем-то постыдным, а демон уже соскользнул с подоконника — плавно, бесшумно, как хищник, как тень, как тот, кто давно забыл, что значит спрашивать разрешения, — и встал перед ним почти вплотную. Пальцы его легли на подбородок Лазаря — тёплые, сухие, властные, — и он приподнял его лицо, заставляя смотреть в глаза, и изучал, сканировал, проверял, искал что-то в зелени, в которой уже давно ничего для него не осталось. — Холодно, — остранённо бросил ангел. Врал. В комнате всегда было тепло, тот самый уютный жар, который они раньше создавали вдвоём, а сейчас этот жар душил, давил, не давал дышать. Азазель не стал выяснять, просто придвинулся ближе, ещё ближе, и смотрел долго, слишком долго, не как раньше — с мягкой искрой, с той особенной нежностью, от которой у Лазаря подгибались колени, а по-другому, изучающе, словно проверял: правда ли теперь можно делать всё. — Раньше ты говорил «потом», — тихо произнёс демон, и Лазарь поднял на него взгляд, в котором плескалось что-то тёмное и тяжёлое. — Раньше ты был другим. Пауза повисла между ними — длинная, густая, такая, что в ней можно было утонуть, можно было потеряться, можно было исчезнуть навсегда, и Азазель сделал шаг вперёд, провёл пальцами по его щеке — медленно, изучающе, не спрашивая разрешения, не спрашивая вообще ничего, — и прошептал почти нежно, почти ласково, но в этой нежности не было ничего от прежнего Азазеля: — Теперь тебе не нужно время. Это не было угрозой — это было утверждением, приговором, и Лазарь не отстранился, он просто закрыл глаза, и длинные ресницы его дрогнули, тени легли на бледные скулы, и он замер между прошлым и настоящим, между надеждой и принятием, и это было его поражением — не потому что он не хотел, а потому что понял: это больше не про «нас», это про то, что Азазель больше не собирается ждать разрешения. "Теперь тебе не нужно время", — так прошептал ему Азазель. Но в мыслях Лазаря это легло иначе: "Теперь я не буду спрашивать." Пальцы Азазеля коснулись пуговиц на его рубашке — аккуратно, медленно, расстегнули первую, и ткань чуть разошлась, открывая ключицы, вторую, и воздух коснулся кожи — прохладный, чужой. Третью, четвертую, пятую — и рубашка повисла, удерживаясь только на плечах. Лазарь смотрел куда-то в сторону, на стену, на тени, на отражение луны в стекле — куда угодно, только не на него, с пустым взглядом, покорным, мёртвым, — пока Азазель не стянул рубашку с плеч, медленно, будто снимая обёртку с подарка, и ткань скользнула по рукам, упала на подоконник беззвучно. Ладони демона легли на обнажённые плечи, провели вниз — по рукам, по локтям, к запястьям, оглаживая, изучая, забирая, и Лазарь вздрогнул — не от холода, нет. От этого прикосновения, такого знакомого раньше, такого чужого сейчас. Те же пальцы, та же кожа, то же тепло, но что-то неуловимо изменилось, что-то важное, что-то, без чего всё это теряло смысл, а Азазель уже взял его за запястье — мягко, едва держась — и повёл к кровати. Демон ещё пытался быть нежным, но Лазарь видел, как с каждой секундой всё больше тускнел взгляд алых глаз. Шаги их отдавались в тишине — один, второй, третий. Лазарь коснулся края матраса, и Азазель толкнул его — аккуратно, совсем слабо, но не оставляя выбора, — и ангел опустился на спину. Азазель склонился и поцеловал — в губы, мягко, почти нежно, но это была не та нежность: та, прежняя, была живой, трепетной, дышащей, в ней был вопрос, было сомнение, была мольба, было «можно?», «ты хочешь?» и «я люблю тебя». А эта была механической, отработанной, будто Азазель вспоминал движения, но забыл чувства, и Лазарь закрыл глаза, позволяя. Азазель целовал его шею — быстро, жадно, не так, как раньше, когда мог целовать часами, водить губами по коже, находить особо чувствительные места, смеяться, когда Лазарь вздрагивал, — сейчас поцелуи были другими, торопливыми, хозяйской меткой, пальцы скользнули по груди, по животу, замерли на поясе, рванули ткань вниз — нетерпеливо, грубо. Лазарь покорился, смирился, когда Азазель перевернул его, прижал грудью к холодным простыням. Он не открывал глаз, чувствуя, как Азазель устраивается сверху, как пальцы впиваются в бёдра — сильно, до синяков, что фиолетовыми бутонами покроют его на утро, — а потом толчок, первый, резкий, без предупреждения, и Лазарь выдохнул в подушку коротко, сдавленно. От боли. От неожиданности. От того, что внутри что-то умерло. Азазель дышал ему в ухо — тяжело, рвано, горячо, но это дыхание не ласкало, а обжигало, не обещало, а требовало, не шептало «люблю», а уверяло — «беру». Ритм был быстрым, уверенным, неумолимым, каждый толчок отдавался во всём теле, кровать поскрипывала в такт — жалобно, обречённо, как живая, — и Лазарь сжимал пальцами простыни с такой силой, что, казалось, ткань вот-вот порвётся. Азазель не смотрел ему в глаза, пристроившись со спины, не позволяя изогнуться, взглянуть на него: и Лазарь не видел его лица, только чувствовал пальцы, сжимающие бёдра, слышал дыхание, ощущал движения внутри — ритмичные, быстрые, безжалостные, — и, уткнувшись лицом в подушку, кусал губы, чтобы не закричать, чтобы не взмолиться, чтобы не попросить — "не сейчас", "не так", "подожди", "больно" — всё было бы бесполезно. Азазель теперь не ждал. Азазель брал. И это было больнее всего — потому что Лазарь больше не чувствовал тепла, не чувствовал нежности от пальцев, сжимающих кожу, не чувствовал страсти от томных вздохов на ухо, не чувствовал той любви, что когда-то согревала их ночи, только толчки, только движения, только пустоту. Когда он попытался повернуться, хотя бы взглянуть в глаза, хотя бы увидеть — есть ли там что-то живое, осталось ли, — Азазель надавил на плечо — жёстко, не терпя возражений, прижал обратно к кровати, не дал, и выдохнул куда-то в затылок: — Лежи, — одно слово, хриплое, приказное, и Лазарь замер, покорился. Что ещё оставалось? Время тянулось — или нет, да и неважно: всё равно Лазарь потерял ему счёт. Пытался, сначала, отсчитывать секунды, но цифры раз за разом сбивались — он начинал отсчитывать движения, потом низкие стоны где-то за спиной и каждый раз, когда пальцы сжимали особенно сильно. И вдруг всё кончилось. Так же резко, как началось: Азазель замер, выдохнул длинно и облегчённо, как после выполненной задачи, как после скучной, но необходимой работы, и отстранился, и Лазарь лежал, не двигаясь, боясь пошевелиться, боясь открыть глаза, боясь увидеть то, что увидит. — Вот и всё, — произнёс Азазель ровно, спокойно, без эмоций, и это было не «люблю», не «ты в порядке?», не «останься», а просто факт, поставленная точка. Лазарь услышал шаги, скрип половиц, звук зажигалки, запах сигареты, и перевернувшись на спину, открыл глаза. Он долго смотрел в потолок, на знакомые облака, которые когда-то считал вместе с Азазелем, лёжа вот так же — но тогда они смеялись, целовались, шептали глупости, а теперь тело ныло там, где пальцы сжимали слишком сильно, где толчки были слишком грубыми, где внутри всё отзывалось той особенной, тупой болью, от которой не помогают лекарства, и это была не та боль, о которой хочется кричать, а тихая, ноющая боль осознания. Лазарь больше не был выбранным. Теперь — только доступным. Лазарь не заплакал в ту ночь. Не заплакал, когда, накинув в спешке рубашку и брюки, закутавшись в одеяло так, будто оно могло защитить от всего, что только что произошло, плёлся по холодным каменным коридорам обратно в свою камеру, считая шаги, чтобы не думать, не чувствовать, не помнить. Не заплакал, когда стражник молча открыл перед ним дверь и так же молча закрыл её за его спиной, и лязг засова прозвучал как финальная точка в предложении, которое он не хотел дописывать. Не заплакал, когда всю ночь просидел, глядя на стену, на старые, выщербленные временем камни, на трещины, в которых пытался найти причину случившегося, разглядывая их так пристально, будто ответы были высечены в этой мёртвой породе, а правда могла открыться ему в хаотичном переплетении линий. Будто где-то там, в этой каменной вязи, было написано, почему, почему, почему. Слёзы хлынули позже — через несколько дней или недель, Лазарь потерял счёт времени, растворившись в серой, однообразной череде часов, где утро не отличалось от вечера, а вечер от ночи, и только приходы стражи с едой отмечали течение времени, которого больше не существовало. Азазель зашёл в камеру. Он вошёл молча, без стука, без предупреждения, просто открыл дверь и опустился рядом на холодный каменный пол, виновато, обречённо глядя в трещины между плитами, и сидел так долго, очень долго, в полной тишине, нарушаемой только их дыханием — одним ровным, спокойным, другим сбивчивым, нервным, готовым сорваться. И вдруг демон потянулся к нему — то ли извиняясь и прося ласки, то ли просто автоматически, — и провёл пальцами по запястью, легко, почти невесомо, и замер, ожидая реакции. Раньше Лазарь всегда переплетал пальцы в ответ. Всегда. Это было таким же естественным, как дыхание, как биение сердца, как тот свет, что когда-то горел в его глазах при виде Азазеля. В этот раз — нет. Ангел вздрогнул. Едва заметно, почти неуловимо — только кожа покрылась мурашками, а дыхание на секунду остановилось, — но вздрогнул. И аккуратно, очень осторожно, как отодвигают что-то опасное, что может поранить, отодвинул руку. Азазель заметил. Конечно, заметил — он всегда замечал всё, что касалось Лазаря, каждое движение, каждый вздох, каждый взгляд, и сейчас этот взгляд, этот жест, это отодвигание сказали ему больше, чем любые слова. — Что? — демон вложил в этот шёпот всю тревогу, что разорвала ему душу, стоило Лазарю отстраниться. — Ничего, — отстранённо бросил ангел в ответ. — Лазарь. Тот покачал головой — медленно, устало, как человек, который уже сто раз отвечал на этот вопрос и больше не хочет, не может, не в силах. — Просто… не сейчас. Эти слова прозвучали иначе. Совсем иначе, чем раньше. Раньше «не сейчас» было мягким, тёплым, почти обещающим — в нём слышалось «не сейчас, но потом, обязательно потом, я хочу, просто дай мне время». Теперь же оно было осторожным, защитным, выстроенным как последний рубеж обороны, за которым можно спрятаться от того, кто когда-то был самым близким. Даже сейчас, когда дело доходило до касания рук и не требовало ничего серьёзного, — он отстранялся. Азазель почувствовал физически, как между ними вдруг возникла тонкая стеклянная перегородка, но такая прочная, что невозможно было разбить и даже коснуться, потому что от любого прикосновения она только становится толще. Демон поднялся с пола, устроился на койке рядом с Лазарем и снова потянулся — медленнее, осторожнее, почти робко, как тянутся к раненому зверю, боясь причинить ещё больше боли. Коснулся плеча — легко, кончиками пальцев, через тонкую ткань рубашки. Лазарь не отстранился резко. Не дёрнулся, не закричал, не попросил убрать руку. Но его тело осталось напряжённым — каждая мышца, каждая клетка, каждый нерв были натянуты, как струны, готовые лопнуть от любого неосторожного движения. Он не ответил на прикосновение. Не потянулся навстречу. Просто замер — между прошлым и настоящим, между любовью и страхом, между тем, кем они были, и тем, кем стали. И Азазель впервые понял по-настоящему: в ту ночь он забрал у Лазаря нечто большее, чем просто право на отказ. Он забрал право на доверие. На ту самую, детскую, безоговорочную веру в то, что любящий не сделает больно. На ту уверенность, что можно закрыть глаза и не бояться. На ту самую близость, которая не требует защиты, потому что она сама — защита. Он отпустил. Медленно, очень медленно, убирая руку, как убирают осколки разбитой вазы — осторожно, чтобы не порезаться и не сделать ещё хуже. — Я сделал тебе больно, — сказал Азазель почти спокойно, но в этом спокойствии не было равнодушия — была только истина, которую уже невозможно отрицать и оправдать. Лазарь посмотрел на него. Не со злостью — злость была бы легче, понятнее, с ней можно было бы спорить, на неё можно было бы отвечать, её можно было бы погасить. Со злостью можно было бы бороться. С тем, что он увидел в этих глазах, бороться было нельзя. Только усталость. Только пустота. Только абсолютное, выжженное дотла равнодушие человека, которому уже всё равно, который больше не ждёт и не верит. Ангел тяжело сглотнул — так тяжело, будто в горле застрял ком, который невозможно проглотить, — будто пытаясь удержать слёзы, не дать им упасть с тёмных, влажных ресниц. Он не хотел показать эту слабость, эту боль, эту незаживающую рану. Но слёзы всё равно скатились по щекам. Молча. Тихо. Одиноко. И это было страшнее любых рыданий, любых криков, любых истерик — потому что не было ни дрожащих плеч, ни судорожного дыхания, ни того, как задыхаются от слёз, захлёбываясь ими, не в силах остановиться. Были только слёзы — тихие, солёные, бесконечные, и они текли сами по себе, не спрашивая разрешения, не подчиняясь воле, не слушаясь приказов. — Ты сделал так, — голос ангела был ровным, почти безжизненным, но в этой ровности чувствовалась такая бездна боли, что у Азазеля всё внутри задребезжало, — что теперь я не знаю, когда ты ко мне прикасаешься, потому что хочешь… а когда — потому что можешь. Эта повисшая вдруг тишина, эти слова, этот взгляд — всё это оказалось страшнее любой пощёчины, любого удара, любого крика. Потому что пощёчину можно стерпеть, удар можно пережить, крик можно заглушить. А это оставалось в воздухе, висело между ними, давило на плечи, вползало в уши, въедалось в кожу, и от этого нельзя было убежать. Азазель отодвинулся медленно, осторожно. Будто боялся, что любое резкое движение окончательно разобьёт то, что и так держалось на честном слове. Лазарь отвёл взгляд — мутный, влажный, в котором всё ещё стояли слёзы, — и уставился куда-то в стену. В комнате стало тихо. Так тихо, что было слышно, как бьются два сердца — одно медленно, тяжело, обречённо, другое часто, испуганно, виновато. И вдруг, в этом молчании, Азазеля накрыло воспоминанием. Оно пришло неожиданно, как удар под дых, как холодный душ, как пощёчина от прошлого — яркое, живое, до боли отчётливое. Лазарь тогда сидел на подоконнике в их комнате, босой, со спутанными после сна рыжими волосами, в одной длинной футболке, которая вечно сползала с плеча. Солнце падало на него, золотило кожу, делало почти нереальным, слишком красивым для этого мира. Он смотрел на Азазеля с тем странным светом в глазах — смесь страха и решимости, неловкости и отчаянной смелости, — и говорил тихо, почти шёпотом, будто боялся, что кто-то услышит их разговор. — Если однажды это случится… — он запнулся, покраснел до корней волос, отвернулся к окну, но потом снова посмотрел на Азазеля, набравшись храбрости. — Я хочу, чтобы ты смотрел на меня. Азазель тогда засмеялся — легко, тепло, по-дурацки счастливо: — Я всегда на тебя смотрю. — Нет, — Лазарь качнул головой, и рыжие пряди упали на глаза. Он убрал их дрожащими пальцами. — Не так. Я хочу, чтобы ты… был со мной. Не торопился. Чтобы я чувствовал, что ты здесь, что это мы, а не просто… ну, ты понимаешь. Он смущался так сильно, что, казалось, сейчас сгорит на месте. Ему даже стыдно было думать, что это когда-то случится, что уж говорить о том, чтобы обсуждать это вслух, с ним, с Азазелем. Но он всё равно продолжал — потому что доверял. Потому что знал: он поймёт. — Я хочу помнить это как что-то наше. Не как… доказательство нашей любви, понимаешь? А как проявление. Как то, что мы делаем, потому что любим, а не потому что должны. Азазель тогда просто притянул его к себе — крепко, сильно, до щемящего чувства, когда кажется, что сердце сейчас выпрыгнет. Лазарь уткнулся лбом в его плечо, спрятал лицо, зарылся носом в ткань кофты. — И ты не будешь меня торопить? — спросил он шёпотом, почти неслышно, в ткань, в тепло, в него. — Не буду, — пообещал Азазель, смеясь, и нежно поцеловал его в макушку. И поклялся себе, что сдержит это обещание. И верил, что сдержит. А сейчас, глядя, как Лазарь осторожно, почти рефлекторно держит дистанцию, как его тело напрягается от любого прикосновения, как он отводит взгляд, чтобы не встречаться глазами, Азазель вдруг понял со всей чудовищной ясностью: он нарушил не просто границы, не просто обещание или доверие. Он нарушил их. То самое «мы», которое они строили годами, по кирпичику, по взгляду, по касанию. «Мы», в котором Лазарь чувствовал себя в безопасности, которое должно было защищать от всего мира — а защитило только от себя самого. И теперь, глядя на эти слёзы, на это напряжённое тело, на этот пустой взгляд, устремлённый в стену, Азазель понимал: он может извиняться тысячу раз. Может целовать руки, может стоять на коленях, может рвать на себе волосы. Но это «не сейчас» будет звучать иначе. Теперь уже всегда. Несколько месяцев Азазель не приходил к нему, не звал к себе — просто исчез. Но вскоре всё началось. И после — уже не заканчивалось. Азазель стал звать Лазаря почти каждую ночь. Стража приходила без слов — просто открывала дверь камеры и ждала, пока ангел поднимется. Он шёл молча. Потому что знал: если остановится, если откажется — станет только хуже. Не для Азазеля. Для себя. Потому что отказ означал бы новую вспышку, новые удары, новую боль, которую он больше не мог выносить. Месяц. Целый месяц этого кошмара. Каждую ночь — одна и та же дорога по холодным коридорам. Каждую ночь — одна и та же дверь. Каждую ночь — одно и то же чувство, что он