ID работы: 8681629

До петли

Гет
NC-17
В процессе
34
автор
Размер:
планируется Макси, написано 390 страниц, 29 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
34 Нравится 162 Отзывы 11 В сборник Скачать

Глава 29. Южный Кройдон

Настройки текста
      И она рассказала. Пока Безумие притихло, убаюканное морфием, Сорель Кайнц остался единственным собеседником Хороми. Если вторая личность проснётся ― узнает и будет язвить, но Эммит стерпит, ведь, возможно, правда о ней отпугнёт этого упёртого ирландца. Хоть кто-то услышит её, кроме Безумия.       Жалела ли она о том, что доверилась ему? Сложно сказать. Ей и без того трудно понять свои проклятые рудиментарные чувства, куда уж там после уколов. Пожалуй, точно она знала только, что ей совершенно неуютно сидеть ― а тем более умирать ― на акушерском кресле с раздвинутыми ногами, хотя ей и шьют бедро. Ещё и электрически-белый свет бил будто сразу в мозг через глаза, давя мазки реальности до плывущих акварелью пятен.       Вот так надеешься умереть быстро, не доставляя лишних проблем, ведь и так натворила дел, а совершенно тупоголовый кретин лезет спасать, куда не просят. Возможно, она и слукавила слегка, сказав, что не ненавидит его.       Когда глаза не могут поймать ускользающую действительность, перед ними вечно встаёт разная малоприятная чушь. Сейчас ― то мрачное лицо, с каким Сорель, молча и ни разу не перебив, слушал долгий рассказ Хороми. Такое выражение ей видеть не впервой, но от того и не привычней, ведь это значило, что её жалели, а жалость ― для жалких. Разве такой она была? Не лила слёз, не просила помощи. Даже не смела крикнуть, если больно ― лишь бы никто не жалел. Этого мало?       Проклятый холод. Он и так всегда с ней, но без лишней крови под расслабляющим наркотиком он добрался по венам до самых костей, и Безумия, чтоб отогнать одиночество, нет в ушах. Там остались эхом только прощальные слова Сореля:       «Не помирай тут, фройляйн. Тебе нужно лечение и уход, а смерти ты не заслужила».       Она бы выдавила из себя усмешку, но сил не хватило. Кайнц, сам не зная, вторил за инспектором. Тот давний разговор как по щелчку встал перед глазами.

      ***

      В стены въелись запахи чернил, табака ― его Хороми чуяла за милю ― и аромат холодного, ржавого железа. Так пахла конторская, где инспектор Уэст с тем самым мрачным лицом перебирал листы после допроса в кройдонской штаб-квартире полиции. Пока он складывал бумаги по порядку в один картонный переплёт, Хороми рассматривала стальные браслеты на своих запястьях. Стылые, шершавые от царапин, звенят цепью, соединяющей их с собратьями на лодыжках. Кожа и плоть под ними опухли, прямо как толстые пальцы ключницы, затягивающей их каждый раз, когда её подопечную вызывали в этот кабинет. Нестерпимо ныл свежий, перетянутый стежками шрам от левого предплечья и до плеча. Такие же швы лежали на правом ухе под волосами. Синяки на шее ещё не сошли, и санитарка в арестантской стыдливо прикрывала их бинтами день ото дня.       ― Что… со мной будет? ― так странно оказалось лишиться страха и сожалений. Ей бы бояться тюрьмы, казни, сокамерниц, темноты да крыс, но её саму боятся, потому что видят: с ней что-то не так. Всё, что она себе позволяет, так это беззвучно и незаметно ― как давно научилась ― рыдать, отвернувшись к стене и вспоминая матушку.       ― Будет то, что решит судья, мисс… Эммит.       Снаружи Хороми только поморщилась, а внутри её всё ещё передёргивало от этого обращения. Впрочем, Уэст, похоже, в этом с ней был солидарен.       «Жалость и презрение. Они так и сочатся. Отвратительный, тошнотворный вкус», ― шипят в голове.       ― Позволите один вопрос, не относящийся к делу? Вам всё равно его зададут на заседании, было бы неплохо подготовиться.       ― Попробуйте.       ― Вы сожалеете о выборе, который сделали?       ― Выбор? ― так непривычно, что лицо стало слушаться хуже. Свести брови всё равно, что таскать вёдра с водой.       ― Вы ведь могли поступить по-человечески. Не нарушать закон не только Британской Империи, но и Божий, в конце-то концов. Незачем было…       «Несчастный лгун и трус! Скажи ему, чтоб говорил прямо: «Лучше б ты сдохла прямо там!» ― темнота за веками слышит каждую мысль, но Хороми ответила чуть сдержанней:       ― А для вас я по-прежнему его дочь? В любом случае… я не испытываю сожалений. Я не могу. Вы знаете.       ― Да, помню ваши… показания, ― тяжело вздохнул инспектор. ― И тем не менее, вы действительно всё ещё дочь Сефтона. Я не хочу оправдывать его, но речь о вас. Чем вы лучше, если поступили не менее жестоко?       ― …А почему я должна быть лучше? — под холодными кандалами стучит горячий пульс. ― Почему все вокруг ждут, будто бы я должна быть святой? Просто… Да, какая разница. От одной смерти спаслась ― теперь повесят, ― ресницы опускаются, и темнота из-за век проглатывает всё вокруг.       ― А в этом я сомневаюсь, мисс.       И Хороми снова открывает глаза.       ― Вы слишком серьёзно были больны всё это время.       ― Нет, я…       ― Послушайте себя! Вы говорили мне о голосе из головы, что всю жизнь нашёптывал вам делать странные вещи. Неправильные вещи. Вы говорите: Сефтон был жесток, и…       ― Обождите…       ― …И я прекрасно понимаю, что это случай не для констеблей, не для инспектора и даже не для священника…       Она лишь продолжала мотать головой без слов ― ведь не чувствовала страха. Вместо него за грудиной осталась сдавливающая пустота, а в голове ― рациональная и бесчувственная мысль.       ― … Это случай для докторов и сестёр милосердия. Вам нужны уход и лечение, а эшафота вы не заслуживаете.       Мысль эта была: «Выходит, лучше бы я и впрямь умерла».

      ***

      Металлически-хладное жало шприца в очередной раз впивается в мясо около раны. Хочется дёрнуться, но всё онемело от бедра и до кончиков пальцев. Хороми только сильнее ― на деле, едва-едва ― сдавила подлокотники.       Проклятый Кайнц… Что бы ни делал, всё только хуже. Почему бы ему просто не сдаться? Что ещё сделать, чтобы до него дошло, что от Эммит только беды? Он сам не понимает, что льёт кислоту на старую рану, разъедая тянущие рубцы, и никто не скажет, что откроется под ними.       Он ведь всё равно окажется таким же, как и все, кто говорил, что позаботится. Такой же, как Уэст, избавившийся от лишней ответственности, как тётушка Коу, которой не нужны лишние проблемы… А, может быть, даже такой же как отец.

