Часть 1
5 октября 2019 г., 23:12
Бакалавр играет в русскую рулетку. Умереть от пули он не боится — ему кажется, что он и так уже мертв; он дышит надрывно, не слышит звуков, не различает оттенков, вкусы на его языке скатываются в терпкую горечь, ему совсем перестали сниться сны, но острым электрическим импульсом бьет в подсознание скрежет металла у правой щеки, и тогда, за секунду до нервного паралича вдруг как-то совсем по-детски, по-девчачьи даже, с ямочками на щеках, улыбается его душа, расправляет крылья и ждет, случится выстрел или не случится. Он играет вот уже четырнадцать лет — с тех самых пор, как ему мальчишкой всучили на день рождения красивый зеленый пистолет с резиновыми пульками: мол, ты же мальчик, вот и играй, как следует мальчику, все равно рано или поздно идти воевать.
Воевать не пошел. И не пойдет. Не его юрисдикция. Кому-то на роду написано стрелять по людям, кому-то — по животным, кому-то — не стрелять. Кто-то наведет ружье на друга. Кто-то — на врага. Кто-то — на себя. Предопределенность сопутствует принятию. Принятие сопутствует мудрости. Бакалавр принимает себя. Бакалавр мудр.
Бакалавр играет в русскую рулетку. Играет четырнадцать лет, из них на интерес — добрые восемь, на жизнь — не больше шести, а чувство такое, будто с рождения, потому что выходит так правильно, так естественно, по наитию, словно вовсе не щелкает холодным металлом курок над виском и сердце не пропускает удар каждую третью секунду, когда пальцы механически-цепко хватаются за барабан. Выброс адреналина. Азарт. Голова кругом. Бакалавр играет в русскую рулетку половину собственной жизни практически без повода, от скуки заглядывая то в зеркало, то в лицо Жнецу — просто потому, что так ему веселее. Рок над его головой ржавым маятником с приваренной к нему гильотиной раскачивается так неисчерпаемо долго, что не хватит ни слов, ни дыхания пересчитать каждый миг, когда дуло касалось виска за секунду до нервного срыва, становилось катализатором, точкой отсчета, маленькой брешью в сознании, с которой начиналось помутнение рассудка.
Бакалавр играет в русскую рулетку. В кои-то веки — не один.
— Мне этот твой вальс со смертью уже поперек горла, если уж душой не кривить. Иные в твоем возрасте с женщинами так не заигрывают, как ты — с костлявой. Ты бы был осторожнее: вдруг под венец поведет?
— Мы ее с тобой уже победили, — парирование.
— Не ее, а ее неопытного вассала. Саму смерть победить никому не под силу, — контратака.
Даниил тяжело вздыхает и сдается без боя. Видимо, не судьба переспорить — вот она, пугающая незавершенность конфликта, принятие поражения без поражения. Он заряжает патрон (уже второй — им повезло постреляться без демагогии несколько минут назад) и подает револьвер оппоненту. Оппонент с легкостью, присущей не человеку, но божеству, что играючи переставляет фигурки на тяжелой шахматной доске, нажимает на спусковой крючок у своей головы и торжествует глазами, поджав пересохшие полные губы, чтобы не улыбнуться зазря. Он ценит улыбки, но не умеет их выражать, он — глухой музыкант, привязанный цепями к тому, что никак не может втиснуть в свою тесную черепную коробочку с обрубленным ощущением звуков в ней. Что-то внутри у бакалавра жалобно дергается: неужели всего за секунду человек определил свою судьбу? Ведь патроны в барабане — не пустышки, не резина, их уже два, так неужели ему хватило нескольких мгновений на то, чтобы все просчитать, чтобы вывернуть страх наизнанку и влезть в его волчью шкуру храбрым пастушком, отказаться от «завтра», чтобы вот так, ни за что, умереть?..
«Но не умер ведь», — успокаивает себя бакалавр и вкладывает в ладонь револьвер. Ему нужно время подумать. Он любит думать. Он мудр. Он верит в свою безусловную мудрость.
— Поговори со мной, что ли, — и голос его оппонента, каркающий, грозный, сейчас — нарочито мягок, как глина, но лепит он из нее неумело, и от натуги зубы лезут наружу рта звериным оскалом. — Люди без причины, говорят, за оружие не берутся. Случилось у тебя чего, чтобы стреляться? Или так, не на ком пугач опробовать, мерзавцы в городе перевелись?
Даниил смотрит на него исподлобья, как на идиота, но сам себе кажется маленькой ворчливой моськой у ноги громадного азиатского слона, что с хоботом в рытвинах, с ушами изорванными в лоскуты детскими ручками и острыми прутьями дрессировщиков. Смотрит слезящимися глазами, но взгляд не отводит, боится. Нет ведь в этом слоне ничего «такого»: он глуп, он груб, он некрасив, он первобытен, он хаотичен, как скопище частиц под линзой микроскопа, но смотреть на него мучительно больно, как на горящий дом, как на палящее солнце, как на избитую кучером лошадь. В нем отражается жизнь во всем ее пугающем многообразии, она шарит по нему усыпанными веснушками руками; но что отражается в Бакалавре? Смерть?..
— Ты у меня случился, Артемий. Вот и стреляюсь. Сам с собой. На тебя рука не поднимается.