идёт к гильотине, но продолжает идти, потому что выхода нет. Азазель брал его по-разному. Иногда жёстко, иногда почти равнодушно, иногда с такой механической размеренностью, что Лазарю хотелось закричать — просто чтобы услышать хоть что-то живое в этой комнате. Брал на кровати, на полу, прижав лицом к стене, заставив стоять на коленях. В разных позах, в разных углах его спальни, но всегда с одним и тем же отсутствием в глазах. Он никогда не смотрел на него. Ни разу за весь месяц. Даже когда был совсем близко, даже когда дыхание касалось шеи Лазаря, даже в те редкие моменты, когда казалось, что вот сейчас, сейчас он повернётся, встретится взглядом, увидит — ничего не происходило. Азазель смотрел куда-то сквозь, мимо, в пустоту, как будто Лазаря не было. Как будто он был просто вещью, просто телом, просто способом сбросить то, что копилось внутри. И Лазарь научился не ждать. Не надеяться. Просто терпеть. Однажды Азазель прижал его грудью к холодному подоконнику. Лазарь с пугающей отчётливостью помнил ледяной камень под рёбрами, помнил то резкое движение, которое вдавило его в подоконник, помнил, как перед ним, за окном, распахнутым в ночь, в лунном свете переливался сад. Тот самый, где они когда-то смеялись под хрустальной листвой. Где Азазель впервые завязал ему глаза чёрной лентой, чтобы показать чудо. Где они сидели на лавочке, и Лазарь впервые сказал, что чувствует себя дома. Где всё было чистым, светлым, настоящим. Теперь он смотрел на этот сад, чувствуя, как сзади его берут — грубо, не спрашивая, не давая даже иллюзии выбора. Смотрел на деревья, что когда-то казались ему воплощением сказки, и понимал, что этот вид больше никогда не будет прежним. Потому что теперь он навсегда связан с этим моментом. С этим холодом подоконника. С этим равнодушным дыханием за спиной. С тем, как внутри что-то умирало — медленно, но неотвратимо. Символ их чистой любви в одну ночь обернулся декорацией для насилия. И Лазарь смотрел на него, не в силах отвести взгляд, и чувствовал, как внутри всё сжимается от осознания: это осквернено. Навсегда. Как и он сам. Когда Азазель заканчивал, он просто отстранялся: не говорил ни слова, не смотрел, не задерживался и не задерживал. Выходил из комнаты или отворачивался к окну, закуривая, — Лазарь уже не замечал. Он чувствовал только одно: как тело сводит судорогой, как мышцы сжимаются в тугой, болезненный ком, как к горлу подступает тошнота. Он вскакивал. Хватал одежду — без разбора, лишь бы прикрыться, лишь бы скорее уйти, лишь бы не оставаться здесь ни секундой дольше. Одевался на ходу, путая пуговицы, застёгивая не туда, и бежал. Запирался в ближайшей уборной. Всегда в одной и той же — маленькой, холодной, пахнущей сыростью и забвением. Там он падал на колени перед унитазом и чувствовал, как желудок снова и снова выворачивался наизнанку, хотя есть Лазарь давно перестал. Выходила только желчь, только горечь, только пустота. А когда приступы заканчивались, он садился на холодный каменный пол, прижимался спиной к стене и смотрел, как по его ногам стекали красные разводы вперемешку с белыми каплями. И в такие моменты мысли Лазаря заполняло только одно: осознание, что всё, чем он когда-то был, осталось там, в той ночи, когда всё началось. А здесь, сейчас, в этой холодной уборной, сидит только порочное, оскверненное тело, что ещё почему-то продолжает дышать. И всё равно Азазель продолжал навещать Лазаря в камере. Он приходил днём, когда коридоры наполнялись голосами, а стены, казалось, могли бы защитить от ночных кошмаров, если бы умели. Приходил утром, с первым светом, что сочился по стенам дворца, но не знал пути к темнице, — и садился на край койки, смотрел на Лазаря тем особенным взглядом, в котором смешивались вина и отчаянная, почти болезненная нежность. — Ты простишь меня когда-нибудь? — спрашивал он тихо, проводя пальцами по спутанным рыжим волосам. — Я просто не справляюсь. С отцом, с троном, с этим давлением. Ты — единственное, что у меня есть по-настоящему. Лазарь молчал. Смотрел куда-то в стену, в пустоту — куда угодно, только не в эти алые глаза, что когда-то были для него целым миром. — Я люблю тебя, — шептал Азазель, прижимаясь губами к его виску, к щеке, к уголку губ. — Ты же знаешь. Если бы не ты, я бы давно сломался. Он говорил это с такой искренностью, с такой болью, что Лазарю хотелось поверить. Хотелось закрыть глаза и сделать вид, что всё это — просто страшный сон, что они всё ещё те двое мальчишек. Но тело помнило. Помнило каждую ночь. Каждое прикосновение, за которым не стояло ничего, кроме права сильного. Каждый раз, когда Азазель брал своё, не спрашивая, не глядя, не замечая, что под ним не тело, а человек. И теперь, когда демон касался его — даже нежно, даже бережно, даже с той особенной, прежней лаской, которую Лазарь когда-то ждал днями и ночами, — ангела выворачивало. Не сразу. Сначала он терпел. Позволял рукам лежать на своих плечах, позволял пальцам гладить щёки, позволял объятиям сжимать себя — и заставлял тело не дрожать. Но через минуту, через пять, через десять где-то глубоко в животе начинало подниматься тошнотворное, липкое чувство, от которого невозможно было избавиться. Ему хотелось кричать, умолять его остановиться и уйти, хотелось биться в истерике. Но он молчал. Потому что знал: если скажет — Азазель снова сорвётся. Снова начнёт кричать, обвинять, доказывать, что он любит, что он старается, а Лазарь не ценит. Или — что ещё страшнее — посмотрит на него с той обречённой, усталой пустотой, с которой смотрел в последнее время, и уйдёт, оставив одного. А одиночество было страшнее. Поэтому Лазарь терпел. Терпел прикосновения, от которых желудок сжимался в тугой узел. Терпел поцелуи, после которых хотелось вытереть губы до крови. Терпел объятия, в которых тело каменело, как в предсмертной судороге. Все касания, которых он когда-то ждал с замиранием сердца, теперь вызывали только одно желание: чтобы это прекратилось. Чтобы его оставили в покое. Чтобы никто больше не прикасался. — Ты же понимаешь, что так надо, — однажды сказал Азазель, и в голосе его появились новые нотки — не виноватые, не просящие, а какие-то… оправдательные. — Мне тяжело. Мне нужно сбрасывать это напряжение. Если не с тобой — я пойду к другим. Лазарь вздрогнул. Медленно повернул голову, впервые за долгое время встретившись с ним взглядом. — Что? — Я не хочу к другим, — Азазель сжал его ладонь, поднёс к губам, поцеловал костяшки. — Я хочу только тебя. Но если ты будешь закрываться, если не дашь мне то, что мне нужно… я не смогу сдерживаться вечно. Ты же понимаешь? Это не потому что я не люблю. Это потому что мне нужно. А другим я отдавать себя не хочу. Потому что знаю, как обидел тебя этим однажды. Он говорил это так спокойно, так убеждённо, будто объяснял ребёнку простые законы мира. Будто в его словах была какая-то своя, извращённая логика, которая должна была всё объяснить и всё оправдать. — Я делаю это ради нас, — продолжал Азазель, гладя его по щеке. — Чтобы не искать на стороне. Чтобы оставаться с тобой. Ты же не хочешь, чтобы я уходил к другим? Не хочешь, чтобы я касался других так, как касаюсь тебя? Лазарь смотрел на него и чувствовал, как внутри всё обрывается. — Нет, — выдохнул он. Потому что не хотел. Потому что одна только мысль о том, что его Азазель будет с другими, с теми, кто заменит его в этих ночах, была невыносима. Потому что даже сейчас, после всего, он всё ещё любил — той самой, проклятой, ничем не убиваемой любовью. — Вот видишь, — Азазель улыбнулся — мягко, почти ласково. — Значит, ты понимаешь. Значит, всё правильно. И Лазарь кивнул. Позволил себя обнять. Позволил поцеловать. Позволил себе поверить, что это действительно ради них. А потом, когда Азазель уходил, Лазарь оставался один на своей холодной койке, смотрел в потолок и чувствовал, как тело начинает дрожать. Мелко, неконтролируемо, инстинктивно, пока желудок сжимался, к горлу подступала тошнота. Судороги проходили по мышцам волнами, дыхание сбивалось, и каждый раз, когда спазмы достигали пика, ему казалось, что сейчас он просто захлебнётся собственной горечью. Но ничего не случалось. Он продолжал дышать. Продолжал жить. Продолжал ждать следующей ночи.

***

Азазель смотрел в потолок. Там, высоко, в тяжёлой золотой лепнине, обрамляющей идеально ровный овал, плыли облака — медленные, равнодушные, вечные. Они плыли так же, как плыли вчера, как будут плыть завтра, как плыли все те ночи, когда он уходил, не оглядываясь, не прощаясь, не думая о том, что и кого оставлял за спиной. Ему всегда казалось, что эти облака — насмешка. Напоминание о том, что есть вещи, которым нет дела до драм, до любви, до боли, до всего того, что здесь, внизу, разрывает сердца на части. Он лежал на спине, закинув руки за голову, и смотрел в эту вечность. Такая поза подходила для разговоров ни о чем, для ленивых вечеров, для тех времён, когда они могли просто лежать вот так, молчать и чувствовать себя счастливыми. Сейчас в ней была только попытка спрятаться, сделать вид, что всё нормально, что можно вот так лежать и говорить о чём-то простом. Но пальцы выдавали. Чуть заметно напрягались, сжимались в кулаки, потом расслаблялись снова — мелкая, неконтролируемая дрожь, которую не скрыть никакой позой. — Ты тогда вздрагивал, — сказал он вдруг. Почти буднично. Таким тоном, каким обсуждают погоду или новости из провинций, которые никого не волнуют. Но воздух между ними изменился — стал гуще, тяжелее, будто кто-то невидимый выкачал из комнаты весь кислород, оставив только эту правду, которую они оба так долго прятали. — Когда я касался. Лазарь молчал. Секунда. Две. Три. Целая вечность, в которой можно было бы умереть и воскреснуть заново. Можно было бы пережить тысячу жизней, и в каждой из них этот разговор звучал бы иначе — легче, проще, без этой давящей тяжести. — Да. Без защиты, без злости, без того надрыва, с которым обычно говорят о боли. Просто правда. Та самая, которую больше не нужно прятать, потому что прятать уже нечего и не для кого. Потому что стены рухнули, и под их обломками не осталось ничего, кроме этого голого, неприкрытого факта. Азазель сглотнул. Резко, судорожно, будто пытался проглотить ком, застрявший в горле, но ком не проходил, застревал, душил, не давал дышать, не давал говорить, не давал ничего, кроме этого животного, отчаянного желания, чтобы всё стало по-другому. — Я думал, это пройдёт, — голос демона звучал тихо — впервые, может быть, за всю его жизнь так тихо, так неуверенно, так по-человечески. Ни следа от того привычного, наработанного годами высокомерия, ни стали, ни приказных ноток, которыми он прикрывался всё это время. Только растерянность. Только надежда, которая уже умерла, но тело ещё не поняло этого и продолжало цепляться за призраки. — Я тоже, — ответил Лазарь. Спокойно. Ровно. Как говорят о том, что случилось давно и с кем-то другим. Как будто эта боль — не его, не здесь, не сейчас, а где-то там, в прошлом, в чужой жизни, которую можно рассматривать со стороны, как старую фотографию. — Суккуба хотела помочь мне. Она приходила тогда, после случившегося. Он произносил это так, будто рассказывал историю, случившуюся с кем-то другим. Будто это не его жизнь, не его слёзы, не его разбитое сердце, а просто слова, которые нужно сказать, чтобы заполнить тишину. Лазарь провёл пальцем по тяжёлому одеялу — медленно, рассеянно, вёл линию, словно пытался соединить разорванное, склеить то, что уже никогда не станет целым. В этом движении было столько отстранённой нежности, столько привычки к одиночеству, что у Азазеля перехватило дыхание. — Долго говорила, что всё обязательно наладится. Клялась, что перестанет болеть. Говорила, что ты одумаешься, что любовь всё преодолеет, — Лазарь усмехнулся — коротко, горько, безрадостно. В этой усмешке не было обиды на Суккубу, не было злости на её слова — только усталое, выжженное знание, что даже самые добрые намерения иногда приносят только боль. И в глазах Азазеля вдруг вспыхнуло абсолютное понимание. То самое, что приходит лишь в момент, когда сам прошёл через то же самое, когда знаешь, о чём речь, когда можешь закончить фразу раньше, чем она прозвучит, потому что внутри всё точно так же — та же пустота, то же эхо, та же безнадёжность. — Тебе тоже стало ещё хуже после этого, да? Это не было вопросом. Это была правда. Это было признание. Это был мост, протянутый через пропасть, которую они сами вырыли между собой. Лазарь молчал. И в этом молчании был весь ответ. Оно длилось долго. Очень долго. Такое молчание, в котором можно утонуть, можно потеряться, можно исчезнуть навсегда. Но Азазель не отводил взгляда. Смотрел на него — на этого ангела, что когда-то смеялся с ним искренне, что смотрел на него с такой любовью, от которой захватывало дух, что верил, надеялся, ждал. И вдруг, в какой-то момент, он понял: молчание Лазаря — это не наказание. Не месть. Не попытка сделать больнее. Это просто правда. Голая, неприкрытая, страшная правда, которую он сам заслужил. И от этого понимания внутри разверзлась такая бездна, что казалось — из неё уже не выбраться никогда.

***

Кабинет был почти пуст — только тяжёлые свитки громоздились на столе, печати поблёскивали в свете алого пламени за окном, да на стене висела карта, расчерченная на девять острова: Азазель с замиранием сердца отсчитывад секунды до момента, как они станут его собственностью. Он стоял перед ней, заложив руки за спину, и смотрел на линии границ, на точки городов, на извилистые реки, — смотрел и не видел ничего. Суккуба вошла без стука — она вообще редко стучала, с тех пор как стала работать на Азазеля больше, чем на его отца. Каблуки цокали по каменному полу мерно, уверенно, с той особенной, хозяйский поступью, какая бывает у тех, кто знает себе цену и никому не позволит эту цену оспорить. Кто-то называл её правой рукой Сатаны, кто-то — его самыми зоркими глазами, а те, кто работал с ней вплотную, посмеиваясь, подмечали, что она — полная противоположность Лилит во всём, от характера до внешности. И правда: если Лилит была огнём и нежностью, то Суккуба — холодом и сталью. Кожа её, как и локоны королевы Ада, была алой — яркой, густой, горячей, а длинные прямые волосы, наоборот, отливали тёмной серостью, как небо перед грозой. Высокая, соблазнительная, пышногрудая, — Суккуба регулярно становилась героиней дворцовых сплетен, и каждый раз, заслышав их неподалёку, её пухлые губы трогала ядовитая ухмылка. "Завидуют, сволочи!", — смеялась она, игриво подмигивая, и знала, что была абсолютно права. В стенах замка только Лилит могла соревноваться с её обаятельностью, но и это соперничество, — совсем не касающееся двух давних подруг, — было одной из самых обсуждаемых тем на протяжении столетий. Но если Лилит носила свою красоту как драгоценность, спрятанную под стеклом, то Суккуба пользовалась ею как оружием — открыто, умело, без тени сомнения. За строгий характер и острый язык коллеги стали звать её не «госпожа Суккуба», когда обращались к ней, а «госпожа Сука» — и она носила это прозвище с гордостью, потому что знала: в мире, где слабых съедают, лучше быть хищником, чем жертвой. Но те, кто знал её ближе, видели и другое: странную, почти неуклюжую заботливость, с какой она опекала приближённых; чувство юмора, способное разрядить самую напряжённую обстановку; харизму, перед которой не мог устоять даже сам Сатана. А сейчас, покачивая бёдрами, она кошкой скользнула в кабинет, держа очередной свиток — развернутый, испещрённый жалобами, прошениями, требованиями, которые стекались в столицу со всех уголков Ада. — Извращенцы требуют перераспределения военной мощи по округам, — сказала она спокойно, ткнув пальцем в Город Похоти на карте — в ту самую точку, где на улицах, по слухам, стало неспокойно. Голос её звучал ровно, будто она докладывала о погоде, а не о потенциальном бунте целого округа. — Жалуются, что на кого-то даже нападали с оружием из камня душ. Если продолжать в таком режиме, целый округ взбунтуется. Азазель почти не вникал — слова влетали в одно ухо и вылетали из другого, не задерживаясь, не цепляясь, не оставляя следа. Он кивнул — просто чтобы она видела, что он вообще здесь и ещё функционирует. — Перераспределите. — Уже. Но это временная мера. — Ну и хрен с ними, значит. Будут возмущаться — поручите Астароту разработку какой-нибудь охранной системы, а то правитель Дита нынче от дел отбился, ковыряется в своей лаборатории и отмалчивается, — он говорил и сам не слышал своих слов — они вылетали автоматически, как заученная программа, как ответы, которые от него ждали, но в которые он сам не вкладывал ничего. Суккуба обречённо покачала головой, заправляя чёрную прядь за острое ухо. Хвост её лениво качнулся, описывая в воздухе плавную дугу. — Проблемы округов должна решать столица, а не Город Дит, Азазель, — голос её стал чуть твёрже, чуть настойчивее — тем особенным тоном, каким говорят с теми, кто способен слушать, но почему-то этого не делает. Словно воспитательница, в сотый раз объясняющая элементарные вещи хулиганистому мальчишке. — Если ты хочешь сесть на трон, то должен ответственно подходить к этим вопросам. Азазель промолчал. Он смотрел на карту — на алые пятна городов, на чёрные линии границ, на всё то, что скоро должно было стать его по праву, — и не видел ничего, кроме зелёных глаз, которые