Волк и Солнце

R
В процессе
434
3
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написана 91 страница, 40 104 слова, 9 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
434 Нравится 103 Отзывы 127 В сборник

Рожденный от крови звериной

Настройки

Как от раны рваной рука зудит, Как стенает вол, утомленный в поле, Как скучает пленный чужак по воле — Так жена о муже своем скорбит. Как находит серп на ладонь косца, Как бросает камень любовник в спину, Как товарищ травит твою скотину — Так страдает сын за грехи отца.

Каждая история, рассказанная ли перед тлеющим фитилем плюющейся салом свечи, встреченная ли, как случайный попутчик, в глуши лесов и хаотичной пестроте цветочных клякс, печальная или веселая, навеянная тяжбой сердца или пряностью хмеля, — каждая история должна иметь свое начало и свой конец. И этот сказ — по-своему честная, по-своему брехливая, но все-таки история, сплетенное из двух судеб житие, но житие не столько человека, сколько идеи и чувства, которые человека вдохновляют и не позволяют ему утонуть в каждодневной суете. Начало положено было так давно, что никто и не вспомнит точную дату, да и помнить особо не хочет, но до сих пор над поселением ползет словно змей безрадостный слух: в самом начале нового года, когда занимается Сухий и солнечные лучи только начинают подтачивать ласково ледяную корку, день ото дня, слово от слова нарастает тревога: «А вдруг снова свершится? Снова обрушится беда на сестру? Или мать? Или дочь?» Впрочем, о том, что именно могло свершиться, никто предпочитал не говорить, и потому редким гостям поселения не дано было узреть корень опасений. То была темная память, история горькая и мрачная, связанная неразрывно с потусторонним, сверхъестественным, пугающим всякую тварь, неприязнь к чему заложена у живого существа с тех самых пор, как оно покинуло материнскую утробу. Хотелось забыть, но забыть не могли. Хотелось отбросить, но отбросить сил не было. Почему-то никто не мог спокойно пережить свершившееся, которое не столько пугало, сколько тревожило, но которое давно прошло и, к счастью многих, кто этого не мог понять, повториться никак не могло. Что же свершилось? Исток одной из двух сплетенных судеб. По рассказам тех, кто не сильно страшился прошлого и не пытался отказаться от него раз и навсегда (либо тех, кому нечего было терять, кроме памяти), четырнадцатых суток самого нелегкого для деревни месяца пронесся по округе слух о том, что никем не примеченный и ничем не отличный от других пришелец оказался колдуном. Мол, видели, как от прикосновения его иссохшей руки закипала вода, и цветы, едва оказавшись в капкане тонких пальцев со взбухшими суставами и короткими сломанными ногтями, гибли, чернея и иссыхая. Никто не отвечал на вопросы о том, кто приютил чужака; он вроде как при себе имел и избу, и какие-никакие пожитки и в чужих харчах не нуждался. Стоило только спросить о том, как выглядело лицо «колдуна», как на вопрошающего тотчас направлялся десяток недоумевающих взглядов, после чего следовал неминуемый спор. Все словно видели его по-разному, отчего казалось, что не один, а целая сотня колдунов орудовала в маленькой смоленской деревеньке. Иной утверждал, что иноземец высок и широкоплеч, как горец, а лицо его покрыто могучей черной бородой и к широкой переносице то и дело сходились галочки густых бровей. Частым было и другое заблуждение: словно он был крупным и тучным, как раскормленный боров, которого вес собственного тела гнул к земле, из-за чего колдун то и дело пошатывался на коротких поросячьих ногах. Оба образа были страшны и нелепы по-своему; собой же колдун был пусть и не красив, но опрятен. Особо непривередливому глазу он даже мог показаться симпатичным. Он был среднего роста, тщедушный, но жилистый и фактурный, с выступающими, оттого натягивающими кожу, костями, которые он упорно прятал в безразмерном черном балахоне. Его безусое щербатое лицо было на удивление приятным, если его владелец не хмурился и не поджимал тонких губ, с мягкими чертами и плавными линиями, из-за которых огромный острый нос казался неказистым и словно оторванным от чужого лица и пришитым к этому, ничего тревожного и сверхъестественного в себе не скрывающему. Кожа, часто описываемая как «морщинистый, трупного цвета толстый покров», была, на самом деле, просто бледной, едва отдающей нездоровым серым оттенком, который, тем не менее, его самого мало волновал. Он действительно был черноволос и несколько горбился, однако сутулостью этой он скорее пытался защитить себя от назойливых и пытливых взглядов окружающих, чем навести на свою персону лишнюю мрачность. Местами его кожу уродовали старые белесые шрамы, о которых тоже ходило немало легенд: там-то его поцарапала горная рысь, там-то — впилась хищная птица лапой, а лицо и вовсе травмировал вилами пахарь, завидевший в колдуне силу нечистую. Едва раскосые глаза