Вечный механизм. Есть один человек. Есть второй человек. У них что-то не сходится, не получается, и выходит так, что одному мучительно, а второму — так, как и было, и мучение не сходится с простотой, и один из них погибает.
Хрустит спусковой крючок. Шанс играет на руку бакалавру, и бакалавр выживает. Глаза его застилает блаженная пелена, губы немеют от удовольствия чувствовать пламенеющую в груди жизнь, но пальцы бессознательно шарят по столу в поисках нового патрона. Нужно, в конце концов, повышать ставки.
Артемий молчит, но руки его говорят. Они часто говорят вперед своего владельца. Он гладит указательным пальцем тыльную сторону ладони — чертит линии. Красиво чертит, ровно. Он по жизни только и делает, что чертит линии, обманывает тех, кто считает, будто он видит уже начерченные. Он — обманщик, он — лжец, мошенник, самозванец. Лжеисидор, лжестепняк, лжеврач.
Даниил, в общем-то, ничем не лучше. Он толкает на грех, ввергает в искушение, лицемерный змий. Он подает ему револьвер.
— Время сейчас дурное. Люди людей чураются. Вот и мы с тобой… Тут. Может, и лучше, что вместе. Не скупись на искренность, ойнон.
— Не называй меня так.
«И вообще никак не называй, не зови, не поминай мое имя всуе, забудь о том, что за буквы складываются в слоги, что за слоги складываются в Да-ни-ил, вычеркни меня из своей головы, выброси, вытесни». Азбука Морзе в голове. Нет, нужно молчать. Нельзя вот так, ребрами наружу, лезть на чужого человека. Не всем приятно видеть внутренности, пульсирующие и горящие. Нужно было подождать.
Хмурится Артемий. Щурит глаза. Простукивает свою ладонь. Внезапно окутывает неясной тревогой. Гаруспик хватается за револьвер и приставляет дуло к виску.
— На что мы играем? — внезапно задает он вопрос, на который не предусмотрено ни единого ответа. — Со смертью на смерть — глупо. Со смертью на жизнь — бессмысленно. Бесцельная игра в гусарскую — это не игра, а самоубийство; на самоубийство лично я пока не согласен, поищи дурака среди тех, кто помладше.
— Вот как, — Данковский качает головой, улыбается сам себе, прикрывает глаза, и ему становится так протяжно-тоскливо, будто никого на белом свете кроме Бураха, каким бы неказистым он ни казался, у него нет. — Тогда давай на искренность. Раз она тебе так дорога. Секретам потребно умирать с теми, кто их хранит. Значит, будем выменивать друг у друга секреты. Идет?
— Исповедь, выходит? — Артемий усмехается уродливо-очаровательно, как умеют усмехаться только преступники и лжецы, и душа Даниила, та, что почти девчачья, с ямочками на щеках, внезапно теплеет и шевелит левым крылом — хочет его раскрыть. Хочет раскрыть, а затем обнять человечка-гаруспика, прижать к себе и шепнуть ему на ухо: мол, никогда-никогда не отдам тебя смерти.
Глупая девчачья душа. Почему люди вообще рождаются не со своими душами?
— Выходит, так.
И вроде бы бакалавр ждет продолжения, вроде бы хочет стреляться, но сердце его неспокойно, чует недоброе. Он на мгновение замирает в поисках тревоги в чужих глазах — но в них только синева, безоблачная, кристальная, глубокая такая, чистая. Следует щелчок. Ничего не происходит. Синева мрачнеет.
— Исповедуйся.
«Исповедуйся». Так легко скользит язык по небу, губы — по зубам. Так легко буквы обретают форму, обретают вместилище, так легко вовлекают друг дружку в танец и ведут, ведут, ведут по лезвию бритвы в темпе колченогого вальса. Рот наполняется горечью; он — змея, трехметровая кобра, аспид, гюрза, гадюка, и хочется сплюнуть яд, хочется оттолкнуться от земли и выбиться вверх, обвить человеческие ноги тугим кольцом, зацеловать болезненно, смертельно, а затем — спрятаться в траве, затаиться.
Но Бакалавр не кусает. Не плюется ядом, как бы ни ныли набухшие железы где-то под челюстью. Он должен отплатить смелостью за смелость: перед ним человек так рассудил, что искренность ценнее головы на плечах, а потому нужно брать человека не ядом, а искренностью. Перед ним человек едва не выстрелил себе в голову лишь для того, чтобы посмотреть на нравственный эксгибиционизм; посмотреть, как столичное светило двадцати восьми лет от роду выворачивается наизнанку, словно субтильный, изысканный мальчик, демонстрируя волчьим глазам своего нежеланного коллеги каждый свой морально-нравственный рубец.
И Артемий ждет ведь: сидит молча, не шевелится, поджимает губы, моргает медленно, как кот, искренне доверяющий своему хозяину, цедит тишину в привычной ему манере, с лицом деревянного бога, славянского идола. Ему открываться не хочется, потому что взгляд тянет душу, потому что под этими глазами — все равно что под лезвием скальпеля на холодном операционном столе без капли анестезии: абсолютно невыносимо, болезненно и тошнотворно-открыто, будто распахнул и глаза, и грудную клетку, и витые лабиринты желудка перед доктором-недоучкой.