когда-то смотрели на него иначе. Суккуба выдохнула — коротко, понимающе, с той особенной женской мудростью, которая позволяла ей видеть сквозь броню, сквозь маску, сквозь всю ту ложь, которой Азазель окружил себя в последние месяцы. — Ладно, я понимаю, что твоя голова сейчас забита совсем другим, — сказала она, и плоский кончик её хвоста шлёпнул по ноге демона — вальяжно, расслабленно, по-свойски, так, как могла позволить себе только она, только та, кто знала его с тех пор, когда он ещё был маленьким ребенком, а не наследником. Когда он ещё улыбался по-настоящему. Азазель ничего не ответил. Даже не повернул голову. Слова её звучали для него шумом — далёким, неразборчивым, неважным. Он всё ещё смотрел на карту и думал, что она сейчас продолжит про жителей провинции, про налоги, про военную мощь, про всё то, что должно было его волновать, но не волновало. — Ты хотел, чтобы он принадлежал тебе. Его словно током прошибло. Азазель дёрнулся — едва заметно, только плечи напряглись, только пальцы сжались в кулаки, только дыхание на секунду остановилось. Суккубе даже не нужно было называть имени — он и так понял, кого она имеет в виду. — И теперь он принадлежит, — продолжала Суккуба, и голос её звучал ровно, спокойно, без осуждения, без насмешки, просто констатируя факт. — Так почему ты несчастен? Азазель молчал. Смотрел на карту, но видел только одно лицо. Только один взгляд. Только то, что потерял. — Он больше не смотрит на меня так, как смотрел раньше, — слова вырвались сами — тихие, хриплые, будто он вытаскивал их из самой глубины, из того места, куда сам себе запрещал заглядывать. В них не было злости. Не было обвинения. Была только голая, ничем не прикрытая боль. Азазель не хотел их произносить — он вообще не был заинтересован в обсуждении своих проблем, даже с такими близкими людьми, как Суккуба. Но демонице хватило всего пары фраз, чтобы вскрыть его душу: правду говорят — червовые могут вытянуть любую информацию одним лишь взглядом. Суккуба молчала секунду, другую. А потом ответила — так же ровно, так же спокойно, но в этом спокойствии было больше мудрости, чем во всех свитках её кабинета: — Потому что ты выбрал, чтобы он смотрел на тебя снизу, — она сделала паузу, давая словам провалиться, осесть, прорасти. — И злишься ты не потому, что он боится. Ты злишься потому, что раньше он смотрел на тебя без страха. Азазель замер. Впервые за весь разговор он медленно поднял голову — так медленно, будто каждый позвонок приходилось поднимать с усилием, будто шея его налилась свинцом за те секунды тишины, что повисли между ними. — На принца Ада так и должны смотреть, — шёпот его прозвучал жёстко, чеканно, как у того, кто давно выучил эту роль и теперь носил её, как броню. — Этого ждёт мой народ. Этого ждёт отец. Суккуба выпрямилась — плавно, как поднимается змея перед броском, как распрямляется пружина, которую слишком долго сжимали. Хвост её замер, перестал покачиваться, застыл в воздухе напряжённой линией. — Сатана никогда бы так не поступил. Тяжёлая, острая тишина упала между ними, разбившись на миллионы осколков стекла, и в этом молчании что-то внутри Азазеля треснуло. Он не услышал этого звука, но почувствовал — грудной клеткой, рёбрами, тем местом, где ещё недавно жило что-то тёплое, а теперь осталась только пустота. В голове яркой вспышкой снова возник бар. Тот самый, где сидят демоны с такими же горящими глазами, как у него, с такими же холодными усмешками, с такими же словами, что вползают в уши и остаются там, гнездятся, прорастают. «Он должен бояться тебя.» «Пусть знает своё место.» «Твой отец это оценит.» — Откуда ты можешь знать? — голос Азазеля сорвался на крик раньше, чем он успел его удержать — хрипло, почти зло, но в этой злости был только надлом. — Если ты даёшь моему отцу в промежутках между совещаниями, это не значит, что знаешь его. Слова вылетели и повисли в воздухе — ядовитые, грязные, несправедливые, и Азазель сам почувствовал их вкус: горечь, стыд, что-то ещё, чему нет названия. Тишина стала ледяной. Суккуба медленно подняла на него глаза. Но без той ярости, которую он ждал, которую почти жаждал, чтобы оправдать свои слова, чтобы превратить это в ссору, в драку, во что угодно, только не в этот разговор. Холод. Просто холод. Такой, что, казалось, воздух вокруг них застыл, покрылся инеем, рассыпался снежной крошкой. — А ты его сам-то знаешь? — спросила она тихо. — Не по слухам? Азазель сжал челюсть так сильно, что зубы мерзко скрипнули, а боль в висках стала оглушающей: — Я его сын. — А я не про титулы, — перебила демоница. Шаг вперёд. Ещё один. Теперь между ними было меньше метра — расстояние удара и правды, которую невозможно спрятать. — Ты знаешь, как Сатана ведёт себя, когда остаётся один? Знаешь, чего он боится? Знаешь, что он ненавидит больше всего? Азазель молчал. Потому что не знал. Потому что никогда не спрашивал. Потому что боялся узнать. Она добила тихо — почти шёпотом, почти ласково, и от этой ласковости стало ещё страшнее: — Он ненавидит, когда его настоящего путают с образом, навязанным Адамом. Когда его считают монстром. Откровения кулаком ударили под дых, в солнечное сплетение, в то самое место, где у всех живёт душа, а у Азазеля теперь только эхо. Потому что он всё это время пытался стать отражением страшного образа. Всё это время лепил себя по чужой мерке, по слухам, по сплетням, по словам тех, кто сам ничего не знал. Суккуба смотрела на него внимательно — золотистые глаза её впивались в лицо, сканировали, изучали, искали что-то, что он так старательно прятал. И впервые она увидела не гордость, гнев или ту холодную маску, которую он носил последние месяцы: Суккуба разглядела чистую, детскую, беспомощную растерянность человека, который вдруг понял, что строил свой дом на песке. Да и песка этого не было — только иллюзия, только мираж, только ложь, которую он сам себе придумал. — Ты думаешь, отец ждёт от тебя этого? — вполголоса спросила Суккуба. — Этой злости, издевательств над любимым, предательств? Хочет, чтобы на тебя смотрели со страхом? Ты правда в это веришь? И снова бар, снова голоса, снова те слова, что он носил в себе как святыню: «Стань тем, кем он хочет.» «Докажи, что достоин трона.» Азазель отвернулся. Резко, почти грубо, будто этот разговор можно было оборвать движением плеча, будто можно закрыться спиной от правды, которая уже вползла в него, уже пустила корни, уже прорастает. — Ты ничего не понимаешь, Суккуба. — Тогда объясни. Но он не мог. Потому что объяснять нечего. Все эти месяцы он гнался за призраком, которого не существовало. И Суккуба заметила трещину так явно, словно в полной темноте свет исходил лишь из неё. Глубокую, внутреннюю, ту, что идёт откуда-то из самой сердцевины, из того места, где когда-то жил тот Азазель, что смеялся в саду под хрустальной листвой и искренне радовался чистой любви. Не злость. А пустота под ней. Суккуба хотела прийти и попросить его быть мягче к Лазарю — к тому беспомощному мальчишке, что рыдал в её плечо пару дней назад, прижимаясь мокрыми щеками к алой коже, и шептал что-то бессвязное про любовь, про боль, про то, что он больше не понимает, где заканчивается он и начинается этот кошмар. Она хотела попросить. Правда верила, что сможет помочь, что сможет исправить. А теперь понимала, что опоздала. Потому что Азазель уже не знает, как быть мягче. Суккуба не ответила. Просто смотрела на него своими золотистыми глазами — такими холодными, что, казалось, под её взглядом можно замёрзнуть, но сейчас в них холода не было — только усталость, бесконечная мудрость и сожаление. И в этой тишине на Азазеля резко, бесцеремонно, проливным дождем обрушилось осознание всего, что прятал от себя все эти месяцы: он никогда не сможет получить того, что хотел для них с Лазарем. И уже потерял всё, что имел. Суккуба ушла неожиданно — просто резко развернулась в повисшей тишине, и хвост её очертил в воздухе последнюю плавную дугу, прежде чем она зашагала прочь. Дверь за ней хлопнула с такой силой, что эхо прокатилось по кабинету тяжёлой волной, ударилось о стены, заметалось между свитками и затихло где-то в самых дальних углах, оставив после себя только звон в ушах и эту гулкую, давящую пустоту. Азазель остался один. Он стоял посреди кабинета — посреди всей этой торжественной, холодной роскоши, которая ещё минуту назад казалась ему целью, наградой, смыслом, — и смотрел на карту, расчерченную на девять островов, девять кругов, девять территорий, которые он уже примерял на себя, как примеряют новую одежду: с надеждой, что она будет впору, что сделает его тем, кем он должен быть, чтобы защитить самоё дорогое, что у него было. Что в ней его будут ждать, любить и уважать. Алые пятна городов горели на чёрных линиях границ, как открытые раны, как напоминания, как обвинения, и он смотрел на них и не видел ничего, кроме зелёных глаз, что когда-то смотрели на него совсем иначе — не снизу вверх, не со страхом, не с той пустотой, что поселилась в них теперь, а с любовью, с той самой чистой, детской, всепоглощающей любовью, ради которой Азазель готов был на всё. И вдруг — понял. Осознание не сбило его с ног, не ударило пощёчиной внезапно и отрезвляюще, а медлительно сочилось сквозь трещины, которые Суккуба оставила своими словами, и просачивалось медленно, неотвратимо, как вода сквозь прогнившую плотину, и остановить это уже нельзя. Он не знал того, ради которого всё сломал. Он знал образ — тот самый, что сам себе нарисовал, что выстроил по кусочкам, по слухам, по сплетням, по шёпоту фанатиков в прокуренных барах, по их липким, вкрадчивым голосам, что вползали в уши и оставались там, гнездились, прорастали: «Принц Ада должен быть жёстким», «Любовь для демона — слабость», «Тебя будут бояться — значит, будут любить». Азазель строил себя по этим словам, вытачивал, как скульптор вытачивает статую, отсекая всё лишнее — нежность, сомнения, ту самую уязвимость, что позволяла Лазарю смотреть на него без страха, — и под них ломал, под них предавал, под них шёл к трону, не замечая, что каждый шаг оставлял за спиной кровавый след из того, что было по-настоящему дорого. Не замечая, что с каждым шагом двигался назад, всё дальше от трона. А если отец никогда не хотел этого? Если отец никогда не требовал, чтобы на него смотрели со страхом, чтобы боялись, чтобы трепетали от ужаса? Если все эти слова — только шелуха, только то, что придумали те, кому выгодно видеть в нём чудовище, кто сам ничего не знает, ничего не понимает, ничего не стоит? В груди разрасталось что-то горячее — сначала просто тепло, едва заметное, как дыхание на стекле, потом жар, разливающийся по венам, а дальше — огонь, поднимающийся откуда-то из самой глубины живота, обжигающий лёгкие, сжимающий горло спазмом, от которого невозможно вздохнуть, и ему стало жарко — так жарко, что хотелось содрать с себя кожу, вытряхнуть эту мысль, выжечь её калёным железом, сделать так, чтобы она исчезла, растворилась, никогда не существовала, но она уже здесь, уже пустила корни, уже не уйдёт. А потом — резко бросило в холод. Ледяной пот выступил на лбу, на спине, на ладонях, которые вдруг перестали сжиматься в кулаки и безвольно повисли вдоль тела, тяжёлые, чужие, не свои. Мороз шёл изнутри — из того самого места, где только что полыхало пламя, и теперь там не осталось ничего, только пепелище и эхо того, что когда-то называлось надеждой. Виски вдруг сдавило — сначала слабо, едва заметно, как отдалённая головная боль, которую можно перетерпеть и не замечать, но с каждой секундой давление нарастало, становилось сильнее, невыносимее, будто кто-то медленно, методично вкручивал в них раскалённые иглы, пытаясь добраться до самой сути, до того самого страшного понимания, которое он так долго от себя прятал, закапывал глубоко, заваливал камнями оправданий и лжи. И тогда он вспомнил. Вспомнил, как Лазарь смотрел на него снизу — не с восхищением, не с любовью, не с той особенной, тёплой искрой, от которой у Азазеля когда-то замирало сердце и хотелось жить вечно, а со страхом, с тем самым животным, ледяным страхом, с каким смотрят на хищника, от которого нужно бежать, прятаться, защищаться. А Лазарь не мог убегать. На принца Ада так и должны смотреть — этого ждёт народ, этого ждёт отец. А если отец не этого ждал? Мысль упала в тишину, разнесла вдребезги всё, во что Азазель верил, чем оправдывал каждую свою подлость и жестокость. Неужели он разрушил всё ради фантома? Ради того, чего никогда не существовало? В горле пересохло так, что становилось трудно дышать — язык прилип к нёбу, гортань сжалась, не пропуская воздух, и каждый вдох давался с усилием, со свистом, с той мучительной болью, с какой дышат перед тем, как задохнуться окончательно. Картинки накладывались одна на другую, наслаивались, переплетались, как в кошмаре, от которого нельзя проснуться, потому что это не сон, а реальность, которую он криво слепил своими руками. Сперва измена — та ночь, когда он впервые переступил черту, когда чужие руки, чужое тело, чужой запах должны были что-то доказать, кому-то что-то показать, но не доказали ничего, кроме того, что он способен на эту грязь. На то, от чего самому тошно было до такой степени, что он стоял потом под душем, пытаясь смыть с себя эту липкую, чужую, ненужную близость, и не мог, потому что она была уже внутри, въелась в кожу и саму душу. Потом — Лазарь, запертый в камере: холодный камень, тонкое, казённое одеяло, пропахшее сыростью, и этот равнодушный взгляд, устремлённый в стену, в никуда, в ту самую темноту, которая теперь поселилась и в нём самом. Он сидел там, обняв колени, и молчал — молчал так, будто слова кончились навсегда, будто он их все выплакал, выкричал, выжег из себя, и теперь внутри только пепел оставался и та самая пустота, которую Азазель сам в него вложил. Первый удар — тот самый, от которого щека Лазаря вспыхнула красным, а в глазах появилось то выражение, которое Азазель будет помнить до конца своих дней, до последнего вздоха, до самой смерти: не боль, не обида, не злость, а чистое, детское, убийственное непонимание — «Почему ты? Почему это сделал тот, кого я люблю больше жизни?» — и это непонимание было страшнее любого крика, любой истерики, любого обвинения, потому что в нём не было ничего, кроме вопроса, на который нет и не может быть ответа. Беззвучные слёзы, которые текли по щекам Лазаря, когда он думал, что никто не видит — они капали на грудь, на руки, на холодный каменный пол, и каждый раз, когда очередная капля разбивалась о камень с тихим, почти неслышным звуком, Азазелю казалось, что это его собственное сердце бьётся где-то там, в этой капле солёной воды, в этой боли, которую он сам причинил, сам взрастил, сам заслужил. А в голове гудит только одна фраза, одна, как приговор, зачитываемый вслух перед казнью: «Ты меня больше не любишь?» Только это, только самое главное, потому что для Лазаря это было единственным важным — не трон, не власть, не то, что о них скажут, не то, как на них посмотрят, а только любовь, только они вдвоём и то, что когда-то было между ними. То, что Азазель убивал своими руками день за днём, час за часом, удар за ударом. И он сделал больно тому, кто любил его без трона, без титула, без всего того, что он так отчаянно пытался заслужить, — тому, кто смотрел на него не как на принца Ада, не как на наследника, а просто как на Азазеля, на того мальчишку, с которым они гуляли в саду, на того, кому он шептал глупости по ночам, прижимаясь губами к виску. Ради него Азазель готов был на всё, как ему казалось, — на всё, кроме, как оказалось, одного: остаться тем, кого Лазарь полюбил. Остаться человеком, а не чудовищем. Ради чего? Чтобы получить корону, без которой у них и так всё было хорошо? Чтобы доказать отцу, что достоин? Но если отец ценит не жестокость, а силу, чтобы удержаться от неё, — то Азазель сделал всё ровно наоборот: он не приблизился к трону, а упал, и падение это было таким долгим, мучительным и необратимым, что теперь уже не встать и не начать заново. И хуже всего — он сделал это сам, своими руками, своим выбором, своей волей — никто не толкал, не заставлял, не шептал в ухо эти слова, потому что они уже были там, готовые, выученные наизусть, принятые как единственно верный путь, который он сам выбрал. По которому шёл и ломал того, кого любил, а теперь стоял над пропастью, глядя, как осыпаются камни под ногами и рушится всё, на чём держалась его жизнь. Желудок свело так резко и так сильно, что Азазель пошатнулся на пару шагов назад и вжался ладонью в стол, чтобы не упасть — дерево холодное, гладкое, чужое, как всё в этом кабинете и в этой жизни, которую он выстроил. Волна тошноты поднималась из самой глубины, сжимала внутренности ледяными пальцами, выворачивала наизнанку тело и душу. Комната будто сужалась — стены двигались, давили, карта на стене плыла, пока линии границ расплывались, превращаясь в петли, и алые пятна городов становились ранами, напоминаниями о том, что он никогда не сможет вернуть. В голове гул, и сквозь этот гул даже тогда пробивались фразы фанатиков — те самые, что он носил в себе как святыню, — и вдруг они зазвучали глупо, пусто, как слова, которые повторяют так часто, что они теряют всякий смысл. «Страх — это проявление любви» — ложь! Потому что он видел страх в глазах Лазаря, видел, как тот сжимался, когда Азазель входил