      ***

      У него было имя. Шипяще-свистящее слово, из раза в раз повторяемое мамой и, иногда, его многочисленными друзьями. Но, чаще, все обращались к нему почтительней.       ― Доброе утро, сэр Эммит! ― кивнул, придержав шляпу, один из его коллег с канцелярии фабрики. Рассматривая сверху Хороми, улыбнулся: ― И вам тоже, юная леди.       Рука, до того аккуратно придерживающая её, сжалась сильней. Хороми не помедлила с ответом, сделав идеальный книксен:       ― Доброе утро, сэр.       ― И вам, мистер Гирдлер, ― благодушно улыбнулся мистер Эммит после. ― Тоже в церковь?       Тот кивнул, вновь скосив глаза на Хороми, а, точнее, на новенький молитвенник в её ещё детских руках. Красивый, в обложке из бычьей кожи, с ангелами и каллиграфическими буквицами в каждом новом стихе ― мистер Эммит уплатил за него аж несколько шиллингов вместо пары пенсов за обычный томик.       ― Всё-таки сдалась?       Отец усмехнулся, пригладив бороду, и кивнул:       ― Ну, ты только взгляни на этого маленького ангела: разве мог я позволить миссис Эммит остаться при своём? ― огромная, тёплая и шероховатая рука вдруг отпустила её на мгновение, чтобы тут же припечатать к земле, опустившись на макушку. Хороми казалось: вся её голова вместе с волосами весит вдвое меньше, чем одна эта ладонь. ― Надо приучать дитёнка к вере, надо, кем бы там ни были её предки по матери.       ― И правильно! ― состроил одобрительную мину Гирдлер. ― Кому озаботиться спасением души чада, как не отцу?       «Кому?..» ― откликнулось слабое эхо в ушах.

      ***

      К счастью, из оживших от препаратов воспоминаний Хороми выдернула боль. Внезапная, но слабая, она очень быстро угасла, когда в бедро ещё раз вонзили шприц. Осталось только самое мерзкое из всех ощущений, какие были на свете, по мнению Эммит: чувство, как в тебе ковыряются на живую.       Она понимала: так нужно, если ей хотят спасти жизнь. «Ubi pus, ibi incisio», ― так, кажется, гласил справочник в библиотеке. Правда, пока всё обошлось без гноя, но Хороми слишком хорошо знала, что первым правилом хирургов было вырезать всё, что плохо смотрелось на плоти. Они называли это «очисткой».       Запах лекарств и прокалённого металла сильней ударил в ноздри, но приподнять голову Хороми не смогла. Хотя, и не особо хотела. Уж лучше уставиться в потолок, стараясь сосчитать, сколько на нём плиток, чтоб не уснуть. А ведь арифметика всегда давалась ей труднее других наук.

      ***

      ― Тут ошибка, ― Хороми вздрогнула, когда мать устало отняла от глаз пенсне. ― И тут.       Ей в руки вернулись листы, где около аккуратно выведенных чернильных цифр проступили циферки карандашные ― миниатюрные и быстрые. Когда Хороми вернула взгляд на матушку, та уже снова склонилась над столом. Там было всё: недовязанные пока чулки для Хороми на зиму, коробка из-под печенья с нитками и кусочками тканей на заплатки, зеркало, щётка для волос, щипцы для бровей, одинокая свеча и, конечно, мамино любимое развлечение вечерами ― старые сёги. Их с нею маленький секрет ― отец думал, что дочь играет только с ним и только в шахматы.       ― Ну, чего стоишь? ― мама свела брови, изображая особенную строгость. ― Исправляй, а то твой батюшка вернётся домой с минуты на минуту.       Хороми молча кивнула и побежала обратно наверх. Мама не ругала её за это, а отец всегда повторял, что леди не должны бегать, а тем более топать, как слонята. Бегать от этого она не прекратила, зато научилась делать это совершенно бесшумно.       Тесный двухэтажный особнячок с садом ― таким она помнит дом. В окна весной стучалась сирень, заполонившая улицу, летом плодоносила вишня, а осенью то и дело об крышу крыльца и веранды стучали яблоки да конский каштан. Каждый год кладовая под лестницей ломилась от джема, пока отец клятвенно обещался подпилить лишние деревья и забывал, чувствовал упадок сил или просто «руки не доходили после этой треклятой работы». Впрочем, злилась от того только матушка, дни напролёт возившаяся с огромными кастрюлями и банками джема на кухне. Хороми же любила прятаться в тени яблоневых ветвей, таких старых, что их уже покрыл лишай; за плотной стеной из кустов шиповника и смородины никто не замечал, если она вдруг начинала говорить сама с собой.       А здесь, в библиотеке ― единственной комнате, не тронутой ремонтом после свадьбы родителей ― стены покрывали сосновые доски. Хороми не знала, сколько им лет, но всё ещё в жаркие дни на них пропотевали ароматные капли. Тут пахло не книгами, не пылью и не чернилами ― стоял запах леса в каких, поговаривают, любил пропадать с ружьём наперевес сэр Эммит-старший. Библиотека эта, как некогда и дом, принадлежали ему, наблюдавшему теперь за внучкой с портрета холодными, острыми глазами, что напоминали о иссиня-зелёной морской воде, как и бледная пена седины на висках.       За дедушкиным же столом она вновь припала к учебнику арифметики. Сегодня ещё нужно успеть повторить польку, этюд и пьесу на фортепиано, помочь матери с посудой и полить цветник… Лилии, овечьи ушки, розы, календула, иссоп и чабрец уже выжидающе следили за ней сквозь окно из-за стопки книг, тысячу раз перечитанных: не сказки, не указания по домоводству ― энциклопедии и справочники. Особенно Хороми зачитывалась теми, где были рисунки цветов и животных.       «А мне нравится анатомическое пособие».        Да, и, конечно, анатомическое пособие. Как-то раз она поделилась этим с мальчишкой с музыкального класса, а тот только посмеялся, мол, там же все голые. К чести маленькой Эммит, он получил хорошую оплеуху, о которой, по счастью, никто не узнал: не прослывёт же он плаксой и ябедой, не способным выдержать удар от девчонки?       «Он скорчил смешную рожу, когда получил, да?»       ― Снова сидишь без света? ― после скрипа из-за спины жëлтое сияние залило листы бумаги, синеватые от закатных теней.       ― Но я ведь всё вижу… ― а мамина свеча заставляла глаза болеть.       ― И не боишься темноты? ― над старым ковром прошелестели пионы с павлинами на алом шёлке.       ― Не боюсь.       ― И всё же, это вредно, ― свеча оказалась на краю стола, когда мама задёрнула шторы и наклонилась, опираясь на локти, близко-близко. ― Решила?       ― Почти.       Хороми сразу становилось сложнее, когда кто-нибудь за ней смотрел, но она правда старалась, изо всех сил. Мама, по крайней мере, ничего не говорила, и только свечка трещала в тишине библиотеки. Перо остановил вопрос:       ― Хороми-чан, тебе нравится ходить с отцом в церковь?       ― Ну… ― остриё отнялось от бумаги, ведь не каждый день мама зовёт её ласково, ― не знаю…       ― А что там происходит? Расскажи, я ведь не бываю на богослужениях.       Она помедлила с ответом, раздумывая, но в конце концов ответила честно:       ― Ничего интересного.       ― Правда?       ― Угу, ― кивнула Хороми, успев отложить перо до того, как поставила кляксу. ― Папа купил мне молитвенник… Хотя я не просила. Но он очень дорогой и… Наверное, ему будет обидно, если я перестану с ним ходить.       ― А ты уже выучила что-нибудь? ― мамины глаза сощурились сильней: то ли от улыбки, то ли ещё от чего. Хороми сильнее сконфузилась.       ― Нет…       ― А почему?       ― Там всё… Непонятное. И написано… странно, так ведь никто не говорит!       Мама тихо рассмеялась, прикрыв рот длинным рукавом:       ― Так нужно, глупышка, поверь, ― и снова наклонилась над столом. ― Так как же проходят молитвы и проповеди?       ― Я… ― Хороми замялась ещё больше. ― Я не знаю.       Матушка непонимающе склонила голову, и с её плеча посыпались чёрные пряди.       ― Я не понимаю, что делает настоятель, если честно, ― опустила глаза Хороми. ― Все постоянно что-то шепчут, он что-то распевает, что-то делает у алтаря, а я даже не вижу за спинами… И долго рассказывает всякое по воскресеньям: про Королеву, про труд, смирение и скромность. Что Бог накажет всех за грехи и…       ― …А ты веришь?       ― Не знаю, ― когда Хороми сказала это, мама прикрыла рот рукавом на секунду.       ― Хочешь, я поговорю с отцом и…       ― Нет! ― Мама снова наклонила голову, но Хороми отчего-то не сказала правды. ― На самом деле, я там… познакомилась с Кэт.       ― Кэт? ― задумалась миссис Эммит. ― Ах, должно быть, Кэтлин Уэст, верно?       Хороми кивнула:       ― Они уплатили за места на лавке по соседству.       ― Вот уж не думала, что участковый инспектор найдёт время ещё и на спасение собственной души. Бедный сэр Уэст вообще успевает прилечь?       ― Сэр Уэст почти и не приходит. Обычно, с Кэт сидит миссис Уэст.       Мама тогда вдруг замолчала, отстранившись. Впрочем, снова прищурила глаза в улыбке:       ― И всё-таки, я поговорю с папой. По воскресеньям мы с тобой могли бы отправляться поездом в Лондон до вечера, хочешь?       Хороми помедлила. И, всё же, кивнула.