Доктор-недоучка ждет. В его пальцах зазывно поблескивает сизая сталь револьвера. У него красивые руки, многим красивее лица. Даниил упорно на его лицо не смотрит: во-первых, больно, во-вторых, опасно. Вдруг и оно покажется красивым. Как тогда стреляться? Сквозь слезы?
— Я когда мальчиком был, может, лет в семнадцать, — он мазнул языком по пересохшим губам, облизнулся, и глаза прикрыл, вспоминая, как это было, со сладкой тоской, — как-то вдруг неожиданно сам для себя перегорел. От жизни. Вот бывает такое: живешь-живешь, а потом раз! И перегорел. Вышел из себя, не вернулся, а как вернуться — уже никогда не узнаешь. Я так перегорать стал, когда в медицину ударился. На моих глазах стали происходить вещи, которые повергали меня в шок, я научился прикасаться ко смерти и потому — сперва потерял интерес к жизни, а потом, в попытках себе этот интерес заиметь обратно, как бы сказать… Начал… Злоупотреблять. Ядами.
— Спиртом? Так это каждый горазд.
— В том-то и дело, что не спиртом. Морфином.
Прислушивается. Нет, Гаруспик и не думает смеяться: тихо сидит, беззвучно, ни волос не шелохнется, ни мускул не дрогнет. Бакалавр открывает один глаз, второй глаз, третий глаз только никак открыть не может, — не видит и тени издевки. Видимо, не заслужил.
— И надолго? — вкрадчивое любопытство. Так звучит собака, перед носом которой щедрый незнакомец махнул сахарной костью, прежде чем спрятать ее за спину.
Пауза — порядка десяти секунд. Не потому, что ответить нечего и вовсе не потому, что не хочется отвечать. Скорее уж для того, чтобы подчеркнуть драматичность; они, в конце концов, были по-своему трагиками, по-своему — комедиантами, бессменными солистами обветшалого театра теней. Им было свойственно преувеличивать боль и раздувать из ничего пожары. Такова их нелегкая.
— И навсегда.
«Зря я, может, начал с козырей? — думает Бакалавр, нервно сжимая кулаки в тесных кожаных перчатках. — Он ведь удачливый: выстрелит снова, и снова не выйдет, и снова переживет, и снова мне, значит, искать грехи для исповеди, а злейший-то ведь уже на виду».
Найдет. Сказать вот только не сможет.
— То-то я думаю, почему у вас с Катериной глаза так похожи, — Артемий качает головой и опускает на стол револьвер. — Я это выражение искренней безнадеги, боюсь, из памяти никогда стереть не смогу. Несчастные мотыльки в паутине. По своей воле попались и по своей же воле не можете выбраться. А ведь, как и многие прочие, летели на свет. Когда-то.
От слов его тянет полынью и солодом — горько во рту и жжется на сердце. Нехорошее чувство. Обида, что ли? Досада? Быть может, подростковый максимализм вылезает наружу нежеланием слушать того, кто действительно прав?
— Не пили меня.
Артемий улыбается и приподнимает брови — выражение жалости.
— Я не пилю. Я тебе грех отпускаю. Искупление всегда там, где боль. Тебе больно?
— Больно.
— Значит, Бодхо тебя прощает. Осталось самому себя простить.
Что ему, Даниилу Данковскому, до Бодхо, кем бы она ни была? Он не из тех, кто станет плясать под бубен и окарину; он скорее из тех, кто берется брить бороды грязным язычникам, он из тех, кто руками по локоть в крови рвет из земли тотемы, кто бичует попов и лечит юродивым головы, кто увечит легенды, пальпирует чудо, вскрывает брюхо мистицизму. Что ему, Даниилу Данковскому, до Бодхо, если не ему она завещает свою всеобъемлющую нежность, если не ему она подарила свободомыслие вместо инакомыслия, если не его она сделала таким, каким должно быть мужчине, если и душа у него — чужая, и руки у него — чужие, и мысли в голове — чужие, и сам он, весь, от затылка до пяток, чужой?
Что ему до Бодхо? Нет, не так, — что ей до него? Что до него богам, если он в них не верит, если он их не знает, если он отвергает, если в лица им он плюет?
С этой мыслью Бакалавр надеется выстрелить себе в голову, но снова затвор щелкает пустотой. Умереть не получается. Не сейчас. Смерть сидит в углу, лицемерно накрыв ладонью улыбчивые губы, мягкие, теплые, словно принадлежащие смертной женщине. Смерть ждет, но не торопится: ей интересно. Она любопытствует: неужели два незрелых младенца в рваных одеждах с личинами взрослых врачей смогут ее, вечную, обыграть? Они — дураки, чья глупость, подкрепленная одиночеством, выросла вверх и в стороны изнутри их пустых черепов. Она — изнанка жизни, семитысячалетняя, многомиллионноголовая, ядовитолукавоязыкая.
— Твой черед.
Даниил закладывает в барабан еще один патрон, четвертый, — ставки растут. Вот и шанс уже не один к одному, а больше, вот и руки трясутся, потеют ладони в глянцевом плене, но Бакалавр делает вид, что он — не человек, что он — мраморная горгулья, недвижимая, константная, что он «сделан из дерева», как говорит Сабуров.