в комнату, как дрожали его руки, когда демон пытался до него дотронуться, как отводил взгляд — тот самый взгляд, который раньше нельзя было оторвать от лица Азазеля, который горел теплом, нежностью, той самой искрой, ради которой хотелось жить, — и это не было любовью. Это было отдалением, каждым миллиметром, каждым вздохом, каждым ударом сердца Лазарь отдалялся от него, и Азазель чувствовал это, чувствовал каждую секунду, каждую минуту, каждый час, но продолжал, продолжал, продолжал, потому что считал, что так надо, что так правильно, что это единственный путь, а теперь понимал, что пути не было. Была только иллюзия, которую он сам себе придумал. Резко стало тошнить — по-настоящему, так, что к горлу подступал горячий, кислый ком, и Азазель резко отвернулся от стола, тяжело дыша, пытаясь справиться с этим позывом, с этой слабостью, которую не мог себе позволить. Но она была сильнее — разливалась по телу, сковывала мышцы, сжимала горло, а пальцы его дрожали — он смотрел на них, на свои руки, которые сжимали край стола, которые сжимали сердце и горло Лазаря, которые сжимали власть, и не узнавал их, не понимал, чьи это руки, что они сделали, кому причинили боль, и вдруг увидел их такими, какими они были на самом деле: они никогда не служили для защиты и спасения, а были просто орудиями разрушения, которыми он ломал всё, к чему прикасался. Он понимал. Медленно, мучительно, с каждой секундой всё отчётливее, как будто кто-то снимал с глаз пелену, слой за слоем, и под ней оказывался не свет, а выжженная пустыня, в которой не осталось ничего живого. Азазель разрушил их покой, разрушил доверие, разрушил того, кто верил в него больше, чем он сам верил в себя, — того, кто смотрел на него снизу вверх не потому что боялся, а потому что любил, потому что видел в нём лучшее, потому что надеялся, что они смогут быть счастливы вопреки всему. И самое страшное — он сделал это, чтобы соответствовать ожиданию, которого не существовало, чтобы стать тем, кем от него никто не требовал быть, чтобы заслужить любовь, которая у него уже была, чтобы получить одобрение, в котором никогда не нуждался, потому что Лазарь одобрял его просто так, просто за то, что он есть. Никто не просил его становиться чудовищем — никто, кроме тех, кому было выгодно видеть его таким, кроме тех, кто сам ничего не стоил и хотел примазаться к его силе. И их голоса он принял за истину. Он сам выбрал слушать их, сам поверил, сам пошёл по этому пути, и теперь каждый шаг был его выбором, его виной и крестом, который он понёс добровольно, не замечая, что крест этот — не спасение, а казнь. Каждая мысль как удар молота по наковальне, каждое воспоминание как пощёчина, каждое осознание как нож, который входит в грудь и проворачивается там медленно, методично, не оставляя шанса на спасение, и если Суккуба права, если отец никогда не хотел от него жестокости, если он всё это время ошибался, значит, он предал Лазаря не ради защиты и не ради трона, а ради собственного страха быть слабым, ради собственной неуверенности, ради собственной трусости, которая заставляла его надевать маску жестокости, чтобы никто не увидел, какой он на самом деле — испуганный, потерянный, одинокий мальчишка, который боится, что его разлюбят, если он покажет себя настоящего. «Сатана никогда бы так не поступил» — слова Суккубы всё ещё звучали в ушах, перебивая крики демонов из бара, и Азазель закрылся руками от стола, от карты, от всего, что ещё минуту назад казалось таким важным и единственно верным. Он сделал шаг к окну и замер, глядя на алый город, на огни, на облака, плывущие по вечному небу, и внутри поднялась отчаянная, почти истеричная мысль: нет, он делал это не ради жестокости удовольствия и власти. Он делал это ради защиты, ради того, чтобы уберечь, чтобы спасти, чтобы никто не посмел отнять. Азазель сжал кулаки и ногти впились в ладони, острой болью возвращая в реальность, не дав провалиться в эту чёрную дыру, что разверзлась в груди. И он вспомнил тот вечер ещё несколько десятилетий назад, когда Суккуба ненароком обмолвилась, что новые правители Рая объявили Лазаря предателем. Сказала, что близок день, когда они потребуют отдать его на родину, и он помнил, как сердце тогда остановилось, кровь застыла в жилах, а мир сузился до одной единственной мысли: Лазаря заберут. Если Рай потребует — Ад может отдать его как пешку, как союз, как компромисс, ведь Лазарь формально не их. Он всё ещё ангел, должен быть там, а не здесь, в Аду, и тогда Азазель останется один, и никто не будет смеяться рядом, никто не будет смотреть на него по утрам заспанными глазами, никто не будет шептать о любви по ночам, и эта мысль была невыносимее любой боли. Но если он станет наследником, если покажет, что умеет быть сильным, беспощадным, жестоким, если отец увидит в нём достойного правителя — тогда Азазель сможет сам диктовать условия, тогда никто не посмеет забрать у него ангела, его ангела. И он не хотел отдавать. Нет, он не мог отдать — он должен был удержать любой ценой, даже если удержание — это клетка, даже если свобода Лазаря будет принесена в жертву его безопасности. Мысль, которая когда-то казалась логичной и такой правильной, теперь звучала пугающе ясно: «Если я отдам его — его уничтожат, но если смогу приковать к себе, то он будет жив, рядом со мной, подо мной, но жив» — ведь живой значит спасённый, так он это оправдывал каждую ночь, лёжа без сна, глядя в потолок и слушая тихое дыхание рядом, каждое утро, заходя в камеру и видя этот пустой взгляд, устремлённый в стену, каждый раз, когда Лазарь вздрагивал от его прикосновения, и внутри что-то обрывалось, но он заставлял себя не замечать, заставлял себя верить, что это ради него, что потом он поймёт, что всё было не зря. Он обменял свободу Лазаря на его безопасность, обменял любовь на контроль, обменял доверие на корону, которая должна была их спасти, и каждый раз повторял себе: вот взойду на трон — и всё закончится, вот стану сильным — и смогу его защитить, Лазарь потерпит немного, он поймёт потом, а сначала нужно укрепить доверие отца, нужно стать достойным наследником, а теперь... Если Сатана никогда не требовал от него стать чудовищем, если Лазарю не угрожала неминуемая гибель, а демон просто испугался возможности её, если он не спасал, а заранее наказывал себя за гипотетическую потерю? Азазель вдруг понял, как это выглядит со стороны: это не защита, это — одержимость, и страх потерять настолько сильный, настолько всепоглощающий, что он решил уничтожить всё заранее, чтобы никто другой не смог, чтобы Лазарь был только его — даже ценой самого Лазаря. Желудок сжался ещё сильнее, в груди поднялось жжение, будто кислоту вылили прямо на сердце, и он схватился за подоконник. Пальцы побледнели, в глазах вдруг стало темно, потому что, если честно — если совсем честно, без этих масок, оправданий, самообмана, — Лазарь никогда не просил защиты, он просил равенства, просил, чтобы на него просто смотрели, а не сверху вниз, просил любви, а не покровительства, — Азазель пропустил это мимо себя, потому что роль спасителя позволяла быть сильным и чувствовать себя нужным. Позволяла оправдывать жестокость, ведь это было так удобно — ломать человека и говорить, что это ради его же блага, во имя любви, что это единственный способ уберечь. — Я делал это... чтобы защитить его, — выдохнул он в пустоту, и слова звучали тихо, хрипло, почти беззвучно, и Азазель даже не был уверен, произнёс ли их вслух или только подумал, но даже в его собственных ушах это звучало слабее, чем раньше. Защита не требовала ломать. Защита — это когда ты становишься щитом, а не тюремщиком. И он снова вспоминает Лазаря, вспоминает, как тот плакал — беззвучно, чтобы демон не слышал, вспоминает, как вздрагивали его плечи, как он кусал губы до крови, чтобы не закричать, и понимал страшное: он не защитил его от ангелов, а сам стал тем, от кого нужно защищаться. Голова раскалывалась. Боль пульсировала в висках, в затылке, в глазных яблоках, оглушающая, невыносимая, такая, что хотелось биться головой о стену, только бы она прекратилась. Азазель просто боялся: боялся потерять, быть слабым, что если не станет чудовищем, то его сочтут недостойным, и в этой гонке за одобрением призраков он потерял единственное, что имел по-настоящему. Впервые в жизни ему стало страшно не потерять Лазаря, а понять, что он уже потерял. Тот мальчик с зелёными глазами, что прижимался губами к его щеке, что смотрел на него с такой любовью, от которой перехватывало дыхание и хотелось жить вечно, — тот мальчик умер под его руками, под его «заботой», под его «любовью», а тот, кто остался — с пустым взглядом, с дрожащими руками, с вечным страхом в глазах, с телом, которое вздрагивало от каждого прикосновения, — это не Лазарь. Это только оболочка. Только напоминание о том, что Азазель наделал. Он сам всё придумал, сам выстроил эту клетку, сам загнал себя в угол и там же разрушил Лазаря, растоптал, разбил вдребезги, и всё это — ради иллюзии, ради того, чего никогда не существовало, ради отцовского одобрения, которого от него никто не требовал, ради трона, который не нуждался в таких жертвах, ради власти, которая оказалась просто пустым звуком, если за ней ничего нет, кроме страха. Эта мысль вползала в сознание медленно, как холод под кожу, как та правда, от которой он бежал все эти месяцы, прячась за спинами фанатиков, за чужими голосами в прокуренных барах, за словами «так надо», «так правильно», «так хочет отец». Если это правда — если он разрушил Лазаря ради иллюзии, ради тени, ради того, чего никогда не существовало, — то ему придётся признать, что он просто мальчишка, который до смерти боится оказаться недостаточно хорошим. И этот страх — он всегда был там, глубоко, на самом дне. Просто теперь он поднимается, заполняет всё, вытесняет воздух, и дышать становится нечем. Азазель сделал единственное, что умел, когда чужие слова в голове невозможно было подчинить и заглушить, когда голоса эти множились, перекрывали друг друга, а мир сужался до размеров собственной грудной клетки, где сердце колотилось где-то в горле, не давая дышать, когда всё давило и не подчинялось, — он пошёл к тому, кого ещё мог контролировать. К тому, кто всё ещё здесь, в этой проклятой камере, к тому, кто всё ещё ждёт, несмотря ни на что. К тому, кто, возможно, был единственным, кто мог его спасти — или стать последней жертвой на алтаре его безумия. Он появился в камере Лазаря без предупреждения. Дверь даже не скрипнула — просто открылась и закрылась, и вот он уже здесь, в этой сырой, холодной клетке, где воздух пах плесенью и тем особенным, горьким запахом, которым пахнет отчаяние, когда оно въедается в стены, в одежду, в кожу. Он не сказал сразу, просто стоял у порога, отстранённый, чужой, смотрел на силуэт на койке. Лазарь поднял глаза. И там был тот самый взгляд, о котором говорила Суккуба. Снизу вверх, осторожный — не ненависть, не презрение, не злость, просто осторожность, с которой смотрят на тех, кто однажды уже причинил боль и может сделать это снова в любой момент. Так смотрят, когда любовь уже умерла, но привычка ждать ещё осталась. Этот взгляд ударил Азазеля сильнее любого кулака. Он въелся под кожу, проник в самое нутро, и там, внутри, что-то начало кровоточить — то самое, что ещё держалось на честном слове, на последней надежде, на глупой вере в то, что всё можно исправить. И вместо того чтобы упасть на колени, разрыдаться, попросить прощения, признать, что он сломался, что ему страшно, что он не справляется, — Азазель сделал шаг вперёд. Один единственный шаг, который отделял его от пропасти. — Смотришь так, будто я чудовище, — выплюнул он, и каждое слово резало горло, оставляя после себя солёный привкус крови. — Это так? Я чудовище? Лазарь молчал. Просто смотрел. Всё тем же взглядом — осторожным, выжидающим, не понимающим, что происходит, но уже готовым к худшему. — Я спросил, — голос стал резче, в нём проскользнула та самая сталь, которой он пугал придворных, которой отдавал приказы, которой строил себя последние месяцы, превращая в монстра, в которого сам же и поверил. Лазарь сглотнул. Медленно, очень медленно, так, что стало видно, как движется кадык под тонкой кожей, как трудно ему даётся это движение, как весь он напряжён до предела, готовый к удару, к боли, к чему угодно, только бы это скорее закончилось. — А ты хочешь, чтобы я смотрел иначе? — спросил он тихо, без вызова, без злости, без той искры, что когда-то зажигалась в его глазах при виде Азазеля. И в этом вопросе не было ничего, кроме усталости, кроме принятия, кроме того самого "мне всё равно, как ты хочешь, потому что я уже ничего не могу изменить." И Азазеля это сломало. Лучше бы это был крик, обвинения, попытки ударить в ответ, но не эта безнадёжная правда, сорвавшаяся с губ ангела. Если бы Лазарь обвинял, можно было бы злиться в ответ, можно было бы оправдываться, можно было бы сделать вид, что это несправедливо, что его не понимают. Но он просто устал, просто смотрел и ждал, что будет дальше, потому что уже ни на что не надеялся. Азазель схватил его за подбородок — резко, грубо, пальцы впились в кожу, сжали до боли, потребовали, чтобы он смотрел, чтобы видел, чтобы понимал. — Ты должен понимать, кто я. — Я понимал, — ответил Лазарь, и это «понимал» резануло острее любого ножа. Потому что в нём было всё — и признание, и прощание, и та страшная правда, что того Азазеля, которого он знал, которого любил, которому верил, — больше нет. Остался только этот, чужой, с алыми глазами и стальным голосом, который смотрел на него сверху вниз и требовал чего-то, чего сам уже давно не понимал. — До того как ты решил доказать это мне. И всё. Удар в самое больное. Не «ты плохой», не «ты чудовище», не «я тебя ненавижу». А «ты изменился». Ты стал другим. Ты потерял себя. И я это вижу. Азазель сорвался не потому что хотел, не потому что планировал, не потому что Лазарь заслужил. Если бы он сейчас не подавил это, не заткнул этот голос, не заставил его замолчать любой ценой, то пришлось бы признать правду. Пришлось бы признать, что он проиграл. Что всё было зря. Что разрушил любовь ради призрака. Демон рывком его дёрнул на себя, сорвал с этой чёртовой койки, а потом толкнул — слишком резко, слишком сильно. Рука встретилась с грудью Лазаря, и тот отлетел назад, ударившись спиной о холодную каменную стену. И в этот момент, в долю секунды между ударом и следующим движением, Азазель уже знал, что совершил ошибку. Что перешёл черту, за которой ничего нет, кроме тьмы. Что сейчас случится то, что нельзя будет отменить, забыть, простить. Но он продолжил. Потому что остановиться — значило признать. Значило рухнуть. Значило разбиться вдребезги о ту правду, которую он не мог признать. Что-то в лице Азазеля изменилось. Не крик, не истерика, не та буря эмоций, которую можно было бы ожидать. Просто щёлкнуло что-то внутри — как затвор у пистолета, как замок, который захлопывался навсегда. Кулак сжался сам собой — пальцы побелели, костяшки налились тяжестью, и он потерял себя окончательно. Первый удар пришёлся в скулу — глухо, тяжело, отвратительно. Звук получился мокрым, чавкающим, каким-то неестественно громким в этой давящей тишине камеры. Кожа под костяшками лопнула, и Азазель почувствовал это — не боль, а именно ощущение того, как рвётся живое, как уступает плоть, как что-то важное ломается внутри того, кого он когда-то обещал беречь. В тот же миг что-то лопнуло и в нём самом. Где-то глубоко в груди, там, где ещё недавно жила любовь, теперь разверзлась чёрная дыра, и в неё хлынул ледяной ужас. Но он не мог остановиться. Не мог. Потому что если остановится — придётся смотреть на то, что он сделал. Придётся видеть. Лазарь не упал сразу. Его качнуло, он сделал шаг назад, пытаясь удержать равновесие, но стена не дала опоры — просто встретила спину холодом и равнодушием. Ноги подкосились, и он начал оседать — медленно, почти красиво, как падают только во сне или в самых страшных кошмарах, от которых нельзя проснуться. Кровь выступила на губе — алая, неестественно яркая на этой бледной, почти прозрачной коже. Тонкой струйкой потекла по подбородку, срываясь тяжёлыми каплями на рубашку, на каменный пол, на побелевшие пальцы, которыми Лазарь пытался опереться, но не отбиться. Азазель видел это. Видел каждую каплю, каждое движение, каждую дрожь. И внутри него что-то кричало — тонко, отчаянно, умоляюще просило остановиться. Но другой голос, тот, что был громче, тот, что держал его в этом кошмаре, требовал продолжать, доказывать, утверждать. Потом — в челюсть, в тот самый угол, который он когда-то целовал так нежно, так бережно, так отчаянно любя. Голова Лазаря мотнулась в сторону, ударилась о стену, и новый звук — глухой стук затылка о камень — отозвался в висках Азазеля острой, пульсирующей болью. Он чувствовал каждую секунду этого кошмара каждой клеткой своего тела. Чувствовал, как под его кулаками рассыпается что-то хрупкое и бесконечно дорогое. Чувствовал, как вместе с каждым ударом умирает та часть его самого, которая ещё помнила сад, хрустальную листву, те ночи, когда они просто лежали рядом и дышали в такт. Лазарь кашлянул — от боли, от неожиданности, от того, что воздуха вдруг перестало хватать. Кашель вышел мокрым, булькающим, страшным, и в нём слышалось что-то такое, от чего сердце Азазеля