выдавали в нем сына Востока, но сам он себя называл гостем с Севера. Имени своего гость с Севера не знал, поэтому его за глаза назвали Дареном, с чем он, впрочем, не спорил. Назвали и назвали — ему что? Все равно по имени к нему никто не обращался, а лик его то и дело был встречен гадкими смешками. Все, что он слышал от доброго смоленского люда, так это: «Эй, ты, раскосый! Куда прешь по вспаханному? Сам-то хоть одну репу взрастил? Знать, только топтать и умеешь!» Дарена невзлюбили сразу после того, как увидели, что над его скромной избушкой в гуще леса кружит день-деньской воронье, да и глаз у него был дурной, один темнее другого, и пыль, взметенная его сухими ступнями, долго кружилась в воздухе серыми воронками, куда бы он ни пошел. Но была одна-единственная девушка, которая всегда встречала внезапного пришельца лаской и заботой, просила его остаться переночевать в доме, а не в лесу, где жили дикие волки. Она видела в том, кого мнили нечистым во плоти, нечто прекрасное, нечто неповторимое: то ли блестящие угольки черных глаз приятно пленили, то ли грубые, угловатые мужские руки ей казались безумно красивыми, то ли лицо с пришитым чужим носом ее интересовало так, как никогда не интересовало других. Зарушка, любимая дочь своего овдовевшего отца, умницей, как считали многие, была лишь отчасти, ведь не полагалась на волю богов и не чтила духов так, как это было положено. Лучезара, как, впрочем, и сам Дарен-чужак, только и делала, что смеялась в лицо тем, кто упрекал ее в безбожности. Но смеялась не жестоко, не имея злого умысла, а с какой-то истинно детской искренностью, в то время как Дарен хитро щурил глаза и всем своим видом показывал, что те, кто осуждает их сегодня, завтра потеряют все то, что дорого им. «Ведьме — ведьмово», — отвечала на задорный хохот и жестокие, холодные взгляды толпа, но вредить «глупенькой» девушке и потенциально опасному колдуну не спешила. Их дружба ничье сердце особо не трогала, но смотреть на то, как смешно и нелепо добивается женского сердца тот, кто, казалось, сердцами обедал, было занимательно, а что, если не развлечение, еще надобно людям? Что с ними станется — боги решат: авось пронзит стрелой загулявший разбойник черноокого колдуна, да сосватает отец безутешную Лучезару какому-нибудь купцу из ближних земель. Погуляют на свадьбе, а как сложится все хорошо у новобрачных — так Лучезара тут же думать забудет о своем без вести пропавшем чужеземном друге. Но едва ли сложилось все именно так. Мужское сердце сложно обуздать. Оно — ретивый конь, который знает только вольность и не терпит приказаний. Оно болезненно оскорблено пленением еще в утробе, и всю свою жизнь мужчина тратит на то, чтобы добиться от судьбы ответа по заслугам за все те разы, когда его недопоняли, обвинили, опорочили и полюбили не так крепко, как хотелось. Если мужское сердце хочет чего-то, то оно обязано это получить, иначе непостижимая разрушительная сила обрушится на несколько безвинных голов. И неважно, что личина была инородной, недостаточно грозной, а повадки — не такие жестокие, как у многих других, все равно никуда нельзя было деться от врожденного желания обладать тем, что тебе не принадлежит. Завязался узелок на нити словом недобрым, сплелся с сотней других узелков, и порочная книга греховных, плотских желаний, сокровенных, как признание в убийстве, плотным клубком покатилась к подножью скалы: так катилась душа иноземца вниз с обрыва, когда видел он, как на поляне посреди леса, близ его неказистой развалины-хижины, через буйный очаг, белыми ножками играючи с языками безумного пламеня, распустив белы косы, с непокрытой головой, без одежд, позабыв все отцовские наказы, скачет голубка сердца его, раздавая ошметки своей невинной души каждому языческому богу, которого славил ее бедный, покорный народ. Были с ней и другие, много других, но никому, кроме нее, не было дано знать наизусть стан колдовских мыслей и играть на многострунном его языке. Он говорил то, что хотела знать она, рисовал в ее воображении своими сказами картины других миров, думал лишь о ней, делал все только ради нее, и потому проклята была Лучезара. Ведьме — ведьмово. В день тот Ладу славили. Взобравшись на высокий стог скошенной травы, Лучезара, вознеся руки к небу, молила богиню о муже; тот же, кто желал быть ее мужем, стоял поодаль и кривился, отрицая любое божество, кроме божества магии. Воробушек, косматый и мокрый, словно мгновение назад выбравшийся из грязной лужи, сел на протянутую ладонь и тяпнул девушку за большой палец. Та засмеялась, сжала пичугу в руках и скатилась со стога, сама как воробей. Кровь проступила у ногтя. — Ты чего хохочешь? — Дарен встал на колени перед девушкой. — Он ее клюнул, а ей смешно. — Да пускай клюется! — Лучезара лизнула окровавленный палец, — Не могу встретить хлебом и солью того, кто вернулся из Ирия, так пусть хоть крови моей