Он не хочет, чтобы Артемий играл с ним в гусарскую. Или хочет, но только с условием выйти из игры проигравшим. Вперед ногами, то есть, выйти, в первый и в последний раз. Нет, он решительно не понимает своих смутных сомнений, нет, он открещивается от собственной робости, он кричит изнутри, транслирует в голову смелость и не может принять одного: с ним случается в эту секунду нечто вопиющее — его сердце льнет к человеку, который ничего для этого не сделал, сердце лезет прочь из груди в рубаху, хочет, чтобы грубые руки взяли его в свой мучительный плен.
Нет. Он решительно не понимает. Нет. Он решительно не принимает. Он отторгает, но в принятии — мудрость. Так Бакалавр глуп?
— Вот ведь, — Артемий улыбается в тридцать два зуба, искренне так, как мальчишка, и хрипло смеется, покачивая головой, — незадача. Мне и признаться не в чем, если подумать.
— Святой ты, что ли?
— Не святой. — Гаруспик вкладывает в ладонь револьвер и потягивается, расправляет угловатые плечи, одно чуть ниже другого — никак сколиоз. — Просто все мои грехи — как на ладони, даже всматриваться не нужно, чтобы увидеть. Ты же не хуже прочих знаешь, я — убийца. Только вернулся в город, как сразу троих убил. Об том в первый же день слухи летели, думаю, и до твоего уха добрались. Есть ли толк рассказывать о преднамеренном грехе, если о нем и так все ведают?
Бакалавр качает головой. Он… Разочарован. Он будто разделся перед завернутым в шубу мерзавцем: ждет ответной наготы, а ему смеются в лицо. Нехорошо выходит. Несправедливо.
— Хотя, знаешь… — лицо Артемия трогает горькая болезненность, будто кто-то ткнул его острием в правое подреберье, и что-то невыносимо живое всплывает вдруг в его взгляде, задумчивом, вязком, глубоком, как болотная зыбь. — Есть один грех. Так же — убийство, с той только разницей, что непреднамеренное.
Оголяет плечо. Не раздевается. Осторожничает, плут.
— Ты, считай, непреднамеренно убил большую часть горожан, — дует губы Данковский. — Посредством песчанки, или, если можно так сказать, посредством своего невмешательства в ход болезни. За каждого будешь отвечать головой — несколько тысяч пуль понадобится. У меня столько нет. Ни у кого столько нет.
Артемий вздыхает и смотрит в сторону, прячет тоску. Вид у него нездоровый. Хочется взять его серые щеки в руки, тронуть губами покатый лоб, хочется обнять его плечи, хочется к нему просто по-человечески прикоснуться, вжаться, что ли, отчаянно, чтобы кости о кости дали искру. Даниил мечется, бьется пичугой в силке, ломается, хрустит, трещит по швам, но не шевелится. Ждет.
— Я убил женщину, вверившую мне самое ценное, что может заиметь женщина умственного лада — свое сердце. Я не выполнил ее просьбу. Теперь нет ни женщины, ни сердца ее, ни просьбы. А чувство вины — есть.
Какой-то частью себя Даниил понимает: Артем говорит про Аглаю. Не нужно всматриваться, не нужно становиться кумушкой, чтобы усмотреть между ними болезненный магнетизм: так друг к другу тянутся раковые клетки, прежде чем слиться в болезненном танце и обрасти уродливым панцирем опухоли. Нет, Бакалавр не хочет и не может его винить: Аглая — женщина-смерч, женщина-ураган, женщина-стихийное бедствие; она обуздает всякого мужика, стоит ей только дать вольность и вожжи.
И его обуздала бы.
Если бы не умерла.
— Ты ее любил? — и Бакалавр снимает перчатки. Поэтическая вольность с прозаичным подтекстом — ему душно. Слишком жарко, оказывается, стоять напротив чужого сердца, огромного такого, кровоточащего, налитого, бьющегося гулко, отчаянно. Нет, решительно невыносимо Бакалавру. Он не переносит разговоры про любовь, потому что старается выжечь из себя это чувство каленым железом. Разговоры же раздражают обожженную плоть и взывают к мирскому. Уничижают попытки. Сердце не должно оказываться рядом с сердцем, иначе произойдет все то же — раковые клетки, болезненный танец, панцирь опухоли. Очередное непреднамеренное убийство.
— Нет, не любил, — вздыхает Гаруспик и подает револьвер. — Но она любила меня. Наличие всегда важнее отсутствия, нунэхэн зайла. Она была нужна этой Стране, и я должен был ее уберечь.
— Что бы ты сделал? Укрыл ее от пули? Сбежал? Обвенчался бы с ней без любви? — рукоять совсем горячая от чужой руки, опаляет голую ладонь; Даниил поджимает губы. — Нельзя винить себя за то, над чем не было твоей власти. Такова жизнь. Сам понимаешь, она была умным человеком. Она знала, что так случится.
— Верно, она была умна, но я-то — силен, — и Артемий осторожно касается тыльной стороной ладони обветренных губ, так он укрывает свою уязвимость. — Сильным всегда совестно, когда не выходит отстоять умных. Поэтому, быть может, у мира еще есть шанс не погрязнуть в бессильной ярости на самого себя. Нужно сопереживать и сочувствовать, нухэрни, нужно уметь воспитать в себе человечка, чтобы этот человечек страдал за других. Знание не связано с принятием, знание связано лишь с какой-то внутренней стигмой, с чувством… Ответственности перед чем-то большим, чем ты, что ли. Поверь, иногда и с судьбой лучше поспорить, чем потом всю жизнь себя корить.