на секунду остановилось, а потом забилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, всё ещё сжатых в кулак. — Прекрати, — шёпотом взмолился он, захлёбываясь в крови на губах. — Пожалуйста, прекрати. Но рука поднялась снова и обрушилась на переносицу. Хруст, новый фонтанчик крови, тёмные брызги на бледной коже, на рубашке, на полу. Лазарь уже не пытался встать, не пытался защититься — просто сидел, привалившись к стене, и принимал, принимал, принимал. Азазель смотрел на свою руку и не узнавал её. Чья это рука? Что она делает? Почему на ней кровь? Костяшки горели огнём, но эта боль была ничем по сравнению с тем, что творилось внутри. Стыд, ужас, отвращение к себе смешались в одно чёрное, липкое месиво, которое душило, выворачивало наизнанку, не давало дышать. Но он всё равно ударил снова. И с каждым ударом Азазель бил не Лазаря — он бил того испуганного зверя, которого сам же и вырастил в этой клетке. Бил по лицу, в которое сам когда-то влюбился, и с каждым движением кулака пытался стереть с него это выражение страха и осторожности, эту готовность принять боль, потому что хуже уже не будет. Он хотел сбить маску ужаса, которую сам на это лицо повесил, хотел пробиться сквозь неё к тому Лазарю, что когда-то смотрел на него без страха, без этой ледяной отстранённости. Но с каждым ударом маска впечатывалась глубже и становилась частью лица, а кровь, что текла из разбитых губ, подобно клею закрепляла её, делала нестираемой. Азазель видел это — видел, как с каждым новым толчком, с каждым новым хрустом костяшек о плоть Лазарь уходит всё дальше, прячется глубже, зарывается в тот тёмный угол, откуда уже не достать, не вернуть, не спасти. И от этого хотелось бить ещё сильнее — не чтобы сделать больнее, а чтобы достучаться и хоть как-то вернуть того, кто был раньше. Но вместо возвращения он получал только новую порцию крови на своих руках и тишины в ответ. И остановиться не мог, потому что если остановится — придётся признать, что маска останется навсегда. Что он убил того Лазаря, которого любил. И что из-под этой маски уже никто не выглянет. Никогда. Четвёртый удар. Пятый. Он сбился со счёта. Били только по лицу — методично, страшно, неостановимо. Губа Лазаря лопнула окончательно, бровь рассеклась, кровь заливала глаза, но он не закрывал их. Азазель схватил Лазаря за ворот, рванул вверх, поднимая с колен, прижимая спиной к холодной стене, и пальцы его дрожали — крупно, неудержимо, как в лихорадке, как у того, кто уже не контролирует ни своё тело, ни свою душу, ни этот безумный, невозможный момент. — Смотри на меня! — закричал он, и голос его сорвался, разлетелся на осколки, врезался в каменные стены и вернулся эхом, многократно усиленным, многократно более страшным. — Смотри! Лазарь смотрел. Без крика, без проклятий, без той ненависти, которую Азазель, наверное, хотел бы увидеть, потому что с ненавистью можно было бы бороться, на ненависть можно было бы ответить, её можно было бы заглушить новой злостью, новыми ударами, новым безумием. В его глазах не было ничего, кроме усталости. Кроме принятия. Кроме того самого "я знал, что так будет", что вытачивалось в нём месяцами, каждым уходом и возвращением демона, каждой его ложью. Азазель держал его лицо в своих ладонях — в тех самых, которыми только что бил, в тех самых, на которых ещё не высохла его кровь, и чувствовал, как пульсирует под пальцами чужая боль, как вздрагивают разбитые губы, как катятся по щекам слёзы — горячие, солёные, бесконечные. Он смотрел в эти глаза — мокрые, красные, — и видел в них только одно: пустоту. Ту самую, которую сам туда вложил, сам взрастил, сам выпестовал. — Ты меня любишь? — истерически кричал Азазель, почти умоляя, почти плача, и голос его звучал так, как не звучал никогда — не было в нём стали, не было власти, не было той брони, которой он окружил себя последние месяцы. Только последняя, отчаянная попытка ухватиться за то, что уже ускользнуло. — Скажи! Скажи мне, что ещё любишь! Пальцы всё ещё сжимали ворот, держали, не отпускали, но сил в них уже не было — только судорога, только рефлекс, только животный ужас перед тем, что он сейчас услышит. И вдруг, в какой-то момент, Азазель понял. Смотрел в эти глаза и видел не то, что хотел увидеть. Не любовь, не ненависть, не прощение. А только тихую, безнадёжную истину: он сам убил его. Того, кого любил. Ты убил его сам, своими руками, и теперь смотришь и ждёшь, что он будет любить того, кто это сделал. Лазарь не плакал от боли. Он плакал, потому что потерял его. Потерял того Азазеля, которого любил. Того, кто признался ему под хрустальной листвой. Того, кто тащил его ночью смотреть на дерево, завязав глаза лентой. Того, кто шептал «люблю» по ночам, прижимаясь губами к губам. Того, кто обещал ждать столько, сколько нужно. Того, кто клялся, что никогда, никогда не причинит боли. Того, кого больше нет. И в этом взгляде, в этих слезах, в этом молчании было всё — и прощание, и приговор, и та страшная правда, что между ними теперь навсегда. Азазель посмотрел на свои руки. Они дрожали. Крупно, неудержимо. На костяшках — чужая кровь. На пальцах — чужая жизнь. Он сделал это. Он действительно сделал это. Своими руками. С тем, кого любил больше жизни. Внутри что-то рухнуло окончательно — та последняя стена, за которой ещё держалось его безумие. И в образовавшуюся пустоту хлынуло всё — стыд, ужас, раскаяние, любовь, которую он так долго душил, и отчаяние, такое острое, что физически свело желудок. Он отступил на шаг. Потом ещё на один. Спина упёрлась в противоположную стену, но он не заметил. Смотрел на Лазаря, на кровь, на свои руки, и не мог пошевелиться. — Я… — голос сорвался, превратился в хрип. — Я не… Он не мог договорить, а Лазарь молчал. Только слёзы всё текли — тихо, беззвучно, бесконечно. И в этом молчании было больше осуждения, чем в любых проклятиях. Потому что у обоих слов не было. Никогда не было и не будет для этого момента. Лазарь тоже помнил, как Суккуба заходила к нему. Она пришла за несколько дней до того удара — услышала от слуг, что ангел вдруг начал отказываться от еды, и тотчас освободила своё расписание, чтобы заскочить хотя бы на минутку. Минуток этих у неё всегда было в обрез, и каждый час был расписан приёмами, отчётами, докладами, но она нашла время, выкроила, вырвала из плотного графика, потому что знала: сейчас ему это нужнее, чем все дворцовые дела вместе взятые. Она пришла не по делу, как ходила к Азазелю, с бумагами и жалобами, а просто так, просто чтобы побыть рядом, составить компанию, заполнить тишину своим присутствием — знала, как ему тяжело, и готова была пожертвовать любым свободным временем, даже сном, даже отдыхом, только бы уделить его ангелу, только бы он не чувствовал себя совсем уж брошенным в этой холодной каменной клетке. Лазарь сидел у стены, на койке — она заходила к нему нечасто и видела каждый раз одно и то же, одну и ту же позу, одно и то же положение, словно он вообще не двигался между её визитами, застыл в этом скорбном оцепенении, боясь пошевелиться, будто любое движение принесёт новую боль. Спина прямая, руки сцеплены в замок на коленях — так сидят те, кто привык держать себя в руках, кто не позволяет себе раскиснуть, кто даже в падении старается сохранить достоинство. Он даже улыбнулся ей — вежливо, как воспитанный принц, как тот, кого с детства учили, что улыбаться нужно всегда, даже когда мир рухнул и не собирается подниматься. Но Суккуба слишком много прожила и видела достаточно, чтобы не заметить трещины за этой вежливой маской — она различала фальшивые улыбки за версту, пускай и не носила их никогда. А сейчас, глядя на Лазаря, она видела не тепло, а только то, что осталось после пожара. — Ты плохо спишь, — сказала Суккуба просто, без вопросов, без этого дурацкого «как ты?», потому что ответ был написан у него на лице крупными буквами, которые не нужно было читать — их можно было просто увидеть. Она смотрела не на его губы, не на эту вымученную улыбку, а на тёмные круги под глазами, что с каждой встречей становились всё гуще, глубже, чернее, будто кто-то раз за разом добавлял в них траурной краски, готовя его к похоронам — себя? их любви? надежды? Лазарь пожал плечами — так безразлично, будто ответ не имел значения, да и вопрос уже не важен. Какая разница, что говорить, если ничего не изменится? — Привыкаю. И это слово — такое простое, такое обыденное, такое страшное — насторожило Суккубу. Привыкаю. К чему? К одиночеству и холоду этих стен? К страху, что поселился в груди и грызёт по ночам? К тому, как в этом дворце на него теперь смотрят — с жалостью, с любопытством, с равнодушием? Она подошла ближе — мягко, плавно, — и села на койку рядом, совсем близко, так, чтобы чувствовать тепло его тела, чтобы ангел знал, что она здесь и никуда не уйдёт. — Лазарь. Он выдержал паузу — долгую, тягучую, такую, что можно было сосчитать удары сердца, застрявшие где-то в горле. А потом вдруг опустил голову. И всё. Без предупреждения. Без этих дурацких подготовок. Просто сломался. Плечи дрогнули. Не истерика, не крик, не тот надрывный вой, каким оплакивают потери, — сначала просто тяжёлый, глубокий вдох, будто он набирал воздух, чтобы нырнуть в самую глубину своего отчаяния и уже никогда не вынырнуть. А потом он придвинулся — сам, без просьб, без приглашений, без того, чтобы она тянула его к себе. Придвинулся и уткнулся лбом в плечо демоницы — так, как делают дети, когда мир становится слишком большим и страшным, когда хочется спрятаться, исчезнуть, стать маленьким и незаметным. Лазарь не держался. Не пытался быть сильным. Не надевал эту дурацкую маску принца, воспитанного приличиями. Он позволил себе — впервые за всё это время — просто быть слабым, рыдать, чувствовать всю ту боль, что копилась днями и ночами, не находя выхода. И заплакал. С надрывом. С той самой обидой, которая рвёт изнутри, раздирает на части, не даёт дышать. Не красиво, не тихо, как делал раньше, а по-настоящему — с всхлипами, дрожью, судорожными вздохами, когда воздух застревает в горле и не идёт дальше, когда кажется, что сейчас лопнут лёгкие, когда хочется просто перестать существовать, лишь бы не чувствовать эту боль. Суккуба обняла его одной рукой — крепко, сильно, — а второй медленно, успокаивающе провела по рыжим волосам, разглаживая спутанные пряди, касаясь висков кончиками пальцев. Медленно, спокойно, как гладят тех, кого хотят утешить, не словами, а просто присутствием. — Он… — голос Лазаря сорвался, утонул в очередном всхлипе, но он всё равно продолжал, потому что должен был сказать, должен был выплеснуть это наружу, иначе оно сожрало бы его изнутри. — Он ведь раньше не был таким. Он раньше смотрел на меня иначе. Суккуба молчала. Что что тут скажешь? Что всё пройдёт? Не пройдёт. Что он одумается? Не факт. Что надо быть сильным? А он и так сильный — сильнее, чем любой из них, потому что до сих пор дышит, до сих пор сидит здесь, до сих пор не сломался окончательно, хотя имеет на это полное право. — Я не просил много… — Лазарь говорил в её плечо, глухо, смазано, почти неразборчиво, но каждое слово отдавалось в груди демоницы острой болью. — Я просто хотел, чтобы когда это случится… чтобы это было… не так. Суккуба чуть отстранилась, заглянула ему в лицо, в эти мокрые, красные глаза, в эту гримасу боли, и вдруг поняла, что не понимает. Точнее, не хочет. Она не хотела понимать, хотя и так всё знает. — Что «это», Лазарь? Он покраснел. Даже сквозь слёзы, даже сквозь эту бесконечную усталость, даже сейчас, когда, казалось бы, краснеть уже нечем и не перед кем, — покраснел, как мальчишка, светлый и чистый, совсем ещё юный ангел, каким она его запомнила в первый день знакомства. И внутри демоницы всё замерло. Нет. Азазель не мог. Не мог сделать этого со своим Лазарем, даже если бы сорвался, даже если бы сильно хотел, даже если бы был пьян в стельку, даже если бы весь мир сошёл с ума и требовал жертв. Она знала Азазеля с его рождения. Видела, как он смотрит на этого ангела. Как оберегает. Как боится потерять. Не мог, нет. — Молю тебя, Лазарь, — прошептала она, и голос её дрожал — впервые за долгое время, впервые с тех пор, как научилась не показывать слабость. — Прошу. Только не это. Она держала его лицо в своих ладонях, чувствуя, как дрожат её собственные пальцы, как предательски сжимается сердце, как внутри всё кричит. Но Лазарь нервно сглотнул — так, что кадык дёрнулся и стало по одному взгляду видно, как трудно ему даётся этот разговор, это признание, эта правда. И в сердце Суккубы всё погибло окончательно. Она снова прижала его к себе — ещё крепче, ещё сильнее, будто пыталась защитить от всего мира, будто могла заслонить своей грудью от этой боли, будто объятия могли стереть то, что уже случилось. Руки её запутались в рыжих волосах, гладили, перебирали пряди, успокаивали. — Я думал, он будет ждать, — шептал Лазарь куда-то в её ключицу, и каждое слово обжигало. — Что он не станет давить. Что это будет… тихо. Без злости. Хотя бы сейчас. Суккуба медленно убрала прядь с его лица, заправила за ухо, коснулась мокрой щеки. — Ты хотел, чтобы он касался тебя не как принц, а как человек, который любит. Он кивнул — коротко, отрывисто, и слёзы снова потекли, теперь уже тише, спокойнее, как дождь, который прошёл, но небо всё ещё плачет. — Я хотел, чтобы это было продолжением того, как он обнимает меня со спины. Когда кладёт подбородок на плечо… — голос дрогнул, сломался, но он договорил, потому что должен был, потому что эти слова жгли горло, требуя выхода. — А не как способ доказать, что он может так поступить со мной. Лазарь говорил, и перед глазами вставала другая картина — не та, что случилась на самом деле, а та, что жила в его мечтах, что согревала холодными ночами, что давала надежду, когда всё вокруг рушилось. — Я представлял… — выдохнул он. — Что он просто возьмёт мою руку. И спросит. По-настоящему спросит. И если я скажу «да» — будет так осторожен, словно я совсем хрупкий и важный для него. Он улыбнулся сквозь слёзы — той самой, детской, доверчивой улыбкой, от которой у Суккубы разрывалось сердце. — Он ведь умеет быть осторожным. И тогда, в этом мгновении, между одним всхлипом и другим, Лазарь позволил себе вспомнить — не то, что было, а то, что могло бы быть. То, о чём он мечтал тогда, когда ещё мог позволить себе мечтать о любви, когда сердце ещё не было разбито, когда вера в счастливый конец казалась не глупостью, а единственным возможным вариантом. Их тёплая, общая комната. Без охраны за дверями, без страха, без того давящего чувства, что за каждым углом прячется опасность. Окно приоткрыто, и лёгкий ветер колышет занавеску, играет с тюлем, приносит запах ночного сада — хрустальной листвы, цветов, чего-то сладкого и пьянящего. Азазель не нависает над ним. Не требует. Не берёт. Просто сидит рядом. Близко, но не давит — так близко, что можно чувствовать тепло его тела, слышать дыхание, видеть, как вздымается грудь, но при этом остаётся пространство для выбора, для слова, для свободы. Пальцы медленно переплетаются — не захват, не утверждение права, а просьба. Тихая. Нежная. Такая, от которой сердце замирает. — Можно? — голос Азазеля звучит тихо, почти робко, совсем не так, как он говорит с придворными. Не приказ, а вопрос, желание, любовь. Лазарь кивает. Не из страха, не потому что должен, не потому что боится отказать — из желания. Из того самого, чистого, светлого желания быть с ним, быть его. Азазель целует его сначала в висок — медленно, бережно, будто запоминает этот момент навсегда. Потом в уголок губ — легко, почти невесомо, так, что хочется закрыть глаза и не открывать никогда. Он целует так, будто проверяет, не исчезнет ли Лазарь, не растворится ли в воздухе, не окажется ли сном. Каждое касание — вопрос. Каждое движение — разрешение. Никакой спешки, никакого доказательства власти. Никакого «я могу, значит, возьму». Он касается так, будто Лазарь — самое главное сокровище в его жизни. Будто если нажать сильнее — разобьётся. Будто нет ничего важнее, чем это мгновение, чем это доверие, чем этот миг близости, который не нужно никому доказывать. — Если станет страшно — скажи, — шепчет он, и в этом шёпоте только забота и нежность, которая нужна ангелу. И Лазарь улыбается в ответ. Он представлял, что Азазель будет медленным. Как будет смотреть в глаза — не отрываясь, не отводя взгляда, будто хочет запомнить каждую эмоцию, каждую тень, каждую вспышку чувств. Как будет останавливаться, если дыхание собьётся — замирать, ждать, спрашивать взглядом: продолжать? Как будет целовать не губы — ладони, плечи, веснушки, рассыпанные по коже, как звёзды по небу. Как будет шептать его имя — не зло, не требовательно, не с той хриплой собственнической ноткой, что появилась потом, а будто впервые произносит что-то святое, что-то, чего недостоин, но что дано. И самое важное — Лазарь представлял, что после — Азазель не отвернётся. Что останется. Что не встанет и не уйдёт в душ, не закурит сигарету, уставившись в окно, не сделает вид, что ничего не было. Что прижмёт к себе, укроет одеялом, проведёт пальцами по волосам и тихо скажет, как любит. А теперь он шептал Суккубе в плечо, и голос его звучал тихо, почти беззвучно, как шелест листвы за окном. — Я хотел, чтобы это было продолжением любви, а не способом её проверить. Суккуба ничего не ответила. Только крепче обняла.