      ***

      И снова она ещё здесь, под пристальным взором электрической лампы. Дьявол! Нужно же было очнуться именно в тот момент, когда изогнутый пинцет выклёвывал свинец из неё. Отвратительное ощущение, наложившееся на знобящий холод, слабость, липкий пот и пятна в глазах от головокружения. Если бы было чем, Эммит бы точно стошнило. Ну, а так ― только желудок и диафрагму схватывало в бесплодных судорогах, мешающих глубоко вдыхать.       Даже сейчас, возможно, перед смертью, она так и не может вспомнить лицо матери. Всё то же смазанное пятно, обрамлённое чёрными прядями, и мягкий, вкрадчивый голос, завёрнутый в алое кимоно ― вот и всё, что осталось. Ни портретов, ни фотографий, ни могилы ― кто схоронил бы нехристь, да ещё и бесплатно? Не говоря о том, чтобы отдать должное предкам… Даже если бы могла, ради чего бы Эммит теперь вернулась на улицу, заполонённую белым, сиреневым и лиловым? Да не вернулась бы. Ни за что на свете.

      ***

      «Боишься?» ― голос в ушах всегда приходил вовремя, заглушая крики с первого этажа.       ― Вовсе нет!       «Но ведь боишься, ― будто некто принюхался за плечом, ― я чую».       Хороми поджала губы, спиной сильнее вжавшись в стол, под которым и пряталась. Казалось, этот деревянный гигант, как и старый портрет на стене, присмотрят за ней. Интересно, дедушка таким и был при жизни, как на холсте?       ― А что мне ещё делать?       «А что ты хочешь?»       ― Я… не знаю, ― шмыгнула носом она. Лукавила: всё тело напряжено до дрожи, потому что ноги хотят сорваться в бег, но нельзя.       «Трусиха и врунья».       Насупившись, Хороми проигнорировала голос. Знала: меньше всего на свете он желает оставаться незамеченным.       «Отлично, маленькая принцесса. Тогда я ― молчу, а ты ― слушай».       ― …Посмотри на себя, Сефтон! Что я тебе сделала, скажи? Не хочешь тратить деньги на экономку и гувернантку: так я здесь готовлю, убираю, учу Хороми…       ― Лучше сама в зеркало посмотрись, истеричка! Не хочу тратить деньги, говоришь? А кто нанял субботнюю служанку тебе в помощь? Чьи пенсы ты отдаёшь прачкам еженедельно? Кто отдал дочь на музыкальные классы, чтобы ты отдыхала больше? На чьи шиллинги собираешься возить её в Лондон?       Мать ахнула:       ― «Истеричка»?! А, может, не стоило тогда оформлять лицензию на брак, раз это так дорого: элементарно позаботится о собственной жене и собственном ребёнке?!       ― Неблагодарная!..       Внизу хлопнула дверь. Хороми мгновенно и бесшумно оказалась на столе, выглядывая наружу: за забором мелькнули перья наскоро надетой шляпки ― вот и всё, что она успела углядеть. По лестнице прозвучали шаги, тяжёлые и спешные, будто прямо за спиной: их она ни с чем и никогда не могла бы спутать. Вот бы они прошли за дверью, к родительской спальне… Но всё затихло прямо у библиотеки. Хороми не могла даже обернуться, куда уж там слезть со стола. Замерла, скованная страхом, глядя на отражение в стекле такими же стеклянными глазами.       Не нужно, пожалуйста.       В этой тишине, длившейся не больше секунды, поворот дверной ручки звучал как грохот, но его в ушах перекрывало дыхание. Чужое, глубокое, шумное, носом. Оно громче шагов, ручки, голоса в голове и её сердца. Оно заставляет дрожать.       Хороми помнит, как хочется плакать. Но помнит, что ей нельзя. Глаза жжёт и режет сильнее, чем от яркого света, а горло спирает до боли, до сипоты, и она едва дышит сквозь всхлипы, застрявшие между связок.       Наконец, дверь отворяется, и сразу впускает голос, громкий, низкий и холодный, будто чужой:       ― Значит, так…       Хороми поджала губы, слыша, кажется, как подминаются ворсинки ковра под подошвами ботинок.       ― …Быстро слезла отсюда…       И её дёргают назад и вниз за шиворот с такой силой, что восьмилетнюю её кидает спиной на этот самый ковёр. От удара из груди выбивает весь воздух, и, даже если бы она захотела, не смогла бы крикнуть.       ― Ну что, довольная? Довольная тем, что наделала? ― огромная, тёплая, шероховатая ладонь снова впивается ей в шею сзади, больно натягивая волосы и заставляя качать головой. ― Из-за тебя мать ушла!       Первый глоток воздуха слегка расправляет лёгкие. Нужно ещё отдышаться.       ― Нажаловалась на собственного отца за его же спиной! ― последний раз заставив склониться, рука вдруг отпускает её. Чтобы не удариться лицом, приходится быстро подставить локти. ― Вот, как ты меня любишь?       Что-то тяжёлое ударяется об голову, и тут же отлетает в сторону. Хороми стиснула зубы сильней, всё ещё не в силах издать ни звука, а из глаз всё-таки хлынуло. Хоть бы за волосами не увидел… Слёзы смазывали всё вокруг, но обложку с ангелами и каллиграфические буквицы, которые размыло теперь влагой, сложно с чем-то спутать. Наконец, едва ощутив воздух в груди, она просипела:       ― Прости…       «Почему ты это делаешь? ― вернулся голос, впрочем он вовсе не собирался её успокаивать: ― Стоишь меньше пары шиллингов для собственного отца».       ― Ах, ты!.. — заметил влажные круги на бумаге. — Зачем сопли распустила?!       ― Прости, ― Хороми выдавила, почти сквозь зубы: ― папа.       ― А теперь подними свои бесстыдные глаза и скажи то же самое.       