И смотрит на него Бакалавр с немым трепетом. Не человек — исполин сидит перед ним в напряженной позе, колосс Родосский возвышает над миром оглобли своих обезображенных тяжелым трудом рук. Между ними уже не зазор; между ними — брешь в пространстве, Марианская впадина, между ними такие пустоты гулкие, звонкие, что вот-вот начнет образовываться черная дыра.
Револьвер начинает казаться точкой соприкосновения. Вот они трогают его руками и передают друг другу отчаянное чувство, спасительное тепло. Передают частички себя. Быть может, еще через пару патронов их руки соприкоснутся сами собой?..
У Артемия легкая рука и тяжелое сердце — так однажды о нем отозвалась Клара. Клару Даниил терпеть ненавидит, но слова из ее лживого рта порой выскальзывают самые что ни на есть подходящие. Вот и сейчас он видит, с какой легкостью трогают пальцы курок, вот и сейчас он видит, как бесценная жизнь обесценивается парой секунд. Он почти предвкушает чужую кончину, чувствует привкус металла на кончике языка, но пытается унять панику, и паника ему подчиняется. Что-то мутнеет во взгляде Артемия за секунду до выстрела, и расползается тревожным оскалом по губам. Живой.
— Говори.
Его голос звучит как удар молота о наковальню: слишком громко. Властно, если можно так сказать, зычно, так, что хочется подчиниться.
— Раз уж мы заговорили о женщинах, каюсь, я — тот еще преступник. — Бакалавр изо всех своих сил делает вид, что сердце не колотится так, что вот-вот начнут кровью хлестать его несчастные ноздри, и даже лепит из губ лицемерно-надменную ухмылку. — Меня, может, за дело змием зовут. Я — самый что ни на есть змий. Я искусил Еву.
На них вдруг обрушивается какая-то странная тишина и давит сверху вниз, окружает тисками. «Не верит, что ли», — думает Бакалавр.
— Ты ее? Не наоборот? — действительно не верит Гаруспик.
Даниил устало качает головой. Ему почему-то становится тошно от самого себя и от мира, в котором поверить в порочность обнаженной женщины проще, чем в порочность одетого мужчины. В Еве ведь целый мир зиждется, огромный, мучительный, в ней целые созвездия, туманности, а в нем? В нем — прорва греха, насмешка над мирозданием. Но ему люди доверяют. А ей — нет.
— Я — ее. Никакого «наоборот». — и голос его выдает: ему действительно стыдно, мучительно стыдно, но чувство стыда он принимает спокойно, верит, что действительно нужно стыдиться, чтобы спасти от погибели мир. — Она любила Андрея. И любит, в общем-то, и всегда любить будет. Просто она… Мягкая. Ей стало меня жаль.
Артемий смеется. Беззлобно. Игриво скорее, зазывно — как будто над шуткой. Он все так же не умеет ни улыбаться, ни хохотать, но старается себя пересилить, и ему тяжело: тяжело быть живым, тяжело быть человеком, тяжело контактировать с разумным, тянуться к нему, управлять собой.
— Это как надо себя вести, чтобы неглупая баба легла с тобой в кровать из жалости? Правда, что ли, веришь, что ей тебя жаль? Тут уж скорее тебе — ее.
— Может, и так, — поддается Даниил, потому что знает, что Еву ему так или иначе жаль. — Только грех от того грехом быть не перестает, жалость вины не умаляет. Я все еще виноват. И перед ней, и перед Андреем. Я вклинился между ними, как распорка, начал их ссорить без причины, возомнил себя какой-то действительно важной фигурой, углом треугольника, что ли. Мне показалось, что, если в жизни появятся любовные обороты, жить захочется сильнее, но я ошибался. Жить наоборот как-то… Перехотелось. Я всю жизнь склоняюсь к тенденции как-то нездорово оценивать свои амурные аппетиты, будто черт обуял. Вот теперь расхлёбываю.
Порядка минуты требуется Гаруспику, чтобы обдумать. Он молчит, он хмурит брови, его лицо то и дело трогают морщины. В конце концов он оставляет револьвер на столе и мучительно долго смотрит на Данковского — как будто хочет выдавить из него еще какое-нибудь признание, но продолжает молчать. Возможно, он снова говорит глазами, руками, чем угодно, кроме рта, но это уже не имеет значения. Бакалавр и без того уже сдался без боя, его незачем было пытать.
Он ведь сам затеял эту глупую игру. Глупую смертельную игру. Он ведь сам понимает: назад пути не было, нет и не будет. Потому он отчаянно шарит глазами по комнате, лишь бы случайно не наткнуться на пронзительный взгляд оппонента, потому он почти без опаски (как ему кажется) крутит барабан, приставляет дуло к виску, пытается не задумываться, пытается нажать — и все, чтобы без сантиментов, чтобы с гордостью и достоинством, как делает это Гаруспик, но мимика сама собой спотыкается, соскальзывает в тревогу: вот сейчас, именно сейчас, когда из-под хитина начинает проглядывать искренность, совсем не хочется умирать. Он мучительно ценит каждую секунду.
Щелк.
Живой.