***

Лазарь молчал. Разговор с Суккубой всплыл тяжёлым, вязким воспоминанием — как сон, от которого просыпаешься с влажными ресницами и долго не можешь понять, где явь, а где уже нет. Сон о том, что могло быть иначе. С неловким смехом, с дрожащими пальцами, с тем осторожным «можно?», которое звучит важнее любого приказа, потому что в нём есть выбор, есть пространство для дыхания, есть та самая свобода, без которой любовь прекратилась в клетку. В его мечте это было продолжением «мы». Тёплым. Медленным. Безопасным. Азазель не нависал бы над ним, не требовал бы, не брал бы то, что не давали. Он сидел бы рядом, близко, но не давил, и спрашивал бы взглядом, касанием, тихим словом. И Лазарь кивал бы — не из страха, не из чувства долга, не потому что так надо, а потому что хочется. Потому что тело само тянулось бы к нему, потому что каждая клетка пела бы «да». Но на эту идеальную картинку бесцеремонно накладывалась реальность. Самая первая ночь. Все последующие. Даже эта. Страсть была, огонь был. Тела горели, сходили с ума, но там не было паузы. Не было той секунды, в которой можно вдохнуть и понять: «я хочу». Осталось только ощущение, будто его взяли — не силой, нет, Азазель никогда не брал силой, — а правом. Правом сильного. Правом того, кто владеет. Правом, которое он сам себе дал, а Лазарь не смог оспорить. Он помнил, как с каждым следующим разом становилось проще. Механичнее. Тела запоминали движения, но не знали нежности. Руки понимали, куда ложиться, губы знали, куда целовать, но в этих движениях не было вопроса. Поцелуи оставались горячими, но всё реже задерживались, всё реже говорили о чём-то большем, чем просто желание. Прикосновения становились точными — но не ищущими. Слово «люблю» не исчезло. Оно просто перестало звучать. Осталось снаружи, на губах, в воздухе, но не там, где действительно должно было быть. Лазарь медленно выдохнул. Мечта была мягкой. Реальность — горячей. Настоящее — пустым. — Что-то мы заболтались, — растерянно выдохнул Азазель, будто почувствовал тяжесть молчания, а воздух между ними сгустился до состояния, в котором невозможно дышать. Он отошёл в угол комнаты, туда, где на кресле валялась одежда Лазаря — та самая, которую он снимал когда-то, торопясь, не думая, не глядя. Собрал разбросанные вещи, сгрёб их в охапку и бросил ему. Не грубо. Но и не бережно. Просто механически. — Одевайся. Мне надо кое-что тебе показать, — демон направился к выходу, но у двери остановился. Обернулся. Скользнул внимательным, чуть напряжённым взглядом. В нём было что-то, чего Лазарь не мог прочитать — то ли сомнение, то ли надежда, то ли просто тень того Азазеля, который когда-то завязывал ему глаза лентой, чтобы показать чудо. — И не заставляй меня долго тебя ждать. Дверь закрылась. А в комнате ещё на мгновение осталось то, чего никогда не было по-настоящему — ощущение, что всё могло случиться иначе. Что где-то, в параллельной вселенной, в другой жизни, они были теми, кем мечтали стать. И тот Азазель сейчас вернулся бы, сел рядом, обнял, спросил бы «ты в порядке?» и дождался бы ответа. Лазарь смотрел вслед ушедшему демону и ненароком вспомнил, как тот впервые вывел его в сад. Как он обращался с ним тогда — бережно, почти благоговейно, как с чем-то бесконечно дорогим. Как завязывал глаза, придерживая за плечи, чтобы Лазарь не споткнулся. Как смотрел, когда лента упала, — с таким восторгом, будто это он сам видел чудо впервые. Тот мальчишка остался где-то там, в прошлом, в залитом лунным светом саду. А этот, что стоит сейчас за дверью, — совсем другой. Ангел собрался с мыслями, взглядом окинул комок одежды, брошенный на кровать. Белоснежная рубашка, которую он носил когда-то, давно сменилась на свитер того же цвета — мягкий, вязаный, белый, как первый снег, как тот свет, которого он больше не видел. И сотни ему подобных заполонили гардероб. Одинаковые. Бесконечные. Как дни в этом дворце. Юношу уже тошнило от ношения одной и той же одежды изо дня в день. От этого белого цвета, который когда-то казался символом чистоты, а теперь напоминал больничную палату, смирительную рубашку, саван. Но сделать он ничего не мог, потому что Азазель, отвечающий за выбор одежды для ангела, находил в этом что-то необыкновенно завораживающее. Сколько бы демон ни рвал одежду на нём в те ночи, когда злость застилала глаза, сколько бы ни заливал его беленький свитер кровью — своей, Лазаря, их общей, — Лазарь всё равно на следующий же день становился прежним. Белый свитер снова висел в шкафу. Чистый. Целый. Не тронутый. Словно это обнуляло прошедший день. Словно можно было сделать вид, что ничего не случилось. Словно Лазарь снова становился тем мальчишкой, в которого Азазель влюбился впервые. Лазарь спешно оделся — руки помнили эту одежду, тело привыкло к этим движениям. Вышел в коридор, где его уже ждал Азазель, прислонившись плечом к стене и глядя куда-то в пустоту. — Ты быстро, — улыбнулся демон, и в этой усмешке не было ничего, кроме привычной, наработанной иронии. Он оттолкнулся от стены и направился дальше по коридору, махнув Лазарю рукой, чтобы тот шёл следом. Тень метнулась по каменному полу, сливаясь с другими тенями, и Лазарь послушно шагнул за ним. — И зачем я тебе понадобился? — спросил ангел, и в голосе его тоже не было ничего — ни обиды, ни любопытства, ни надежды. Только усталость и этот странный, горьковатый привкус слов, которые произносишь, потому что надо что-то сказать. — Ты всегда такой занятой, и вдруг удалось выделить время на меня? — Не паясничай, — буркнул Азазель, но уголки его губ всё ещё подрагивали в улыбке — той самой, кривой, привычной, за которой Лазарь когда-то готов был идти куда угодно. — Всего лишь хочу кое-что проверить. — И тебе резко понадобился именно я, чтобы это сделать? — Лазарь выдохнул, и в этом звуке звучало только недоверие и та осторожность, что поселилась в нём за последние годы. Азазель на мгновение остановился. Развернулся всем корпусом, посмотрел прямо на него — в глаза, в самую глубину, туда, где ещё теплилось что-то живое. И протянул, растягивая слова: — Так мне тебя и нужно проверить. Фраза повисла в воздухе, не дав никаких ответов — только новые вопросы, только новую тяжесть, только это странное, щемящее чувство, от которого Лазарю захотелось остановиться, развернуться и уйти обратно, в свою камеру, где хотя бы понятно, чего ждать. Но ноги уже не слушались — они шли за ним, как шли всегда, с самого первого дня. Сначала у ангела были предположения, куда его ведут — может, в те закутки дворца, где он ещё не бывал, может, в сокровищницу, может, в те залы, где Азазель принимал важных гостей. Но вскоре они с демоном спустились вниз по какой-то лестнице — узкой, каменной, уходящей во тьму так глубоко, что казалось, конца ей не будет. И тогда Лазарь понял: он никогда не был в этой части замка. Ни разу за все эти годы. Они спускались всё ниже и ниже. Воздух становился тяжелее, прохладнее, пропитанным той особенной, подземной сыростью, которая пахнет вечностью и тайной. Шаги гулко отдавались от стен, множились эхом, и Лазарю казалось, что за каждым поворотом их ждёт что-то страшное — или, наоборот, что-то такое, что перевернёт всё. А потом коридор кончился, и перед глазами Лазаря возник огромный прозрачный купол — настолько большой, что в голове просто не умещалось, как его смогли воздвигнуть под землёй, под толщами камня и мрамора, под всем этим дворцом, что давил сверху тысячелетней тяжестью. Купол переливался в тусклом свете факелов, отражал его тысячами граней, и казался чем-то нереальным, невозможным, вырванным из другого мира. — Пошли, — кивнул Азазель и направился к куполу, даже не оглянувшись — знал, что Лазарь пойдёт следом. Перед ними предстали огромные ворота, увенчанные небольшими головами Цербера, вылитыми из чистого золота. Они скалились, обнажали клыки, и в их пустых глазницах угадывалась та же тьма, что и в коридорах, по которым они только что шли. Сами врата тоже были золотыми — тяжёлыми, массивными, покрытыми тонкой, искусной резьбой, в которой угадывались сцены охоты, битв, каких-то древних ритуалов. Лазарь замер на мгновение, глядя на это великолепие, и в голове сама собой возникла мысль: там, за этими воротами, наверное, и сидит тот самый трёхглавый пёс, о котором он столько слышал. Цербер. Одно из главных оружий Ада. Азазель, словно уловив его догадку, хмыкнул и бросил через плечо: — Я бы повёл тебя к Церберу, если бы хотел убить, — голос его звучал буднично, почти скучающе, будто речь шла о погоде. — А ты знаешь, что я этого не сделаю. Ты мне ещё понадобишься. Лазарь сначала не понял — польщённо замер, растерялся, услышав, что он нужен, что его не убьют, что... А потом до него дошло. «Понадобишься». Не «дорог», не «нужен» — а «понадобишься». Словно теперь он был инструментом в руках Азазеля, что давно ему надоел, но всё ещё был нужен для работы. Ангел недовольно фыркнул и, не думая, слегка толкнул Азазеля локтем — коротко, почти рефлекторно, как делал когда-то в те времена, когда между ними ещё можно было вот так дурачиться. Азазель резко обернулся. Улыбка сползла с его губ — медленно, неохотно, как маска, которую снимают против воли. Но взгляд... взгляд на мгновение потеплел, будто где-то в глубине алых глаз зажёгся тот самый огонь, что горел когда-то давно, в их первую встречу, в их первый смех, в их первый поцелуй в ночной тишине. Брови удивлённо скользнули вверх, разглаживая ту вечную складку, что поселилась между ними за последние месяцы, и в этом движении было что-то такое детское, такое настоящее, такое прежнее, что у Лазаря на секунду перехватило дыхание. Азазель словно вновь оказался там, в их тёплом прошлом, в том саду, где время текло иначе, где не было ни трона, ни крови, ни этой проклятой власти, разъевшей всё, к чему прикасалась. Секунда — всего одна секунда — он позволил себе быть тем мальчишкой. Тем, кто завязывал Лазарю глаза чёрной лентой, чтобы показать чудо. Тем, кто смеялся громко и открыто, запрокинув голову. Тем, кто умел любить, не ломая. Но вдруг отвернулся. Резко, будто обжёгся. Будто воспоминание ударило в грудь, выбило воздух, напомнило, кто он теперь для Лазаря и кем должен быть. Плечи напряглись, спина выпрямилась, и та невидимая броня снова встала на место — тяжёлая, холодная, чужая. Он не дал себе утонуть в фантазиях. Не позволил себе остаться там, в том светлом прошлом, где они были просто двумя мальчишками, влюблёнными друг в друга до безумия. Потому что если бы он остался — пришлось бы признать, как далеко они ушли оттуда, какую цену заплатили и что потеряли по дороге. И он не мог этого признать. Ещё не мог. Может быть, уже никогда не сможет. Демон толкнул ворота, и те, слегка скрипнув, податливо отворились, открывая проход в сияющий, нереальный мир за куполом. — Заходи, — буркнул он, кивком приглашая Лазаря войти. Ангел стоял, не в силах пошевелиться. Слова всё ещё звучали в голове, въедались в память, оседали на языке горьким, металлическим привкусом. Но выбора не было. Не было уже давно. Он собрал волю в кулак, ступил в распахнутые врата... И остановился сразу же, как только вошёл. То, что скрывалось под куполом, ударило по глазам так, что Лазарь на мгновение забыл, как дышать — просто стоял и смотрел, вбирая в себя это буйство красок, эту невозможную зелень, эти оттенки, которых он не видел уже столько лет, что они казались выдумкой, сном, миражом посреди каменной пустыни. Это место было оазисом — настоящим, заточенным под стеклом, спрятанным глубоко под землёй, в самом сердце Ада. Слово «оранжерея» было слишком маленьким, слишком тесным, слишком человеческим для того, что открылось его глазам. Это был целый мир — вырванный откуда-то из другого измерения, из другой жизни, из тех снов, что приходят только тем, кто уже не надеется проснуться. Огромное пространство простиралось под прозрачным куполом, и в нём разрасталась жизнь — такая дикая, такая вольная, такая настоящая, что у Лазаря защипало в глазах. Растения росли не в горшках, не на клумбах, не в аккуратно выстриженных рядах — они заполоняли всё, переплетались корнями, ветвями, судьбами, тянулись друг к другу, боролись за свет, любили, жили. Здесь не было никаких ограждений, никаких дорожек, никакой власти человека над природой — только она сама, первозданная, прекрасная, безжалостная. Цветы, кустарники, деревья — всё смешалось в этом зелёном хаосе, и Лазарь не мог понять, где кончается одно и начинается другое. Ели обнимались с пальмами, папоротники стелились у подножия кактусов, а мхи и колючки росли бок о бок, словно никогда и не знали, что в нормальном мире им не место рядом. И Лазарь смотрел на это переплетение невозможного и не знал, куда себя деть: вот он — этот рукотворный рай посреди Ада, это чудо, созданное вопреки всем законам. Точно так же когда-то они с Азазелем стояли друг напротив друга и не должны были, не могли, не имели права смотреть так, как смотрели. В нормальном мире, в правильном мире, где всё разложено по полочкам и подписано, — им не было места рядом. Их встреча должна была стать войной, взгляды пылать ненавистью, а касания отдаваться смертью. Но они всё равно сплелись, как лианы здесь обнимали стволы северных широт, как эти невозможные, прекрасные, неправильные растения, что росли здесь вопреки всему. Этот лес под куполом вдруг стал отражением того, что могло бы быть, если бы мир позволил им просто расти рядом. Не бороться, не доказывать свою правоту, не ломать друг друга, а просто — быть. Как эти ели и пальмы. Как эти цветы всех оттенков сразу. Как эта жизнь, которая нашла способ существовать там, где ей, по всем законам, существовать не полагалось. Где-то в глубине этого рукотворного леса слышалось журчание реки — тихое, успокаивающее, почти гипнотическое, оно просачивалось сквозь листву, обволакивало, убаюкивало. Лазарь слышал плеск воды, падающей с невидимых камней, и этот звук был таким живым и настоящим, что на мгновение ему показалось, что он вот-вот выйдет к берегу, увидит прозрачную воду, опустит в неё руку и почувствует прохладу. Ветер гулял где-то высоко под куполом, заставляя листву шелестеть и танцевать в каком-то только ей ведомом ритме. Он приносил с собой запахи влажной земли, цветущих растений, чего-то сладкого и пьянящего, отчего кружилась голова. А иногда, откуда-то из самой глубины, доносилось пение птиц — таких, каких Лазарь никогда раньше не слышал. Их голоса сплетались в странную, прекрасную мелодию, от которой глаза загорались в немом восторге — это было настолько красиво, что ангелу не верилось, что это реально. И чем дольше Лазарь стоял там, вдыхая эти запахи, слушая эти звуки, впитывая эту зелень, тем отчётливее понимал: он сейчас не в Аду. Не под землёй. Не во дворце, где каждый камень пропитан кровью и болью. Он в настоящем лесу. В том самом, который помнил из своего детства, из Рая, из той жизни, которая кончилась так давно, что казалась уже чужой, не его, приснившейся кому-то другому. — Нравится? — спросил Азазель, и в голосе его вдруг не стало той стали, что звучала минуту назад, — только что-то похожее на робкий, почти детский вопрос, на надежду, которую он сам же и испугался. Лазарь не мог ответить. Слова застряли где-то в горле, перекрытые этим буйством красок, этим невозможным миром, распахнувшимся перед ним. Он только смотрел — жадно, не веря, боясь, что сейчас моргнёт, и всё исчезнет. — Почему мы сюда не ходили раньше? — выдохнул он наконец, и в этом выдохе было всё — и восторг, и боль, и вопрос, на который он боялся услышать ответ. — Я не мог рисковать твоей жизнью, — вдруг усмехнулся Азазель, но улыбка, тронувшая его губы, была странной — не злой, не доброй, а какой-то чужой, словно он знал что-то, чего не знал Лазарь. — В каком плане? — голос ангела дрогнул, и страх уже поднимался откуда-то из живота, холодный, липкий, сковывающий дыхание. Он смотрел на Азазеля, ища ответа в его лице, но вместо слов демона тишину разорвал другой звук — цоканье копыт, такое отчётливое, такое близкое, и звонкое, почти насмешливое ржание, от которого по спине побежали мурашки. Азазель молчал. Только стоял, застыв в странном, почти торжественном спокойствии, и смотрел куда-то вдаль, сквозь деревья, сквозь листву, сквозь эту рукотворную сказку. Улыбка его стала шире, но в ней не было тепла — только предвкушение, только тихое, опасное торжество. Лазарь проследил за его взглядом и обернулся. Из-за деревьев выходил конь. Он двигался так, будто сама земля стелилась ему под ноги, будто время замедляло бег, чтобы дать ему пройти. Длинный витой рог горел в сумраке мягким серебром — не слепящим, а каким-то тёплым, живым, будто в нём пульсировал свет. Грива струилась чёрным шёлком, и ветер, что ещё минуту назад касался кожи Лазаря тёплым и ласковым порывом, теперь играл с ней, вздымал, бросал на бока, и в каждом его движении чувствовалась дикая, первозданная грация. Глаза коня пылали — не огнём, нет, чем-то более древним, более глубоким, тем самым пламенем, что горит в самом сердце мироздания и не гаснет никогда. Иссиня-чёрная шерсть переливалась под светом купола, и Лазарю казалось, что он видит в ней звёзды — маленькие, далёкие, утонувшие в этой живой, дышащей тьме. Копыта ступали по мху беззвучно, но при каждом шаге ангел чувствовал, как вздрагивает земля — или это его собственное сердце билось где-то в горле, не давая дышать, не давая думать, не давая ничего, кроме этого чистого, первобытного восторга? Единорог остановился в метре от них. Смотрел. Ждал. И в этом взгляде, в этом пламени, что горело в его глазах, не было ни угрозы, ни вызова — только спокойная, величественная сила, перед которой хотелось преклонить колени. — Вот он, красавец! — голос Азазеля вдруг стал совсем другим — мягким, почти нежным, и Лазарь, обернувшись, увидел на его лице то, чего не видел уже очень давно: искреннюю, детскую радость. Демон шагнул к единорогу, протянул руку, и конь — этот невозможный, огненный, величественный зверь — податливо склонил голову, закрыл глаза и ткнулся мордой в раскрытую ладонь. В этом жесте было столько доверия, столько покоя, столько той самой чистоты, о которой Азазель, казалось, давно забыл, что у Лазаря на мгновение всё внутри замерло. Брюнет довольно обернулся к нему. Глаза его сияли, и в этом сиянии не было ни капли той тьмы, что поселилась в них за последние годы. — Он прекрасен, правда же? Лазарь переводил взгляд с принца Ада на единорога и обратно. Смотрел на этого коня — на это воплощение грации и силы, на его гордую, величавую стать. Смотрел на Азазеля — на этого демона, что стоял рядом, гладил гриву и улыбался так, как не улыбался уже целую вечность. — Одно лицо, — выдохнул ангел, и улыбка, которую он так отчаянно пытался подавить, всё-таки дрогнула в уголках губ, согревая лицо тем светом, что, казалось, уже погас навсегда. — Ты не выпендривайся, а попробуй подойти, — фыркнул Азазель, но в этом не было ни капли злости — только привычная, почти ласковая колкость. Он кивнул на коня. — Если ты, конечно, его не боишься. — Из вас двоих я должен бояться единорога? — Лазарь приподнял бровь, и в голосе его вдруг проскользнуло что-то от того мальчишки, что когда-то набирался дерзости и подолгу спорил с Азазелем в саду. Демон рассмеялся. Громко, открыто, запрокинув голову, и в этом смехе вдруг послышалось эхо их прошлого. Он провёл рукой по мягкой, струящейся гриве, и единорог довольно прикрыл глаза, подставляясь под ласку. — Видимо, животными ты не интересовался никогда, — улыбнулся демон, качая головой. — Разве ты не знаешь, что единороги подпускают далеко не каждого? Легче, наверное, сказать, кого