Дрожь заколотила ещё сильней, но Хороми заставила себя поднять голову. Это лицо ― вот, что не сотрётся из её памяти. Налитые кровью, обезумевшие от злости глаза, вспотевший лоб и вздутые на висках вены.       ― П… П… Пр… ― она хотела снова произнести то, что он приказал, но от страха свело всё, даже голосовые связки. Только жалкие всхлипы один за другим прорывались наружу.       ― Омерзительно… ― В плывущих пятнах она угадала, как скривилось его лицо. ― Только и делаешь, что жалеешь саму себя. А меня, честно пахающего как не в себя, чтоб заработать деньги и о тебе с матерью позаботиться, тебе не жалко?!       В голове странно хмыкнули.       Хороми уже изо всех сил стиснула зубы, ощущая, как лицо заливает солёными жгучими каплями. Она вот-вот не выдержит, закрывается руками, но даже сквозь пальцы пробирается жалобный вой.       ― Прекрати! ― ладонь снова хватает её сзади за шею, чтобы встряхнуть, нет ― поднять, и, кажется, будто ей сейчас переломит позвоночник: ― Мне это надоело… ― Хороми хватает ртом воздух, пытаясь дышать, хотя единственное, что её душит ― всхлипы. ― Если в тебе даже толики благодарности ко мне нет, ― она едва поспевает переставлять ноги, когда её вытаскивают из библиотеки, ― сейчас сравнишь, как будет без меня. ― Лестницы под ногами она почти не успела ощутить, только, уже оказавшись внизу, свалилась на колени: ― Встава-а-ай! ― и тут же её рывком подняли за локоть, сдавив до боли и ещё больнее дёрнув. ― Ты у меня спать будешь, как и положено собакам неблагодарным ― на подстилке, под пианино, чтоб не отлынивать от уроков!..       Хороми не отвечает, потому что не знает, что, и не знает, как. Просто сжимается в ком на случай, если в неё полетит ещё что-нибудь. С ней ведь обходились мягко: никогда не били тростью или розгами по рукам, как других девчонок ― ей нельзя повредить пальцы. Да и разве можно держать в доме розги, когда все соседи должны знать: дочь у Эммитов ― самая послушная и благочестивая юная леди на весь Южный Кройдон.       ― И снимай тряпки, мелкая дрянь! ― Отец ― приказывает, а не просит, так он сам всегда учил её. ― Ты не заработала ни пенни в своей жизни, чтобы их носить!       В голове нет и мысли поперёк. Она ведь и вправду ни дня не работала, она ведь и вправду не заслужила. Но только Хороми сняла верхнее платьице ― мама сама шила его ― как её снова хватают, вырывая несчастную ткань, такой же тряпкой, как и она сама, повисшую в другой, такой же огромной руке. Тащат к дверям.       Только тогда она всё поняла, и попыталась хотя бы достать носками до пола ― бесполезно. Схватилась за ручку двери, поджав губы, и зажмурилась, приготовившись к новому удару, но услышала только треск ― огромные, тёплые руки напополам разодрали детский сарафан, откинув лоскуты в сторону.       ― Выметайся! Нечего тебе, паршивка, делать в моём доме, раз я плохой отец! ― и её одним грубым толчком выдворяют наружу.       Конечно же, она падает на крыльце, но в этот раз удачней, успев повернуться на бок и всего лишь ударившись рёбрами. Так и лежит минуту, а, может, две. Приподнимается на локтях, осматривается. Теперь нужно медленно встать на дрожащие босые ноги.       Попыталась ли она хотя бы дёрнуть ручку? Даже не подумала. Слёзы никак не останавливались. Ноги кололи камни и жухлая трава. В голове гудело без остановки и по кругу: «Я ведь никому не нужна, от меня одни хлопоты, лучше бы меня никогда и не было…» Колет уже не ноги, колет пережатое всхлипами сердце, а всё, что Хороми может ― тихо и жалобно скулить, сжимая в пальцах подол сорочки и трясясь от вечерней прохлады.       ― Хороми-чан!       Она вздрогнула сильней, когда увидела у ног длинную от заката тень. И ещё сильней затряслась, всхлипнув:       ― Мама…       Та бросилась к ней, хватая за плечи, и кружевные юбки накрыли замёрзшие пальцы. Матушка ничего не сказала, только крепко прижала к себе, но Хороми от этого снова взвыла: плечо, отдавленное отцовской рукой, тут же отозвалось болью.       ― Что случилось? ― мама всё убирала мокрые пряди ей за ухо, как когда по утрам заплетала. Хороми всхлипнула. Снова.       ― Папа…       ― Да он с ума сошёл!.. ― матушка вновь прижала её к себе, но аккуратней: едва касаясь кончиками пальцев затылка и спины. Отстранившись, уверенно взяла её ладонь в свою, другой подобрав платье, и шагнула к дому: ― Пойдём…       ― Нет! ― Хороми вырвалась тут же, отскочив на добрых футов пять. Только оказавшись поодаль, снова стиснула зубы, и опять из глаз хлынуло. Правду трудно говорить. ― Я… Я не хочу домой!       ― Хороми-чан…       ― Я боюсь, ― вцепившись в подол сорочки, почти прошептала Хороми.

      ***

      Она точно помнила, что сказала это тогда, но само чувство страха… Снова, как с матерью: факт наличия был, а памяти ― нет. Не чувствовала страха она и сейчас, зная, что может не проснуться после нового погружения в омут воспоминаний. Если подумать: так ведь будет всем лучше, если её не станет. Горевать-то особо некому, и уж точно не ей. Хорошо умирать, когда не веришь ни в рай, ни в ад: просто спокойствие без конца.       Вот и всё, в чём она нуждалась, а не в дурной «любви», что бы Кайнц ни прикрывал этим злосчастным словом. Ведь и вправду же: так не бывает, чтобы твоя судьба волновала кого-нибудь, кроме тебя.