Нет. Не умрет. Не сейчас. Снова не сейчас. Смерть еще не насмеялась всласть. Очень скоро насмеется: им, в конце концов, осталось всего два патрона. Один из них лезет в барабан еще до того, как Артемий открывает рот, чтобы в чем-то признаться: Даниил предвосхищает кончину. Он боится, что в пятый раз смерть все-таки постучится ему в голову, да, смертельно боится, но где-то между собой и Гаруспиком он выбирает Гаруспика.
— Кажется, нам пора завязывать, — прежде чем разродиться очередным секретом, говорит Артемий, понизив голос до вкрадчивого шепота, не дай Бог кто за картонными стенами их карточного домика услышит его слабость. — Мы с тобой, конечно, удачливы, но не настолько, чтобы так рисковать. Никому не станет лучше, если кто-то из нас вышибет себе мозги. От города и так ничего не осталось, а кому-то его еще на ноги поднимать.
— Друг без друга поднимем, — сипит в ответ Бакалавр. — Твоя очередь.
Страха больше, чем азарта, но страх проще облечь в одежду сомнения и покорить своенравием; Бакалавр — капризный ребенок, невыносимый, упрямый, назойливый. Он уперся рогами, баран, в рога другого барана, и стоит на мосту, мешает пройти им обоим. Нет, умирать он не хочет, но хочет играть: ему кажется, что под неистовым давлением адреналина он вот-вот нащупает, нашарит в глубинах чужой души что-то неизмеримо важное, и колосс упадет перед ним на колени, утратив свое баснословное величие под лукавым взглядом карих глаз, разродится слезами, вывалится из брони, из хитина, из скорлупы, из костяной гробницы, превратится в нечто мяг-ко-е, слав-но-е, сла-бо-е, неж-но-е, у-яз-ви-мо-е…
Бакалавр трогает языком свое нёбо, шевелит губами, нервно сглатывает горькую слюну — пробует слова на вкус. Их много, все они разные, лезут в глотку слезливым комком. Он представляет гаруспика нежным и уязвимым, и в брюхе шевелятся ленивые, еще не отошедшие от осеннего сна бабочки, раскрывшиеся теплу чьих-то ладоней; он уже давно не испытывал нежных прикосновений их тоненьких ситцевых крылышек к своим изуродованным внутренностям, и душа томно жмурится — бесстыдная, нагая, в веснушках, с непокрытой головой, с ямочками на щеках и тенью какой-то болезненной, нездоровой привязанности во взгляде.
Его душа похожа на Еву Ян. Она тоже тянется к греховному. К тому, что «нельзя». К тому, за что будет ругать папа, к тому, за что мама оттаскает за косы, к тому, за что мальчишки прозовут распутницей; душа Бакалавра не похожа на его тело, она живет с ним в раздоре, она его отторгает, оно — отторгает ее, и поэтому тело играет с душой в русскую рулетку вот уже целых четырнадцать лет.
А чувство такое, будто с рождения.
— Я хочу рассказать, но мне тяжело, — тонкая дрожь, едва различимая, трогает голосовые связки и отзывается утробным рычанием; даже тревогой Артемий ненавязчиво подминает под себя собеседника, и собеседник внезапно для себя оказывается совсем не против быть подмятым, раздавленным, даже заживо погребенным, только бы от него была польза. Только бы его тело стало причиной чьего-то удовлетворения.
— Расскажи другое, — просит Данковский жалобно. — Что угодно. Хоть мелочь какую. Как яблоки воровал, как на быках катался, окна бил. Только не молчи…
Вслед за змеиным языком и рука Бакалавра дергается вдруг сама собой вперед, в пустоту, в тревожную неизвестность, в звенящую тишину, рука тянется к другой руке в невинном подобии прикосновения, ложится поверх абстрактных, невидимых линий, писанных пальцем по тыльной стороне ладони, и оказывается в крепком объятии, в цепком капкане бугристых ломанных пальцев со стриженными в корень ногтями. Рука тянется к руке и отдается ей в добровольный плен.
— Дай мне несколько секунд. Я не могу собраться с мыслями.
Их пальцы сплетаются в тугой трепещущий узел, в сердцевине которого жаром пылает отчаяние. То ли змеиный клубок вокруг яиц, то ли осиный рой вокруг матки, то ли воробьиная стайка вокруг подкидыша-кукушонка. Руки у Бакалавра холодные на кончиках пальцев, дрожат нервозно от неумелого подобия любви и циркулирующего по венам морфинового марева; руки Гаруспика — горячие, кожа — не кожа, но дубовая кора, грубая, в рытвинах, в шрамах, в щербинах, под ней раздраженно гудит сама Земля. Их пальцы сплетаются — крепче теснятся друг к другу обнаженное и обнаженное, и оба они уязвимы: мира вокруг не существует, время, искривленное готическими шпилями, острыми пиками, пустыми, бездушными залами, ветвистыми умами Каиных, крепкими руками Стаматиных, поддается им, подчиняется, замирает над пропастью в нежном плену двух открытых ладоней, приникших друг к другу.
Данковский ждет. Ему мучительно, практически невыносимо, но он терпит, держится, сжимает зубы наивной улыбкой, рисует лицом ребенка, — Артемий тянется к детям с их ранней мудростью, с их непосредственностью, с их оголенными душами, с их бесконечным собачьим доверием. Может, потянется и к нему?..