они могут принять, чем перечислить всех, кто им не нравится. — Они агрессивно относятся ко всем, кроме невинных девушек, разве не так? — Лазарь нахмурился, пытаясь вспомнить всё, что когда-либо слышал об этих существах. Детские книжки, сказки на ночь, которые читали слуги, обрывки знаний из той, старой жизни, когда он всё ещё был юным наследником райской короны. Азазель расплылся в той нежной, почти смеющейся улыбке, за которой всегда пряталось что-то важное, что-то, что он не решался сказать прямо. — Нет, не совсем. То, что они позволяют подойти только девушкам — враньё. Но в чём-то ты прав: единороги действительно принимают только по-настоящему добрых и чистых душой, — глаза его сверкнули, и в этом блеске Лазарь вдруг увидел что-то новое — не опасность, не хищность, а тихую, горькую насмешку над самим собой. Слова падали в сознание медленно, как капли в стоячую воду, расходясь кругами, множась, прорастая. Лазарь перевёл взгляд на единорога, что стоял рядом с Азазелем, доверчиво прижимаясь мордой к его ладони, и вдруг запутался совсем. — Но он же тебя как-то принимает! — вырвалось у него раньше, чем он успел подумать. Голос взлетел, сорвался, и только когда слова уже повисли в воздухе, Лазарь осознал, что сказал. Что этим простым, наивным восклицанием указал на то, о чём они оба знали всё это время: душа Азазеля не может быть чистой. Не может быть доброй. Не может — по всем законам этого мира — заслуживать доверия такого существа. Он замер, ожидая реакции. Ожидая злости, обиды, но Азазель засмеялся. Тихо, горько, обречённо. В этом смехе не было веселья — только принятие. Только тихая, страшная правда, которую он носил в себе все эти десятилетия и которую Лазарь только что вновь произнёс вслух. — Просто я ухаживал за Аресом всю его жизнь, — Азазель произнёс это так, будто признавался в чём-то сокровенном, и впервые за долгое время Лазарь увидел в его глазах не тьму, не сталь, не ту холодную отстранённость, за которой он прятался последние годы, а ту самую нежность, которую когда-то отдавал ему каждую секунду, каждым взглядом, каждым касанием. Улыбка демона стала мягкой, почти робкой, словно он сам не верил, что ещё способен на такое. — Он ещё совсем маленьким был, когда его привели сюда, — продолжал Азазель, и в голосе его звучало столько тепла, сколько Лазарь не слышал уже, кажется, вечность. — А они в детстве не разбирают, какая у кого душа, да и травм причинить не могут толком. Поэтому я спокойно подходил к нему, проводил с ним время, и так он ко мне и привык. Он говорил и одновременно гладил чёрную гриву — медленно, бережно, с той особенной лаской, с какой обращаются только к самому дорогому. Единорог стоял неподвижно, только уши чуть подрагивали, ловя каждое слово, и в его пламенных глазах не было ни агрессии, ни настороженности — только спокойное, тёплое доверие. — Лилит любила рассказывать мне о них, когда я был ребенком, — голос Азазеля вдруг стал мягче, тише, будто он перенёсся в те далёкие дни, когда он ещё не знал о боли, не думал о власти и не знал, какая проклятая пустотая будет между ним и его самым дорогим человеком. Он всё ещё гладил единорога, но взгляд его ушёл куда-то внутрь, в те воспоминания, где Лилит, наверное, была другой — не той, что теперь молчала часами, а заботливой, живой, полной той особенной, материнской нежности, с какой рассказывают детям самые важные сказки. Которую Лазарь видел сам, когда только поселился в их дворце. — Единороги были первыми существами Наднебесья, — продолжал он, и каждое слово ложилось в тишину медленно, весомо, будто он сам всё ещё удивлялся этой древней тайне. — Ещё до появления ангелов и демонов. До небесных чинов. До всей этой вылизанной иерархии, что разрослась сейчас, как сорняк. Лазарь нахмурился, вглядываясь в его лицо. — Первыми? — Творец создал их из самой чистой части своей души, — кивнул Азазель, и в голосе его звучало то особое, благоговейное почтение, с каким говорят о чём-то действительно святом. — Прежде, чем создал государства и научил первородных душ создавать подобных себе существ. Он провёл пальцем по пушистой морде коня, и шерсть под его прикосновением податливо проминалась, выстраиваясь в извивающуюся линию, будто сам воздух рисовал узоры на этом живом, дышащем чуде. — Он сделал единорогов не из света. Не из слова. А из чувства. Из самой чистой, самой первозданной способности понимать. Лазарь смотрел на Ареса — на этого огромного, величественного зверя, что стоял рядом, касаясь плеча Азазеля тёплой мордой. И всё ещё не мог подойти ближе. — Он научил их слышать души, — демон продолжал свой рассказ. — Не слова — а именно души. Саму их суть: боль, радость, ложь, любовь — всё то, что прячут за улыбками и правильными фразами, единороги чувствовали так же ясно, как он сам. Для них не существовало масок. Только правда. Только то, что внутри. — Поэтому они считаются священными? — в голосе Лазаря вдруг зазвучало то же благоговение, с которым в детстве ему рассказывали о храмах, Творце и Адаме. — Поэтому к ним не приближаются без страха, — поправил Азазель, и в усмешке его мелькнула горечь. — Потому что они видят тебя настоящего. Таким, каким ты боишься быть даже наедине с собой. Он замолчал на мгновение, и тишина эта была наполнена шелестом листвы, далёким пением птиц и этим странным, щемящим чувством, от которого у Лазаря сжималось сердце. — Они были особенно привязаны к Еве. Ангел чуть улыбнулся — той тихой, понимающей улыбкой, с какой слушают истории о чём-то прекрасном и невозвратном: — Конечно. — Она любила их так же, как любила Адама, — продолжил Азазель, и голос его стал совсем тихим, почти шёпотом. — Гуляла с ними по Эдему часами. Разговаривала, гладила. Они ложились у её ног, когда она уставала, и согревали своим дыханием. Она могла плакать в их гриве — и они понимали. Не утешали словами, потому что слов не знали, но были рядом всегда. — А как же Адам? — Лазарь чувствовал, как внутри завязывается узел из любопытства и какого-то смутного, почти детского восхищения. Азазель хмыкнул — коротко, тепло. — Сначала они его не приняли. Чувствовали в нём что-то… чужое. Менее прозрачное. Он был другим. Сложным. С теми тёмными уголками, которые есть у каждого, но единороги сторонились его больше, чем кого-либо ещё. — И что изменилось? — Ева, — в этом имени, произнесённом так просто, без титулов и эпитетов, было столько уважения, что у Лазаря всё замерло от одного осознания её величия. — Она словно объясняла каждому из них. Долго, терпеливо. Будто убеждала, что он достоин. Садилась рядом с Адамом, брала его за руку, и позволяла единорогам смотреть, слушать, чувствовать. День за днём. Неделя за неделей. И в какой-то момент они приняли его. Не просто смирились — полюбили. Как будто на уровне самой своей природы решили: если Ева любит — значит, он достоин. Лазарь задумался, глядя на Ареса, на его чёрную, звёздную шерсть, на пламя в глазах. — Значит, они умели любить, — прошептал он. — Больше, чем все остальные. Тишина повисла между ними — плотная, тягучая, наполненная всем, что не было сказано. Пальцы Азазеля тонули в тёплой шерсти, пока Лазарь безмолвно наблюдал за этим. Ангел вдруг нарушил молчание: — Тогда почему они стали такими опасными? Азазель молчал долго. Так долго, что Лазарь уже решил — не ответит. Но когда он заговорил, голос его был низким, почти надтреснутым, будто каждое слово приходилось вытаскивать из самой глубины. — Потому что Ева умерла. Когда Эдем был разрушен… когда её не стало… — Азазель медленно выдохнул, и в этом выдохе было столько боли, будто он сам присутствовал там, будто сам чувствовал то, что чувствовали они. — Единороги почувствовали это первыми. Они ведь слышали души. А её душа была для них… как центр мира. Как солнце, вокруг которого всё вращалось. — И мир исчез, — прошептал Лазарь, понимая, догадываясь, чувствуя кожей. Зная, какого это — терять единственного, кого ты любил. Азазель кивнул. — Они не поняли, почему Творец допустил это. Не поняли, почему позволил разрушить сад, который сам создал. Их сделали чуткими, научили чувствовать боль, радость, любовь. А потом заставили чувствовать потерю. Самую страшную потерю, какую только можно представить. — Они озлобились? — Они научились боли, — поправил Азазель, и в голосе его зазвенела та особая, жёсткая нота, с какой говорят о неизбежном. — А боль у существ, созданных из чистоты, превращается в ярость. Чистую, как они сами. Беспримесную. Беспощадную. Он сделал шаг назад, словно давая пространство этим словам, этой правде. — Они покинули разрушенный Эдем, долго скитались по миру и ушли в дикие леса Рая. А потом стали калечить каждого, кто приближался. Не из-за того, что жаждали крови или стали чудовищами. А потому что больше никому не верили. Лазарь тихо прошептал: — Даже Творцу? — Особенно ему, — Азазель криво усмехнулся — и в этой усмешке было столько горечи, что у ангела защемило сердце. — Знаешь, Лилит тоже была с ними близка, — в голосе его появились новые нотки — то ли вины, то ли печали, то ли того сложного чувства, которое испытываешь к тем, кто дорог, но кто сделал непоправимое. — Ещё до изгнания. Она гуляла с Евой, смеялась с ней. И кони её не боялись. Не понимали так глубоко, как Еву… но пытались. Протягивали морды, касались, слушали. Она тоже плакала в их гриве — по-своему, по-другому, но они чувствовали и эту боль. А потом... — А потом она убила Адама, — тихо закончил Лазарь. Азазель качнул головой в едва заметно кивке. — И единороги это почувствовали. Сразу. В тот самый момент. После смерти Адама они ополчились на Лилит. Не подпускали, отворачивались, когда она приходила. А потом начали бросаться. — Но она ведь любила Еву так, как любили её они, — прошептал Лазарь, и в голосе его звучало столько боли, будто это о нём самом говорили. — Именно поэтому, — ответил Азазель жёстко, но в этой жёсткости была только истина. — В их понимании она уничтожила то, что Ева выбрала. То, что Ева любила. Для них это было предательством самого высокого порядка. Он замолчал на мгновение, утопая пальцами в гриве Ареса. — У них словно... коллективная память, — продолжил демон тише. — Она передаётся между поколениями. От матери к жеребёнку, от вожака к стаду. Даже те, кто родился столетия спустя, вырастая, уже знают, чувствуют, ненавидят. Не потому, что им рассказали — потому что это возникает само, когда чужие души начинают с ними говорить. Азазель молчал долго, прежде чем вновь начать говорить. Впитывал в себя пение птиц, тёплый ветер, тяжёлое дыхание Ареса и горящий интересом взгляд Лазаря. — Сатана сделал этот сад для Лилит, — Азазель продолжил после долгой паузы. — Она умоляла его об этом, пока он не сдался. Потому что сам скучал. По Эдему, по тем временам, по тому, что уже никогда не вернуть. Он воссоздал сад под дворцом. Почти таким, каким он был, — Азазель обвёл рукой пространство вокруг. — Лилит не смогла смириться ни с утратой подруги, ни с утратой дома. Она хотела вернуть хотя бы видимость. Хотя бы запах. Хотя бы этот кусочек, спрятанный глубоко под землёй, где никто не увидит, как она плачет. — И вернула, — вполголоса подметил Лазарь. — Да. Сперва она была в восторге. Сидела здесь подолгу, часами, днями напролёт. Гладила траву, вдыхала запах цветов, слушала ветер. А потом поняла, что ей не хватает чего-то: того, что точно напоминало бы о Еве. Того, что было с ней связано сильнее всего, — Азазель вновь заглянул в тёмные глаза Ареса, покорно склонившего голову на его плечо. Вот оно — живое напоминание о Еве. — И тогда она решилась. Ареса и всех, кто был до него, привозили младенцами из диких лесов Рая. Лилит надеялась, что они не будут помнить, а детство, проведённое здесь, в этом рукотворном Эдеме, сотрёт ту древнюю боль. — И? Азазель горько усмехнулся. — В детстве они подпускали её. Ластились, тёрлись мордами о её руки, тыкались носами в ладони. Она плакала от счастья — впервые за долгие века. Думала, что всё можно начать заново. Что любовь сильнее памяти. Он замолчал вновь, и тишина эта была тяжелее любых слов. — А потом они выросли. И первый ударил её рогом — не сильно, просто предупреждал. Говорил, чтобы ушла, чтобы не приближалась. Она не поверила и подошла к ним снова, но тогда ударил второй. А потом третий. Сад пришлось застеклить, а единороги остались внутри купола. Теперь Лилит наблюдает с той стороны. Они — с этой. Лазарь молчал, впитывая эту историю, эту боль, эту древнюю, невыносимую тоску, что витала в воздухе этого сада. Он смотрел то на коня, то на демона, и внутри всё сжималось от странного, щемящего чувства. Этот величественный зверь, это воплощение древней силы и чистоты, стоял рядом с Азазелем и позволял себя касаться. А Лазарь всё ещё боялся сделать шаг — боялся, что сейчас этот миг рассыплется, как сон, боялся, что единорог взбрыкнёт и прогонит его прочь, боялся, что не достоин. Но любопытство жгло сильнее страха. И где-то глубоко внутри теплилась надежда — та самая, глупая, детская, которую невозможно убить окончательно. И тут Азазель схватил его за запястье. Резко, как делал всё в последнее время — но в этом жесте вдруг не было той собственнической грубости, что появлялась в последние годы. Было только отчаянное желание показать, доказать, поделиться тем чудом, что стояло перед ними. Он дёрнул Лазаря на себя. Конь, всё это время молча смотревший на ангела, подал голос — низкий, вибрирующий рёв, от которого воздух вокруг словно задрожал, а по коже побежали мурашки. Лазарь дёрнулся, инстинктивно пытаясь вырвать руку, всё ещё боясь его прикосновений, но Азазель держал крепко. — Эден не хотел, чтобы я рассказывал об этом, — добавил Азазель спустя мгновение, и в голосе его появились новые нотки — то ли вины, то ли вызова. Лазарь в недоумении уставился на демона: при чём тут придворный предсказатель? — Он вообще не распространяется об этом пророчестве, — продолжил Азазель, и глаза его странно блеснули. — Но я не мог не проверить, когда есть такой шанс, понимаешь? Он сказал, что даже те, кто помнят самую первую кровь, склонят головы перед какой-то чистейшей душой, и я... Лазарь нахмурился, чувствуя, как внутри завязывается тугой узел. Всё же он правда ему просто "понадобился". — И ты веришь? — спросил он вдруг с той отстранённостью, с которой смотрел на Азазеля совсем недавно, лёжа в его постели. Демон усмехнулся, но в глазах его мелькнуло что-то серьёзное, почти торжественное. — Я это вижу, Лазарь, — он перевёл взгляд на Ареса — на этого огромного, величественного зверя, что стоял рядом и не уходил. — Я это вижу прямо сейчас. Он скользнул ладонью по запястью Лазаря, сплёл их пальцы вместе — медленно, бережно, почти торжественно — и опустил их на чёрную, струящуюся гриву. Лазарь вздрогнул. Весь, с головы до ног. Сердце на секунду остановилось, а потом забилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, что касались тёплой, живой шерсти. Она была мягче, чем он мог представить, — струящаяся, шёлковая, пахнущая лесом, ветром и чем-то древним, первозданным. Единорог даже не шелохнулся. — Видишь? — прошептал Азазель, и в этом шёпоте было столько нежности, что у Лазаря защипало в глазах. — Если бы он хотел — давно бы прогнал тебя. Но он... принимает. — Да быть не может... — выдохнул Лазарь, всё ещё не веря, боясь поверить, боясь, что это очередная иллюзия. — Ты сам сказал, что он никого не подпускает. Может, он просто понял, что я с тобой, вот и не стал нападать? — Нет, ангел, — Азазель, по-прежнему ему улыбаясь, покачал головой. В этом обращении вдруг не было ни капли той унизительной снисходительности, что появлялась в последнее время, — только тепло, только та самая, старая ласка, от которой раньше Лазарь готов был идти за ним куда угодно. — Я приводил сюда много людей: светлейших девочек-слуг, попавших в Ад за грехи родителей, приводил приезжих ангелов, девственниц, просто прекрасных девушек, похожих на Еву, — всех, кого единороги принимали когда-то. И всех их Арес прогнал сразу, хотя они были со мной. Азазель задумался — пауза вышла долгой, тёплой, наполненной теми воспоминаниями, что ещё не успели покрыться слоем пыли. Глаза его смотрели куда-то сквозь время, сквозь эти стены, сквозь всё, что случилось потом, и вдруг уголки губ дрогнули, поползли вверх, и он рассмеялся — искренне, громко, тем самым смехом, из-за которого у Лазаря когда-то мир перед глазами плыл. — Один раз даже привёл Суккубу, — выдохнул он сквозь смех. — Не хотел, конечно, но она уговаривала. Знала, что её он не примет, но всё равно просилась. А мне ничего и не оставалось: если бы не уговорила меня, то доклевала бы Сатану, и всё равно пошла, — Азазель покачал головой, и в этом жесте было столько знакомой, прежней нежности к этой странной, упрямой женщине, что Лазарь невольно улыбнулся. — Арес как раз у входа прогуливался, почуял её сразу и даже не дал зайти. Бил копытами по земле, пыль поднимал, рычал так, что стёкла дрожали, а она всё равно перлась. Представляешь? Стоит, гордая, а перед ней — конь, и она ему в глаза смотрит, шаг вперёд делает. Не нападает, нет, просто идёт. Упёрлась. Азазель засмеялся снова, запрокинув голову, и в этом движении вдруг мелькнул тот самый мальчишка из воспоминаний ангела. — Суккуба довела его до того, что он её подпустил слегка, дал приблизиться на расстояние вытянутой руки. Она уже, наверное, думала, что победила, не стала даже подходить толком, но потом, стоило ей развернуться к выходу — видимо, чтобы показать, что не боится, что уходит сама, — он рогом как вдарил по спине. Она потом долго разносить документы не могла: засела в бухгалтерии и клялась, что к ужину добьётся стейков из него, а копыта пустит на сувениры. Азазель замолчал, всё ещё улыбаясь, и в этой улыбке было столько тепла, столько той самой, прежней лёгкости, что Лазарь вдруг почувствовал, как в груди что-то оттаивает. Совсем чуть-чуть, на самую малость, но оттаивает. — Неужели она к нему больше не ходила? — спросил он тихо. — Нет, — Азазель покачал головой. — Гордость не позволила. Но иногда, когда заходит сюда с Лилит и проходит мимо купола, показывает ему кулак. Думает, никто не видит. Он замолчал на мгновение, давая словам провалиться в тишину, осесть, прорасти. — Сейчас этим рогатым душа не важна: они ещё несколько веков назад перестали обращать на неё внимание, и теперь подпускают лишь тех, кто с ними нянчится с рождения. И то не факт, что кому-то повезёт так, как мне с Аресом. Он замолчал. Тишина повисла между ними, наполненная только дыханием единорога, шелестом листвы и этим странным, щемящим чувством, от которого у Лазаря сжималось сердце. Азазель отошёл от него — медленно, нехотя, будто боялся, что этот миг рассыплется, если он сделает резкое движение. Ангел уже собрался шагнуть следом, но вдруг почувствовал тёплое, живое прикосновение. Морда единорога, склонившего перед ним голову, уткнулась ему в плечо — мягко, доверчиво. Чёрные ноздри подрагивали, касаясь ткани свитера, длинные ресницы щекотали шею, и в этом жесте было столько чистого, безусловного доверия, что у Лазаря перехватило дыхание. Он замер. Не дышал. Боялся пошевелиться. Азазель смотрел на них и улыбался. Так, как не улыбался уже очень давно. Так, как улыбаются только тогда, когда видят настоящее чудо. Он шагнул ближе. Медленно, очень медленно, давая Лазарю время, давая ему пространство, давая ему возможность отстраниться, если захочет. Но Лазарь уже не умел отстраняться. Давно разучился, когда у него только забрали это право. Демон остановился в шаге от него. Протянул руку — не к Лазарю, а к Аресу, коснулся его гривы, погладил, успокаивая. И одновременно, словно