      ***

      Хороми гладят. Это напоминает ей о старом камине в гостиной, потому что кожа такая же сухая и чуть шероховатая, как отколотая краска, руки твёрдые и грубоватые, как камни в кладке, а пальцы обжигают, как протопленная печь. Ладони проходятся по лопаткам и хребту, нежно прижимают к груди. А её трясёт.       Точно. Дрожь, будто её окатили ледяной водой, и страх, такой же холодный. Он впитывается в ум, растворяется под кожей и переполняет вены, попадая оттуда колкими льдинами в самое сердце.       Только что эти крепкие и тёплые руки оставили на её рёбрах, спине и плечах новые синяки.       ― Прости, милая, Господи, прости… ― Он всегда просил прощения после, сразу. У неё ли? Или у Господа-Бога? ― Ты же знаешь, ты мне дороже всего на свете, Боже… Ты же знаешь? Ты же моя единственная доченька, милая, ― целовал в висок и с нежностью, какой никогда больше не являл, прижимал сильнее, до боли в ещё не растворившихся синяках. ― Я за тебя всё на свете отдам, только, пожалуйста, никогда так больше не поступай… Не заставляй меня это делать снова.       Но она снова и снова заставляла его злиться. Он же на этой неделе устал на работе, конечно, он будет не в духе. Хороми должна была порадовать его хотя бы и успехами в уроках у миссис Джимсон. В конце концов, скоро матушка станет брать её с собой на званые вечера у соседей, а там ей нельзя показать себя невеждой, потому что нельзя его огорчать.       ― Ну, не плачь! ― тяжёлая ладонь ложится на голову, отчего от макушки до пяток пробегает ещё дрожь. Ей сейчас открутят голову? Схватят за волосы? Просто больно повернут лицом?       ― Я… н-н-н… не… м-могу…       Голос совсем осип с тех пор, как весной у Хороми случилась ангина. Из-за того, что в наказание её заперли в кладовой на ночь, и она долго плакала. Но боялась, что отец услышит. Пришлось заставить себя рыдать беззвучно, зажав рот руками, сдерживать голос и всхлипы до боли в рёбрах и горле. Остановится она не могла.       ― Хватит, ну же… Леди не к лицу плакать.       Если он просит, лучше выполнить и поскорей. Нельзя. Хватит. Иссохните, слёзы, остановитесь, лёгкие, прекратите дрожать, колени.       «Ему же плевать на тебя, ты знаешь? Он просто не может винить себя. Он желает быть любимым отцом», ― шепчет знакомый с детства голос над ухом.       Хороми задержала дыхание, чтобы унять слёзы, но тело не хочет прекращать.       «Тело говорит тебе, что так больше нельзя… Слушай. Слушай его. Слушай меня».       Неловкие всхлипы прорываются, лёгкие бьются за воздух, а чувства ― за свободу.       «Ну же, всего лишь попроси меня, и тебе не придётся больше это выносить. Ты знаешь рецепт, за исполнением которого нужно пробраться ночью на кухню и взять нож?..»       Часы пробили. Уже одиннадцать?       ― Папа… ― от этого слова на языке привкус крови и горечи, такой сильной, что начинало тошнить. Но только это слово смягчало его иногда, потому что он хотел его слышать. ― П-прошу, отпусти меня в спальню… Завтра нужно рано подняться…       Меньше мгновения длилась тишина, но время тянется медленней, когда замирает сердце. Хороми казалось, она не в объятиях, а в медвежьем капкане ― и его стальная хватка наконец разжалась. Шаг назад, два, три…       ― Обожди. ― Пауза. ― Ты сегодня так и не начистила серебро, как просила мать?       ― Я… ― Хороми мгновенно прошибло жаром, а потом сразу холодом. ― Я сейчас всё сделаю, ― и снова выдавить: ― Папа.       Получив в ответ лишь раздражённый кивок, она поспешила удалиться. К тринадцати годам Хороми и сама не заметила, как её жизнь потеряла звуки: ходила бесшумно, дышала неслышно, плакала без всхлипов. Да и в разговорах она старалась не сотрясать понапрасну воздух. Другие даже хвалили её: какая скромная, тихая леди!       «И такая удобная, ведь совершенно не доставляет проблем, верно?»       Жаль, что отец так ни разу и не остался ею доволен. Только однажды, выпив, подозвал к себе, снова прижал к груди через боль от синяков и снова гладил огромной рукой, приговаривая: «Какая же ты у меня красавица!» Но пил мистер Эммит редко, в отличие от многих джентльменов, да, что там ― даже не курил. Зато Хороми точно знала, когда домой приходит он, а когда заглядывают соседи и служанка, ведь научилась безошибочно различать шаги, запахи, да даже сам хлопок двери уже мог стать для неё знаком.       На кухне она не зажгла свечей: отец мог наругать за расточительство. Впрочем, она не сильно нуждалась в огне: пока её ровесницы боялись каждой тени после заката, Эммит видела всё точно да наоборот ― свет не защитит, а выдаст, но темнота укроет.       От ещё теплой кастрюли с наваристым белым супом бросились по стене тараканы. Хороми поморщилась: настолько мерзкие, что и давить-то тошно. Впрочем, в ящике со столовыми приборами они никогда не прятались ― там не водилось ни еды, ни питья, так что она без страха достала слегка потемневшие ложки, вилки и ножи ― столовые и десертные, а соду с водой матушка всегда оставляла у рукомойника. В ночной темноте, отдававшей чернильно-синим, серебро тускло блестело между ворсинок щётки.       «Красивый блеск, правда?»       ― Пожалуй, ― прошептала она, шмыгнув заложенным носом.       «Так что насчёт моего предложения?»       ― Какого? ― Хороми не посмела остановиться ни на секунду: вдруг отец спустится и увидит, что она опять «витает в облаках»?       «Ты его знаешь», ― голос становится громче, ближе. Ей показалось, что темнота вокруг зашевелилась тысячью мухоловок, распугивая последних тараканов, и мурашками заползла ей на спину, желая положить щупальце на плечо.       «Почему ты это терпишь?»       ― Нет! ― возразила Хороми, снова шёпотом. ― Так нельзя!       «Почему?»       ― Потому что… так не поступают!       «Кто сказал?»       ― Это… За это накажут! Посадят в тюрьму или того хуже…       «Аха… ― потянуло в голове, и мурашки отпустили спину на мгновение, ― уже неплохо. Ведь я не услышало от тебя «это ужасный поступок», верно?»       Хороми поджала губы.       «К тому же, терять нам особо нечего. Разве мы и так не сидим в этом доме, как в тюрьме? Он даже экономки не хочет нанять: лишь бы никто не лез в дела семьи! Разве ты и без того не рискуешь однажды преставиться от очередного летящего в тебя стула?»       Мерно шуршала в ладонях жёсткая щетина.       «Согласись, он ведь говорил: ты отвратительна, когда скулишь и рыдаешь, ползая по полу… Так почему бы тебе не прекратить? Сделай что-нибудь».       ― Нет! Это же не навечно, ― стиснув зубы, Эммит продолжила оттирать приборы. Ложку за ложкой, вилку за вилкой… Нож за ножом. ― Однажды я всё равно выйду замуж и…       «И попадёшь в новый дом, где ты никто и звать тебя никак? ― темнота презрительно усмехнулась: ― Раскрой глаза: никто тебя не спасёт. Всем плевать. Единственный человек, который может тебе помочь ― это ты. И, конечно же, я. Ведь я ― это ты».