— Это не столько грех, сколько… — Бурах хмурит брови, ищет слова, вычленяет из подсознания, что говорит на двух языках. — Проклятие мое, как сына Исидора. То есть, я не исповедаться буду, а жаловаться. Мог бы и так, без пугача над ухом, но иному, сам знаешь, слабость — что многим позор. Меня не учили… «Так». Без угрозы. Без близости. Меня не учили разговаривать на одном языке с большинством, разговаривать так, как должны разговаривать люди. Теперь же, когда хочется поговорить, мне не с кем больше разделить свою ношу: ни отца, ни матери у меня не осталось, жены я не имею, дети мои — всего только дети, им не к спеху следить за чужими страданиями; друзья не поймут, они по сути своей проще, их терзают совсем другие материи, у каждого своя стезя в тоске, и не мне на из плечи взваливать новые беды. Ты же…
— Подвернулся, — опережает Данковский и грезит, что в ответ прозвучит что-то большее, чем простое согласие с нелестным, неудачно выбранным словом.
— Подвернулся, — с кроткой улыбкой не оправдывает его ожиданий Бурах (снова, опять не оправдывает — вот уже в тысячный раз).
— Значит, разговаривай со мной обо всем, что посчитаешь нужным.
Даниил уверен, что мир трещит по швам от того, что они до сих пор держатся за руки. Он почти слышит треск. Или это… Рычание?..
— Я не могу быть менху, — голос Гаруспика вдруг так отчаянно подскакивает куда-то вверх, что Бакалавру хочется протянуть свободную руку к его голове и приласкать; он тоже чувствовал пугающую неизвестность, когда вступал на тропу войны с болезнью, на тропу войны с самим собой. — Я готовился к принятию наследства отца всю свою жизнь. Первые слова, что я пролепетал, были словами Уклада. Первые шаги, что я сделал, я сделал в сторону степи. От меня не скрывали, что однажды я встану во главе нашего народа, но никто, никто не сказал мне, что это для меня будет значить и как тяжело мне будет втиснуться в рамки, которыми я, казалось бы, должен повелевать. Степняки — не просто люди. Их воззрения, их образ жизни, их культура, традиции, ценности, язык, — все оно находится в таком мучительном противостоянии с цивилизованным миром, что с каждым днем становится все очевиднее: мир никогда не возьмет их обратно в себя, будет вытеснять, вымещать, делать их изгоями. «Принять наследство»… Наследство! — он одергивает руку, и Бакалавр подсознательно готовится схватиться за револьвер — внутри у него что-то замирает, рвется на множество мелких частиц. — Одно слово, а там, внутри него, столько подводных камней, столько противоречий, столько страхов, стигм каких-то, нарывов, травм, опасностей, — человек столько не вынесет, человек с таким не справится. Нужно быть Богом, а не человеком, чтобы все смочь, всем овладеть. Отца уклад поддерживал. Меня же Уклад испытывает. Я для степи — по определению порочный, преступный, греховный: меня необходимо очистить от скверны через наказание, выбить из меня, из моих костей и мышц человека, чтобы остался зверь. Меня подвергают и отвергают, а хочется, чтобы услышали и поняли. Каждый миг я терзаюсь вопросом о том, стоит ли пытаться, стоит ли кричать в уши глухим, стоит ли немых учить говорить, и раз за разом пробую снова, как будто надеюсь на другой результат. Я уже не хочу быть ни менху, ни хатангэром, ни Бурахом, ни кем-либо еще. Потому я сейчас не с ними, а с тобой — и плачусь тебе, распахиваю грудь, будто все мои охи-вздохи стоят чего-то; потому я стреляюсь, а не гоняю быков, потому мерзну в подвале, а не греюсь у костра с невестами. Я столько вытерпел из-за них, ради них, вопреки им, что видеть их уже не могу. Убежать хочу. Прочь из Города, из Страны, из целого мира, но кем бы я был, если бы убежал от семьи, какой бы она ни была?
Данковский слушает. Наполняется чужим опытом. Поглощает чужую мудрость. Он хочет почувствовать, как в его мраморной груди заместо горной породы, недвижимой, безжизненной, бьется «горячее сердце Уклада», как горе другого человека становится его горем, как они соединяются в тайфун, в ураган, в катастрофу, как сносят все на своем пути, как под их норовом город превращается в плоский блин, в мокрое место. Он смотрит сквозь лицо Артемия в пугающие глубины его свинцовой души. Бурах — изувеченный изувер, все тело — в шрамах, в синяках, в ссадинах; Данковский — пустота, незаполненность, его просто необходимо наполнить до краев, в него нужно вдохнуть жизнь, ему нужно придать форму.
Это медленно превращается в фанатизм. Это постепенно становится одержимостью. Этому необходимо положить конец, но у чувства конца быть не может: оно постоянно, оно переливается из большего в меньшее; чувство — капля, чувство — пожар, его нельзя обернуть вспять.
— Из-за Уклада я едва не лишился друга детства. — едва шевеля губами продолжает грызню со своей природой Артемий, и лицо его выражает сотню разных эмоций, в тот же час не выказывая ни одной. — Я убивал своих и чужих, чтобы добиться уважения и милости хатанге, я смотрел на кровоточащее сердце земли с немым согласием на продолжение ее мук, я пытался быть с ними одним целым, быть волосом, чешуйкой кожи, фрагментом кости, быть маленьким кровяным тельцем в пульсирующей вене Уклада, но для чего?.. Разве я не перестану быть… Собой?