невзначай, его пальцы скользнули по плечу ангела — легко, почти невесомо. — Ты даже не представляешь, что это значит, — выдохнул он. — Что ты для него значишь. Что ты... для меня. Лазарь поднял на него глаза. Но в зелени теперь не плескалось ничего — ни былого недоверия, рождённого в холодных стенах темницы, ни надежды на изменения, ни той самой, давно похороненной любви. Азазель хотел увидеть, что она вдруг ожила, задышала, забилась где-то под рёбрами. Но сердце Лазаря словно не билось больше для него. Азазель шагнул вперёд — последний шаг, который уничтожил расстояние между ними. Обнял осторожно, бережно, как обнимают что-то бесконечно хрупкое, бесконечно дорогое. Словно хотел собрать разваливающуюся скульптуру, скрепить, не дать разлететься на мелкие осколки. Одной рукой прижал к себе, другой коснулся затылка, запустил пальцы в рыжие волосы — медленно, нежно, так, как делал когда-то, в те времена, когда они были просто двумя влюблёнными подростками. — Прости меня, — выдохнул он куда-то в макушку, и в этом шёпоте было столько боли, столько отчаяния, столько надежды, что у Лазаря, казалось, на мгновение снова защипало в глазах, но он тут же одёрнул себя. — Прости за всё. Скоро будет лучше, скоро всё закончится. Слова упали в тишину тяжёлые, как камни, как те самые стены, что выросли между ними за последние месяцы, как всё то, что нельзя отменить, нельзя забыть, нельзя сделать неслучившимся. Азазель не ждал ответа — он просто говорил, потому что молчать больше не мог, потому что внутри всё разрывалось от этой правды, которую он так долго прятал даже от себя. Лазарь молчал. Он чувствовал тепло его ладоней на своих щеках, чувствовал, как пальцы дрожат, едва заметно, но не отстранялся. Потому что в этой дрожи было что-то другое — не угроза, не власть, не то право сильного, которым Азазель прикрывался всё это время. А что-то настоящее. Живое. То, что он так долго искал в его глазах. Азазель поцеловал его в висок. Долго. Бережно. Так, как должен был целовать его все эти ночи, что Лазарь провёл в холодной камере, считая трещины на стене и прислушиваясь к шагам в коридоре. Так, как целуют самое дорогое, что есть в жизни, когда понимают, что могут потерять. Так, как он не целовал его уже очень давно. Губы его задержались на коже — горячие, живые, умоляющие. Они грели, обещали, просили о том, чего, может быть, уже нельзя выпросить. И в этом поцелуе не было ни капли той требовательности, что появлялась в последнее время. Только нежность. Только страх. Только отчаянная, последняя попытка достучаться до того, кто всё ещё здесь, но уже так далеко. Лазарь закрыл глаза. Внутри всё дрожало — от боли, от надежды, от того страшного, разрывающего чувства, когда любовь и страх переплетаются так тесно, что уже не различить, где кончается одно и начинается другое. Он хотел бы ответить. Хотел бы обнять его в ответ, прижаться, разреветься, выплеснуть всё то, что копилось месяцами. Хотел бы поверить, что этот момент — начало чего-то нового, что сейчас всё изменится, что Азазель наконец вернётся. Но не мог. Потому что внутри, где-то очень глубоко, жило знание — то самое, которое он так долго прятал даже от себя. Знание, что этот поцелуй ничего не меняет. Что завтра Азазель снова станет тем, кем стал. Что его любовь и его жестокость — это одно и то же, две стороны одной монеты, которую больше не разменять. Азазель держал его лицо в своих ладонях — тех самых, которыми бил и будет бить, в которых уже никогда не будет той прежней, чистой нежности, потому что теперь они помнят кровь. И от этого демону хотелось выть, рвать на себе волосы, провалиться сквозь землю, лишь бы не чувствовать эту чудовищную, разрывающую душу правду. Но он не отпускал. Не мог отпустить. Потому что если отпустит — Лазарь, может быть, и не уйдёт сразу. Но что-то важное, что ещё держалось на честном слове, на последней ниточке, оборвётся навсегда. А он не выдержит, если это оборвётся. Он не выдержит, если Лазарь перестанет быть его. Даже ценой боли. Даже ценой страха. Даже ценой всего. Лазарь чувствовал это — эту отчаянную, болезненную хватку, эту мольбу, зашитую в каждое касание. И внутри него боролись две правды. Одна говорила, что Азазель не изменится. Что Лазарь будет ждать вечно. Трон ничего не спасёт. Власть не вернёт того мальчишку из сада. Другая шептала, надеялась, молилась: а вдруг? Вдруг это правда последний раз? Вдруг завтра он проснётся другим? Вдруг любовь всё-таки сильнее? Лазарь не знал, какой верить. Знал только одно: он всё ещё здесь. Всё ещё ждёт. Всё ещё надеется, что тот Азазель, которого он полюбил когда-то, вернётся. Что этот — временный. Что власть, трон, корона — это просто этап, просто испытание, которое нужно пережить, чтобы потом, наконец, начать жить по-настоящему. И в этом ожидании было столько же отчаяния, сколько в руках Азазеля, сжимающих его лицо. Они стояли так долго. Время потеряло смысл, растеклось, растворилось в этом мгновении, застывшем между прошлым и будущим, между надеждой и знанием. Азазель не отрывался от его виска, от его щёк. Целовал снова и снова — коротко, почти неслышно, будто боялся, что если перестанет, то Лазарь исчезнет, растворится, уйдёт туда, откуда не вернуть. — Я вернусь, — прошептал Азазель в его кожу. — Я обязательно вернусь к тебе. Тот, прежний. Ты только подожди ещё немного. Пожалуйста. Лазарь не ответил. Он просто стоял, чувствуя эти поцелуи, это тепло, эту отчаянную, ломаную любовь, и думал о том, что, может быть, ждать придётся вечность. Может быть, тот Азазель умер уже давно — умер под грудой чужих ожиданий, под тяжестью короны, под его собственными руками. Может быть, тот, кто целует его сейчас, — это уже не его возлюбленный, а только его тень, только воспоминание, только призрак, который не знает, что он призрак. Но он всё равно ждал. Потому что выбирать между надеждой и правдой было слишком больно. Потому что правда означала, что всё кончено. А надежда позволяла дышать. Хотя бы чуть-чуть. Потому что не знал всех подробностей. Потому что Азазель так и не смог сказать ему правду о троне. Единорог стоял рядом, касаясь их обоих своей тёплой мордой, и в его пламенных глазах было столько древней, бесконечной мудрости, столько знания о боли и потере, что казалось — он понимает их лучше, чем они сами себя понимают. И не осуждает. Просто ждёт. Как ждут все, кто умеет любить по-настоящему. Азазель отстранился наконец. Посмотрел в глаза Лазарю — долго, пристально, изучающе. И в этом взгляде не было ни игры, ни притворства, ни той привычной брони. Только голый, незащищённый вопрос: ты ещё здесь? ты ещё со мной? ты ещё веришь? Лазарь смотрел в ответ. И в этом взгляде было лишь то страшное, разрывающее чувство, когда любил кого-то так сильно, что готов терпеть даже это. Когда выбираешь ждать, даже зная, что, может быть, ждать уже некого. — Я подожду, — прошептал он наконец. Тихо. Беззвучно. Почти неслышно. Но Азазель услышал. Врали. Они оба. Азазель врал, что ещё нужно ждать, что есть смысл ждать, что всё их прошлое, вся их любовь была разрушена не зря. Лазарь — что ещё готов ждать. Но в этом «подожду» было столько же надежды, сколько отчаяния. Столько же любви, сколько страха. Столько же веры, сколько знания, что вера эта, возможно, убьёт их обоих. Азазель прижал его к себе — крепко, сильно, до боли, до хруста в рёбрах. Зарылся лицом в рыжие волосы, вдохнул этот запах — тот самый, единственный, родной, который преследовал его во снах все эти месяцы. — Спасибо, — выдохнул он. — Спасибо, что ты есть. Лазарь стоял неподвижно. Руки его висели вдоль тела — тяжёлые, чужие, не свои. Он не обнимал в ответ. Не прижимался. Не искал тепла. Просто стоял, позволяя этому случиться, потому что сил сопротивляться уже не было. Потому что где-то глубоко внутри, там, где когда-то жила любовь, теперь была только выжженная пустыня. Азазель целовал его, шептал что-то бессвязное, просил прощения, обещал вернуться. Лазарь слышал эти слова, но они не достигали цели — падали в пустоту, разбивались о ту ледяную стену, что выросла внутри за годы одиночества, страха, боли. Он помнил эти руки. Помнил, как они сжимались в кулаки. Помнил, как они били. Помнил крики, истерики, ту страшную ночь, когда всё кончилось. Помнил кровь на своих губах, на своих руках, на холодном полу камеры. Помнил, как смотрел в потолок и считал удары сердца, надеясь, что сердце просто возьмёт и остановится. Зная, что даже так он не умрёт. И сейчас, чувствуя эти же руки на своих щеках, он не ощущал ничего. Ни боли, ни надежды, ни страха, ни любви. Только пустоту. Огромную, бескрайнюю, выжженную пустоту там, где когда-то жил тот мальчишка, что верил в чудеса. Тот мальчишка, что смеялся в саду под хрустальной листвой. Тот мальчишка, что ждал, надеялся, любил. Он умер. Где-то там, между первым ударом и последним, между «прости» и «я больше так не буду». И тот, кто стоял сейчас в объятиях Азазеля, был уже не Лазарь — только его оболочка, только тень, только напоминание о том, что когда-то здесь было что-то живое. Азазель, казалось, не замечал этого. Или не хотел замечать. Продолжал шептать, целовать, прижимать к себе, надеясь, наверное, что своей любовью сможет растопить этот лёд, воскресить мёртвого, вернуть то, что убил своими руками. Но где-то в глубине души, в том тёмном углу, куда он сам боялся заглядывать, Азазель знал правду. Знал, что никакого трона не будет. Не теперь. Может быть, никогда. Потому что трон требовал жертв, и он принёс их — принёс самое дорогое, что у него было. Принёс любовь, доверие, ту чистую, детскую веру, с которой Лазарь смотрел на него в саду. И всё это оказалось напрасно. Отец не требовал жертв. Отец не хотел, чтобы он становился чудовищем. Всё, что он разрушил, он разрушил ради иллюзии, ради призрака, ради слов, которые шептали ему в барах те, кому было выгодно видеть его монстром. Он не мог сказать этого Лазарю. Не мог признаться, что всё было зря. Что те ночи в камере, та кровь, те слёзы — всё это не приблизило его к трону ни на шаг. Что он просто сломал то, что любил, и не получил ничего взамен, кроме этой ледяной пустоты в груди. Поэтому он молчал. Поэтому держал. Потому что в глубине души понимал: если Лазарь станет свободным — не из камеры, а по-настоящему свободным, — он увидит, что может жить без него. Увидит мир, в котором нет этих рук, этих ударов, этого страха. Увидит, что есть другие — те, кто не будет бить, не будет ломать, не будет превращать любовь в пытку. А вот Азазель без Лазаря — не мог. Не умел. Не хотел учиться. Он держал его не из жестокости. Не из желания власти. Просто любовь и страх переплелись в нём так тесно, что стали одним целым. Потому что отпустить значило признать: он проиграл. Проиграл во всём. Он правда выбирал Лазаря — не власть, не трон, не уважение, а только те зелёные глаза, что смотрели и любили. А ему пришлось залить их кровью. И всё это — напрасно. Азазель никогда не сядет на трон: не из-за воли отца, нет. Просто потому, что больше нет смысла принимать эту корону. У него остался только этот холодный, сырой подвал. Только эти стены. Только этот ритуал — приходить, касаться, просить прощения, обещать, что всё изменится, но ничего не менять. Лазарь вернётся в камеру после этой прогулки — они оба это знали. Потому что так надо. Потому что так все уже привыкли. Потому что за стенами этого сада, за этим куполом, за этой иллюзией рая ждала реальность — та самая, в которой Азазель не мог отпустить, а Лазарь не мог уйти. Они оба знали это, хотя никто не произнёс вслух. Знали, когда шли обратно по длинным, тёмным коридорам, когда шаги гулко отдавались от стен, когда молчание между ними стало таким плотным, что физически сдавливало горло и грузом опускалось на плечи. Знали, когда Азазель остановился у двери, той самой, тяжёлой, обитой почерневшим металлом, за которой Лазаря ждала его койка, его одиночество, его бесконечное ожидание. Азазель смотрел на него. Долго. Очень долго. В глазах его металась буря — надежда, отчаяние, любовь, ненависть к себе, всё вместе, всё сразу, всё то, что он так и не научился разделять. Он хотел что-то сказать — Лазарь видел это по тому, как дрогнули его губы, как напряглись скулы, как пальцы сжались в кулаки и разжались снова. Но он не сказал ничего. Просто протянул руку, коснулся щеки Лазаря — легко, почти невесомо, будто боялся, что даже это прикосновение будет лишним. Задержался на секунду. И отстранился. Дверь открылась. Лазарь шагнул внутрь, не оглядываясь. Потому что знал: если оглянется, увидит то же, что видел всегда — Азазеля, разрывающегося между желанием ворваться следом и необходимостью уйти. И этот разрыв уже стал таким привычным, таким родным, что без него, наверное, было бы даже странно. Дверь закрылась. Лязг засова прозвучал как всегда — гулко, окончательно, привычно. Лазарь стоял посреди камеры, слушая, как удаляются шаги, как затихает эхо, как мир снаружи перестаёт существовать, оставляя его одного с этими стенами, с этой тишиной, с этой пустотой. Он опустился на койку. Посмотрел на свои руки — те самые, которые Азазель целовал всего час назад. На них не осталось следов. Ни крови, ни тепла, ни памяти о тех поцелуях. Только кожа. Только кости. Только пустота внутри. Где-то там, в груди, где когда-то жило сердце, теперь было только эхо. Он прислушался — тишина. Ни боли, ни надежды, ни того отчаянного, щемящего чувства, с которым он ждал все эти годы. Только пустота. Ровная, бескрайняя, как то алое небо за окнами дворца, как тот сад под куполом, как всё, что они потеряли. Азазель шёл по коридору. Шаги его звучали твёрдо, уверенно — так, как подобает наследнику, принцу, будущему королю. Но внутри, там, куда никто не мог заглянуть, всё кричало. Он только что оставил его там. Снова. Как оставлял всегда. Как будет оставлять снова и снова, потому что не умеет иначе, потому что страх потерять сильнее любви, потому что проще запереть, чем довериться. Азазель остановился у окна, свет из которого сочился мягкими волнами, застилая тёмный коридор. Посмотрел на алый город, на огни, на облака, плывущие по вечному небу. И вдруг понял, что не чувствует ничего. Ни гордости за то, что станет королём. Ни радости от власти, к которой так стремился. И лишь со дна души отзывалась та острая, режущая боль, с которой он думал о Лазаре. Вскоре он переступил порог спальни. Она встретила его той особенной тишиной, какая бывает только там, где слишком долго никто не ждёт, — не мягкой, не уютной, а давящей, въевшейся в стены, в пол, в каждую складку тяжёлых штор, что неподвижно висели вдоль окон. Он не стал зажигать свет. К чему? Темнота здесь давно стала полноправной хозяйкой, и спорить с ней было бесполезно — она знала своё место, знала все углы, все тени, все трещины, что за годы одиночества расползлись по стенам тонкой паутиной. Она принимала его без вопросов, без упрёков, без той фальшивой ласки, с какой встречают тех, кого всё ещё любят, хотя давно должны были отпустить. Азазель опустился на край кровати — и только тогда почувствовал, что воздух в комнате холоднее обычного. Не ледяной, не обжигающий — просто настойчивый, упрямый. Такой бывает, когда окно остаётся открытым слишком долго, и стены уже забыли, каково это — хранить тепло и защищать того, кто внутри. Он поднял взгляд: окно было распахнуто настежь. Шторы медленно танцевали в такт ночному ветру — тяжёлые, тёмные, они вздыхали и опадали, впуская в спальню дыхание Ада, его сухой, равнодушный холод, его вечное, бесконечное «мне всё равно». Азазель никогда не думал, что в Аду может быть так холодно. Ветер касался стен, скользил по полу, обвивал ножки кровати, забирался под одеяло, под рубашку, под кожу — и нигде не задерживался, потому что задерживаться было не за кого и незачем. Азазель смотрел на это долго. Так долго, что давно уже можно было встать. Всего несколько шагов — и этот ледяной язык, что лижет сейчас его плечи, его шею, его беспомощно опущенные руки, остался бы снаружи. Одно движение — и поток перестал бы терзать комнату, перестал бы выстуживать последние островки тепла, что ещё держались где-то в самых дальних углах. Азазель представлял, как поднимается, идёт к окну, встаёт прямо под этот ветер — туда, где холод бьёт сильнее всего, где нет защиты, где кажется, что воздух режет лёгкие изнутри. Как зажмуривается на секунду, пережидает этот ледяной удар, этот миг, когда мороз добирается до самого сердца. Как протягивает руку, касается рамы, чувствуя под пальцами холод камня, и закрывает — резко, решительно, навсегда. А потом, после этой короткой вспышки борьбы, после этого единственного мучительного мгновения, в комнате стало бы теплее. Постепенно. Медленно. Воздух бы устоялся, стены бы оттаяли, холод отступил бы в свои законные углы, перестал бы терзать, перестал бы напоминать о себе каждым вздохом. Он знал это. Знал — и не двигался. Потому что подойти к окну сейчас — значило встретиться с этим ветром лицом к лицу. Вдохнуть его полной грудью. Почувствовать, как он раздирает горло, как впивается в лёгкие тысячами ледяных игл. Пережить этот миг абсолютного, концентрированного холода, от которого перехватывает дыхание и останавливается сердце. Но Азазель слишком устал от холода. Слишком долго мёрз. Слишком хорошо знал, что даже если потом, после одного усилия, станет теплее — сначала придётся вытерпеть эту встречу, этот удар, это мгновение, когда холод проникает в самую суть. И он боялся. Боялся, что в этот миг — в ту секунду, когда ветер обрушится на него всей своей мощью, — он не выдержит. Что лёгкие откажут, что сердце остановится, что он просто рухнет на пол, так и не добравшись до спасительной рамы. Поэтому он сидел. Позволял холоду медленно заполнять пространство, вползать в лёгкие, оседать на ресницах, забираться всё глубже, туда, где тепло держалось дольше всего. Позволял ему стать частью себя — постепенно, незаметно, почти ласково. Пусть лучше так. Пусть лучше холод просачивается капля за каплей, год за годом, впустую сжигая те крохи тепла, что ещё оставались внутри. Уж лучше мёрзнуть медленно, привычно, до онемения, до полного равнодушия, чем один раз — но сразу, всей грудью, так, что потом уже не отдышаться. И даже когда холод отступит, когда в комнате снова станет тепло, он будет знать, что это тепло досталось ему ценой того самого мгновения. Ценой той встречи, после которой уже не уснёшь спокойно. Даже если потом, со временем, станет теплее. Потому что это «потом» нужно ещё пережить. А как пережить мгновение, когда ты стоишь под этим ветром и не знаешь, сможешь ли сделать хоть вдох? И поэтому он сидел. Позволял холоду делать своё дело. Пусть лучше тихое равнодушие холода сейчас, чем ледяной ураган. Пусть лучше мёрзнуть постепенно, привычно, чем один раз — но так, что потом уже долго не знать тепла. Даже если ещё есть шанс, что в будущем он сможет согреться. Ветер за окном выл, врывался в комнату, трепал шторы, но Азазель больше не смотрел в ту сторону. Он смотрел в пол. И ждал, когда холод доберётся до самого сердца. Они оба сидели в темноте — каждый в своей клетке. Один — в каменной, с холодными стенами и вечной сыростью. Другой — в золотой, с властью, троном и бесконечным одиночеством. И оба ждали. Не знали, чего. Может быть, чуда. Может быть, конца. Может быть, того, что однажды утром проснутся и поймут, что всё это было страшным сном. Что они всё ещё могут смеяться, глядя друг на друга. Что любовь никуда не делась — просто спряталась, затаилась, ждёт, когда они перестанут бояться. Что сад всё ещё шумит хрустальной листвой.
20 Нравится 43 Отзывы 4 В сборник
Отзывы (15)