      ***

      На этот раз Хороми очнулась от того, как нити грубо притягивали плоть к плоти, а кожу к коже. Тело тронуло мурашками, и она вновь сжала пальцы на подлокотниках. Вот уже и конец «операции», а она всё ещё жива.       Интересно, где сейчас Кайнц? О чём думает? Наверное, опять пьёт, сидя в компании своих «коллег»? По нему же буквально можно было прочесть, когда уходил: «Святые угодники, ― он ведь католик? ― как же я хочу приложиться к бутылке!»       Впрочем, она не рассказала ему ничего из этих мелькнувших воспоминаний: не станет же Хороми жаловаться? Ему она рассказала только о самом последнем дне, который провела в родительском доме.

      ***

      На улице стемнело, и Эммит вышла в сад, чтобы зажечь лампы на крыльце и веранде. Последний из гостей распрощался с хозяевами дома ещё полчаса назад, оставив после себя долгожданную пустоту и привычную, глухую ругань, сочащуюся через щели в окнах кухни.       Хороми уже давно не обращала на такое внимания: чем старше становились отец и мать, тем меньше между ними оставалось общего. Да и не её это дело, даже сама матушка так говорит. Эммит бы по-хорошему перемыть посуду после званого вечера, но она боялась, что посуда, куда более вероятно, полетит в неё. И не то, чтобы боль и крики не стали обыденными и привычными, но этот сервиз был довольно красивым, стоил немало. Будет обидно, если он разобьётся из-за неё.       Поэтому в тот злосчастный вечер она решила задержаться в саду. Из дома её по-прежнему не видно: осень лишь подступала к Кройдону, и золотые ветви шиповника с рубиновыми ягодами, как и налившиеся винно-бордовым листья смородины, не пускали чужих глаз. Старая, украшенная ржавчиной лавка позволяла прилечь, уставившись в прозрачное осеннее небо: Хороми слышала, что подальше от Лондона можно увидеть даже Млечный Путь, но тут, под крылом фабрик и железнодорожных станций, казалось удачей различить даже Медведиц и Кассиопею.       Бездумно разминая запястья, вечно трещащие после упражнений на фортепиано, Эммит задумалась о прошедшем вечере. Честно говоря, она не любила гостей, но только при них мать улыбалась отцу, и только при них отец ангажировал матушку танцевать. Как можно спать в одной кровати, принимать пищу за одним столом, воспитывать одного ребёнка и при этом столь искренне ненавидеть друг друга, для неё так и останется загадкой. Другие назвали бы это неправильным, но Хороми радовалась, что после её рождения матушка уже не смогла завести ещё детей.       На званый ужин собирались почти все друзья отца — соседи, коллеги, их жёны и дети. Они все улыбались, нахваливали блюда, заговорщицким шёпотом повторяя, что даже их кухарка так славно не подаст рисовый пудинг и не придумает столько рецептов из яблок; спрашивали, шутя, не думает ли ещё кто сделать предложение леди Эммит; просили сыграть им одни и те же композиции из раза в раз: кто вальс, кто романс, кто контрданс — но ни один человек из всей этой толпы, ни дама, ни тем более джентльмен, не приходился хоть сколько-нибудь близким другом матушке. В Кройдоне Хороми — единственная, с кем она хоть иногда могла говорить. Так жаль, что старость излишне быстро отнимала у той силы. Больше они вдвоём не могли, уехав с утра, целый день гулять по Сити и Вестминстеру, на чай заезжая к тётушке Коу.       Пальцами Эммит уже, не замечая, наигрывала на лавке партию правой руки. Миссис Джимсон говорила, что Хороми могла бы стать одной из самых талантливых её учениц, если бы прилагала больше усилий, а не играла хорошо только то, что нравится ей самой. Но, если она допускала в игре ошибки, вряд ли их замечал кто-либо, кроме миссис Джимсон. Главное, чтобы матушка, глядя на неё, искренне улыбалась.       Может быть, отец позволит ей однажды попробовать поступить в музыкальную академию или колледж? Не то, чтобы Хороми горела желанием, но тогда она, наконец, вырвалась бы отсюда. Конечно, она могла бы выйти замуж, но за кого? Для чего? На эти вечера — и у них, и у соседей ― приглашались сыновья отцовских друзей, однако едва ли с кем из них Эммит позволяла себе продолжать разговор дальше приветствия. Ведь в жизни — вне этих вечеров — отец её не пускал из дома одну. Дом миссис Джимсон, а раньше — музыкальные классы, рынок и, пожалуй, всё. Даже, когда она ещё водила дружбу с Кэт, ей не позволяли оставаться у той позднее ужина. Хороми слышала, в этом году её подругу детства увёз в Америку заезжий франт: сэр Уэст рвал и метал, пока не получил письмо без обратного адреса, сообщающее, что Кэтлин поселилась где-то в Луизиане и домой не собирается.       Другие её ровесницы, которых она и видела лишь на вечерах, вечно переглядывались с её ровесниками да обменивались улыбками. Они давались им удивительно легко и непринуждённо для Эммит, как и танцы, заставлявшие её вжиматься в стены и лавки. Каждый раз отец отчитывал её: «Для чего я трачу деньги на уроки?!» ― и каждый раз Хороми не могла ему сказать, что и с преподавателем ей приходится стискивать зубы, а тот её ещё и жалел — не говорил мистеру Эммиту, что его дочь совершенно отвратно попадает в такт и движения.       Впрочем, она не особо грустила из-за того, ведь могла играть ту самую музыку, под которую другие танцевали. Пальцы давно брали больше октавы, легко прожимали трезвучия с дополнительной ступенью, септ― и секстаккорды, перебирали бегущее арпеджио и трепещущее тремоло. Часто, на кульминации, фортепиано начинало раскачивать от нажима для идеального фортиссимо, тогда как на пианиссимо подушечки пальцев едва касались клавиш.       «Ты не неумеха, ты просто трусиха».       ― В таком случае ты — лгун… Или лгунья.       «Единственный, кто здесь лжёт, это ты, причём сама себе. Будь бы ты неуклюжей для танца, ты бы получала от батюшки ещё чаще…»       Хороми резко подскочила с лавки, зажимая уши, чтобы чётче слышать пульс, и считать его, не обращая внимания на голос. Да и она начинала мёрзнуть, а если заболеет, отец будет ругаться, что ему приходится тратиться на врачей и лекарства, пока она отлынивает от дел по дому в постели.       Тогда она решила обойти смородинные кусты не той тропинкой, которой пришла, чтобы её ещё дольше не было видно из дома. И услыхала, как затворилась входная дверь. Матушка опять предпочла молча выйти вместо продолжения ругани? Тогда лучше поторопиться: отец, наверное, поднимется в спальню, и у Хороми будет время, чтобы привести в порядок стол и кухню. Ведь если он спустится, а следы застолья всё ещё не убраны — ей точно влетит.       