Хочется закричать Бакалавру, хочется вцепиться в плечи и вопить в лицо, мол, ты себя не потеряешь, ты всегда собой будешь, ты один такой в целом мире, в огромном, пугающем, яростном, чудовищном мире, и никого похожего на тебя я раньше не встречал.
Но он молчит. И подает револьвер. Он видит эту опасную жажду во взгляде — и подчиняется жажде. Он и сам — раб своих низменных страстей, как он может препятствовать чужому желанию отдаться в рабство?
— Я не хочу прощаться.
— Так не прощайся.
— Тебе придется наизнанку вывернуться, если я сейчас не застрелюсь, — у Артемия блестят глаза, но он хохочет, совсем уже научился, но в хохоте этом столько битых стекол, столько хрустящих болью осколков, столько подавленной боли, что руки сами собой тянутся к голове — обхватить виски и забыться. — Готов?
Данковский кивает. В нем все так же, упершись рогами, сидит капризный мальчик. Смотрит на такого же капризного мальчика, пробуждает своих внутренних бабочек и вопит от досады. У него в голове какой-то коллапс. Как инсульт, только эмоциональный. Все кажется таким невыносимо знакомым, аж до тошноты, и чувство это видится таким похожим на миллионы прочих чувств, но Бакалавр про себя эти чувства перебирает, а такого же не находит.
Потому что нет такого же. Каждое чувство — новая бесконечность. Новая вселенная. Новая туманность. Снежинка в сугробе. Уникальная против целого множества не менее уникальных.
— Готов.
Замершее время сворачивается в спираль, затем — повисает в воздухе петлей. Секунды начинают бежать вперед, рваться, оставляя за собой полупрозрачный, призрачный шлейф — так вслед за временем несутся куда-то воспоминания, сожаления, старые обиды, тоска. Становится страшно, становится тревожно, становится настолько неподъемно, что Бакалавр ждет удачного момента, чтобы выбить из чужой руки револьвер.
Но он не выбивает. Он хочет наконец почувствовать, как занесенное над их глупым жизненным сценарием перо ставит жирную точку на желтом бумажном листе. Как острие царапает сухое, неподатливое, и в месте, где образуется дыра, где разрастается чернильным пятном неизлечимая рана, начинается новая история, перечеркивающая обе их истории раз и навсегда. Он устал быть Уроборосом, устал кусать себя за хвост. Он хочет разорваться порочный круг.
Курок под указательным пальцем жалобно скрипит — и ничего не происходит.
Шанс играет на руку еще раз. В последний раз. Смерть строптиво закидывает ногу на ногу, крутит прядь, дует губы. Она и сама не понимает, зачем еще раз поддается. Видимо, хочет вернуться позже, в час, когда никто ее не будет ждать.
И накатывает. Наваливается. Лавина, оползень, волна — Бакалавр играет в русскую рулетку вот уже четырнадцать лет, а захлебывается чувствами так, как сейчас, впервые. Он отчаянно рвется вперед, счастливый и несчастный одновременно, хватается за человека, обыгравшего смерть, рвется в его руки, в его грудь, в его лицо своим лицом, и целует, целует, целует, целует до умопомрачения, до болезненного спазма в левом подреберье. Он целует Гаруспика так, как иные целуют иконы, прикладывается своими губами к его губам, как к святыне, к мощам, к гробнице, он целует его так, как уходящие на войну мужья целуют жен, как жены — фотографии не вернувшихся с фронта мужей, и ему так отвратительно тошно, что хочется хохотать от осязаемости своего бессилия перед неизбежным.
Это — неизбежно. Чувство — неизбежно. Глупость — неизбежна. Чувство вины — неизбежно. Но как же сладка на вкус искренность, как же дурманит голову последний глоток свободы перед падением в пропасть.
И пальцы Артемия как-то совсем не игриво, совсем не кокетливо, а даже грубо, путаются в черных волосах, и рвут их, как руки Тамерлана — конскую гриву, но нет в грубости желания оттолкнуть или умысла проучить; в честность смотрится честность, одно отражается в другом, и две души, одна из которых слишком нежна для своего носителя, а вторая — слишком жестока, сливаются в каком-то отчаянном танце и оседают на пол, обнявшись, сцепившись, будто между ними цветет любовь, о которой никогда никто не говорил, никто никогда не писал и никто никогда не слышал.
— И это будет твоим последним секретом?
Бакалавр играет в русскую рулетку. Умереть от пули он не боится — ему кажется, что он и так уже мертв; он дышит надрывно, не слышит звуков, не различает оттенков, вкусы на его языке скатываются в терпкую горечь, ему совсем перестали сниться сны, но только нежно касаются короткие, те самые, что отстрижены в корень, ногти его острой скулы, и желание играть вдруг сходит на нет, исчезает внутри его вселенской печали. Бакалавр играет в русскую рулетку вот уже четырнадцать лет, а чувство такое, будто только сегодня начал и сразу же бросил, почувствовав ненароком, каков бывает страх на вкус.
— И это будет моим последним секретом.
Бакалавр играет в русскую рулетку.
Играл.
Больше играть ему незачем. Он победил себя.