Беззвучно в один прыжок преодолев все ступеньки крыльца, Хороми медленно, чтобы не скрипели петли, потянула дверь на себя. Перед тем, как зайти, прислушалась вновь: всё спокойно. Глубоким вдохом успокоив поджавшийся желудок, — её тело всегда так реагировало на возвращение в дом — она шмыгнула внутрь, аккуратно затворяя дверь, и тут же скользнула к столу, начав собирать приборы. Едва слышный напев пьесы, которую ей через пару недель нужно будет сыграть на классном концерте у миссис Джимсон, хорошо ложился на стук тарелок в руках. Вершина посудной горки почти достала Хороми до ключиц, когда она наконец развернулась, ныряя в коридор на кухню. По стене полз одинокий таракан. «Хорошо, что к зиме эти твари перемёрзнут», — подумалось ей и Эммит завернула за угол.       Тарелки с оглушительным грохотом разлетелись по плитке.       Мама лежала вниз лицом на полу.       Сквозь проступившую за эти семь лет седину отчётливо виднелись не только нетронутые старостью волосы, но и чёрная, густая влага, растёкшаяся под алым кимоно, накинутым поверх чайного платья. Хороми точно не знает, долго ли так стояла, потому что собственного пульса она не слышала. Ничего не слышала. Среди осколков сервиза она только сейчас разглядела ещё и осколки стекла. Они совершенно одинаково хрустели под подошвами туфель и совершенно одинаково впивались сквозь юбки в колени, стоило осесть на пол.       Эммит потянулась к родным плечам и алому шёлку, и, кажется, вспомнила, почему позабыла мать: в последний раз, когда она её видела, её лицо было сплошь изодрано стеклом, а самый крупный осколок разбитой банки… Он смотрел на неё вместо вытекшего глаза. Хороми не помнит, почему, но она не отпрянула и не закричала, хотя ей было страшно. Ужасно страшно. Слёзы уже привычно, без всхлипов покатились из глаз, когда она аккуратно убрала с лица мамы мокрые, слипшиеся в текучей темноте пряди, и, кажется, до крови прикусила собственную губу.       «Вставай, дурёха! — пробилось, будто издали, глухое эхо. — Он вернётся! За тобой!»       Но вставать не было нужды. Длинная, тёмная тень закрыла падающий из решетчатого окошка свет снаружи, ложась на изодранное и кровоточащее лицо. Шея застыла от ужаса неподвижным столбом, а глаза не отвести от расплывчатого из-за слёз тёмно-бордового месива, блестящего сотней осколков.       Хороми не знает, кто двинулся первым: тень или она. Но, отпрянув, Эммит поскользнулась на тёмной луже, отчего миниатюрные стеклянные и фарфоровые шипы впились в её ладони. Тяжёлое, громкое, прерывистое дыхание: её или его? Спотыкающиеся, спешные шаги, удары об углы на поворотах: кому они принадлежат? Мелькнувшее в каминном зеркале лицо с раскрытыми то ли от безумного страха, то ли от безумного гнева глазами: чьим оно было? Только голос за спиной точно принадлежал ему:       ― Стой! Стой, Хороми!       Не думая, она рванула от двери наверх по лестнице, упав на мгновение, но тут же вскочила, только скрипнули петли входной двери. Кавардак в голове не давал рассуждать, и всё, что Хороми сумела сделать, так это совершенно бездумно забежать в спасительную библиотеку, закрыть задвижку на двери и опрокинуть книжные полки рядом со входом, отшатнувшись назад.       В дверь колотили, что-то кричали ей — она не слышала и не слушала, трясясь всем телом. Её руки медленно оказались у груди, оттуда поползли к шее и, наконец, добела сдавили рот. Она чувствовала, как ходуном ходят зубы, и между пальцев катятся обжигающие капли. Надрывный и отчаянный крик пробился сквозь все преграды, заставляя осесть на пол и прижать к горящим щекам подол юбки, сминая в руках. Как осколки с ладоней засели в коже она даже не ощутила, только саднящую боль от слёз.       В воцарившейся тишине оно звучало отчётливей:       «Больше тянуть нельзя!»       ― Нет!       «Мы умрём! Умрём из-за тебя, дурёха!»       ― И что?! Пусть!       «Какие мы смелые стали! Да в тебе храбрости и возразить не было, а тут вдруг мы готовы отречься от собственной жизни?! Так вот, дорогуша, я — не готово!»       ― А тебя никто и не спрашивает! Некуда отсюда бежать, не видишь?! Только ждать и надеяться, что кто-нибудь…       «Некого ждать, не на кого надеяться! — внезапно оно сорвалось на крик. — Не на кого, идиотка! Теперь точно не осталось ни одного, ни единого человека, которому было бы до тебя хоть какое-то дело! Ты — одна. Мы — одни! Дойдёт это до тебя уже наконец?!»       ― Хороми? — заглушил всё голос из-за двери, заставляя застыть на месте. — Ты в порядке?       Опешив, она долго молчала, не понимая, что должна сказать.       ― Мама разбила банку для джема и… ― Хороми снова съёжилась, чувствуя, как ком слёз подступает к горлу. — Я… всюду тебя искал, оббегал весь сад… Умоляю, скажи, что с тобой всё в порядке!       «Не верь! Не верь!» — почти срывается контральто в голове, пока её собственный голос пережимает всхлипом.       ― Я… почти в порядке…       ― Слава Господу! — выдохнули за дверью. — Открывай, нужно скорее позвать доктора!       «Нет!»       Хороми замерла. Сердце колотилось так, будто желало вырваться из тесной клетки рёбер, а в голове голос заглушал звон отчаянной пустоты.       ― Мне ведь… всё равно ничего не остаётся, ― прошептала одними губами.       «Не смей!»       ― Ты что-то сказала, милая?       Пульс и дыхание омерзительно громкие. Опрокинутый книжный шкаф не сразу поддался ей теперь, оставив ещё больше выбившихся из причёски прядей. Впрочем, едва ли там что осталось от забранных корзинкой кос, и Хороми без зазрения совести потянула за узелок на ленте. Только перед задвижкой она стояла в нерешительности, понимая, это — последнее препятствие. Назад пути не будет, что бы ни случилось. Хотя… пути назад уже и так не было ― что с задвижкой, что без.       Слабый блеск в щели между дверью и косяком вмиг заставили рёбра и сердце замереть. Тонкое лезвие, которое она сама не раз начищала на кухне, подцепило щеколду. Хороми отпрянула, поясницей болезненно наткнувшись на дубовую столешницу. Даже если бы захотела — старое чердачное окно в решётку не открыть. Задвижка же отошла и с тихим скрипом качалась из стороны в сторону.       «Ну же! ― пробился сквозь панику голос. — Стань честна хотя бы сама с собой!»       Ужас и отчаяние в один момент смешались в столь гремучую смесь, что Эммит была уверена: ей разорвёт сердце. Держась за него, она едва хватала воздух иссохшими губами, когда дверь отворилась, являя взгляду ту самую тень из кухонного окна. Хороми отшатнулась в угол, с грохотом отодвинув по паркету стол, и успела только сипло вскрикнуть, когда в пару широких шагов тень оказалась над ней, замахнувшись.       Пронзающая боль в левом плече заставила выгнуться и застлала глаза новой порцией слёз ― ей будто одним взмахом отрубили мгновенно занемевшую руку. Пока рукав намокал и лип к ладони, Хороми ощутила пальцы на лице и шее, грубо дёрнувшие её из угла. Только ей дали глотнуть воздуха, просипела:       ― Папа?!       Может, и в этот раз это горькое, кровоточащее слово поможет?       «Ничего не поможет уже, очнись!»       Тёплая и шероховатая ладонь, покрытая липкими разводами, ещё больней сдавила шею в этот раз, дёргая вверх. Не остановилась, даже когда Хороми потеряла пол под ногами, щурясь сквозь влагу. На неё смотрели обезумевшие, налитые кровью и гневом глаза, а рука против воли повернула ей голову, щекой прижимая к стене… Нет, к застывшим масляным мазкам.       ― Не смей смотреть на меня! Не этими бесстыжими, неблагодарными глазами! — пальцы больно давят на челюсть, будто хотят расколоть зубы. — Такие же, как у него! Что бы я ни делал… Я всегда буду плох!       ― Папа… ― уже почти бездумно, рефлекторно повторила, в последней отчаянной попытке.       ― И звать меня так не смей! Думаешь, я идиот, да? Все так думаете!       Рёбра расправлялись часто, но едва-едва. Трахею сдавило так, что не продохнуть.       ― Ни одна из вас не любила меня! Только кормились за мой счёт — вот и всё.       Хороми поняла, что перестаёт его слышать. Может, и в глазах темнело, но она не заметила без зажжённых свечей… Вот такая она смерть: беззвучная, безболезненная и незаметная? Повёрнутые глаза различили движение не стене ― маленькую точку, отчаянно шевелящую шестью отвратительными лапками да парой усов. Между ними, если вдуматься, не так уж много разницы.       На краю зрения занесённое лезвие отливает луной. Холодной и бледно-синей.       «Я… не хочу умирать слабой».       Текучими завихрениями темнота из-за век заполонила темноту комнаты. Голос подступил ближе, чем отец.       «Это я могу!»       Хороми только тогда поняла: оно всегда было рядом, будто ждало. И теперь, услышав её желание, подобралось ещё ближе.       «Страх и жалость. Одно сковало тебе руки и голову, второе будет точить тебя чувством вины и…»       «Забирай! Забери их!» ― только промелькнуло в мыслях, а колкие льдины ужаса, вонзившиеся в вены, тут же вымыло волной разгорячённой крови. От кончиков пальцев она подступала всё ближе к часто и слабо бьющемуся сердцу, пока наконец не залилась внутрь, обжигая рёбра с грудиной.       «Как пожелаешь».       Хороми тогда показалось, будто часть её разом выжгли дотла. Всё резко потухло, остыв, а внутри осела только прохладная, немая пустота дымкой. Оттого не сразу она ощутила сталь, взрезавшую ухо.       Как же внезапно она поняла, что всё, что её на самом деле держало – одна крепкая и шероховатая ладонь. Двинуть голову в сторону, чтобы не лишиться глаза, казалось логичным и само собой разумеющимся. Пропитанное красками полотно с треском разошлось, а на платье осыпались отрезанные пряди.       ― Даже на смертном одре не хочешь признаться, да?! — и, оказалось, у этой чёрной тени есть лицо. Обезумевшее и гневное, но совершенно не пугающее ― омерзительное от своей бессильной, тупой и беспочвенной злобы. — Вся в него! — Нож снова вонзился в портрет, в седые виски, а затем концом коснулся её волос. Оттуда поднялся к лицу.       «Он начинает чувствовать, ― полупрозрачные вихорки из-за края зрения беспокойно вились вместе с контральто. ― Скорей! Скорей!»       ― Скажи, что я неправ. ― А этот человек, застывший в своём бессильном гневе и столько несчастий принесший им с мамой, стоял над ней с ножом. И плакал, умоляя: ― Скажи, что любишь меня!       И всё затихло: внутри и снаружи, давая ей, наконец, услышать собственные мысли, голос и чувства. Сквозь боль и отчаяние Хороми нашла то, что пытались раньше скрыть страх и жалость. Слёзы остановились, и она выдохнула легко, даже сквозь грубую ладонь на горле:       ― Я тебя ненавижу.       Крик прямо над ухом больше не пугал, он делал ненависть только прочнее, отчётливей. Жалость к безумцу? Её с матерью он не жалел. Страх? Какую опасность ей, молодой и здоровой, ждать от этого старика, располневшего как боров к четвёртому десятку?       «Но у него ведь нож», ― посмеялись над ухом.       Это легко исправить. Вспотевшая рука трясётся от гнева, того же, что раздувает вены на висках и в глазных капиллярах. Хороми легко, почти играючи, перехватила рукоятку у основания лезвия, а он так удивился, будто никогда не посылал её сам разделывать грудинку или окорок на кухню. Тут же отпрянул, а вслух ещё оставался смел:       ― Ну… Что?..       Его выдавало дыхание. Громкое, отчётливое, тяжёлое.       ― На отца руку подымешь?..       Оно ужасно раздражает.       ― Ты ведь не сделаешь этого.       Как и раскрасневшееся лицо, раздобревшее на их с мамой стряпне.       ― Я ведь сам воспитывал тебя! Вот этими вот руками!       Грубыми и огромными когда-то. Теперь — самыми обыкновенными.       Не успела Хороми решиться поднять собственную руку, как её запястье схватили, до хруста заламывая и дёргая. Она прикусила губу, не позволяя себе крикнуть — боль, оказалось, тоже лишь отчётливей раскаляла густеющую с каждым мгновением ненависть. Нож выпал, но она же сама и подхватила рукоять — другой рукой.       Крик, грохот и неслышный, но ощутимый кончиками пальцев на лезвии хруст, растянувшийся, казалось, в вечность — вот, что она помнила. Потом, как за окном посветлело небо, а у неё болела рука, синяки, глаза и кожа на лице и ладонях, усеянных странными шершавыми крапинами и блеском стекла. Помнила, как весь сосновый паркет библиотеки оказался замазан бордовыми разводами, как и её платье. А что было между, Хороми совершенно не помнила. Однако, знала ― точно и без сомнений.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.