отведает, дай бог понравится. Ты возьми его, — протянула она пичугу мужчине, — пусть и тебя клюнет, если ему так захочется. Дарен с недоверием взглянул на воробья. Всякое животное, что оказывалось против своей воли в его руках, тотчас гибло: так и мышки, и вороны, и зайцы, и ежи не раз умирали, стоило только чужеземцу погладить их шерсть, перья или иголки. Тяжело вздохнув, мужчина почесал сломанным ногтем пушистую грудку. — Дурак он, — констатировал Дарен, глядя в глянцевые глазки-бусинки. — Такой красоте вредит, а меня, уродца, не трогает. — Знает, что и без его клюва полно тех, кто и так тебе боль причиняет. Птицы все знают, только нам ничего не говорят, — Лучезара поцеловала воробья в макушку и отпустила, и тот, вспорхнув, устремился в голубое небо, покрытое овечьей шерстью белоснежных облаков. — И я тоже знаю многое, Дарен. Ты не думай, я, может, и глупая, но давно мне подруги поведали обо всем, что ты чувствуешь, что пытает тебя бессонными ночами. Но ни согласие дать не могу, ни отказ. Уж прости ты мне мое жестокосердие. Дарен вздохнул тяжело, встал с колен и ушел. Любил он Лучезару, так любил, что марево красное стояло перед глазами, как у волка во время гона, как у быка, избитого ивовым прутом, как у всякого дикого зверя, которого люди пытались пленить и одомашнить. А делать что с этим? Жить же как-то надо, даже зная, что та, к чьим ногам ты готов целый свет бросить, ни за какие коврижки не будет с тобой. Не заслужил чужак гордого сердца и нежного тела, не заслужил. Но на Карну-Плакальщицу не сдержались грешные чувства в груди: обернулся колдун сизокрылым вороном с перебитой лапой, завлек сердобольную девушку в лес протяжным карканьем и хромающей поступью, и, под волчий вой за далекими сопками, став человеком, сделал ее своей женой против воли, сквозь мольбу и слезы, свои и чужие. В тот день угас огонек молодости, азарта и всеобъемлющей любви ко всему сущему, но зародилась новая жизнь под разбитым сердцем и глубокая ярость, иглой кочующая внутри сердца. Ведьме — ведьмово. Долго шел за Лучезарой Дарен, но в деревню ему путь был закрыт. Думал, что поднимут его на вилы жители, едва узнают, что он сотворил. Но на вилы подняли ее: отец рыдающую дочь на порог не пустил, деревенские заклеймили распутницей, хоть и пыталась она убедить их в том, что вины ее в случившемся не было, подружки-сплетницы прокляли ее и его, словно они были вместе, словно она любила его, и, заплаканная, промокшая под дождем, в грязной рубахе, опустившая руки, она вышла прочь из деревни и рухнула наземь у ног Дарена. — Делай что хочешь теперь, — сказала она сквозь беззвучные рыдания. — Поступай со мной, как совесть велит. Ты это сделал, тебе и ответ нести. Но ни тебя, ни дитя твое, если Лада его мне дарует, я любить не возьмусь. Зло любить — зло поощрять, зло поощрять — злу уподобляться. Молча поднял ее на руки Дарен и понес в свою хату. Она не сопротивлялась, лишь болтала бессильно руками за спиной, как плетями. «Пусть будет так, — думал он, — любовь моя всю эту боль пересилит, стану ей и отцом, что от нее отказался, и другом, что не будет корить за грехи, и мужем, которого только желать может лучшая из женщин». Но никакая любовь не могла стать сильнее женской обиды. Жили они не душа в душу, скорее уж зуб за зуб: он ее лелеял, она его изводила, словно главной целью в жизни ее стало доведение человека, который терпел каждый ее каприз, до белого каления. На каждое доброе слово, сказанное от самого сердца, Лучезара плевалась и отвечала десятком дрянных, которые в здравом уме ни одна девушка произнести не могла. Не давалась она Дарену, когда заболевала, не позволяла помогать по дому, от ласки ее воротило, от прикосновений — бросало в неприятную лихорадочную дрожь, она сама ходила за водой и хворостом, шила и плела в свои две руки, ощетинивалась, едва колдун пытался проявить нежность, срезала волосы, лишь бы только он их в косы не заплетал, сменила одежды на рвань, чтобы красотой ее тела он прельститься не мог, спала на пороге, как собака, лишь бы ложе с колдуном не делить. Но шли недели, росло бремя под сердцем, и вскоре в норовистой пленнице родилось то покорное, нежное, что делало женщину матерью, — забота о чаде. Хоть клялась она не любить колдовское дитя, не могло ее сердце не радоваться, когда, положив ладонь на живот, она чувствовала, как толкаются крохотные ножки в ее распростертую руку. Не могло ее сердце не петь, когда мысли витали в том радостном будущем, где она, да муж ее, да их маленькое дитя жили вместе, вместе вели хозяйство, вместе познавали мир. Разве была разница, чей это ребенок, если думаешь о нем, как о своем, и уже представляешь, как будешь вкладывать пальцы в маленькие горячие ладошки и с упоением слушать, как лепечет по-своему, бакает, макает крохотный человечек? Бывало, она просыпалась, садилась подле Дарена, бессонного, плетущего обереги из трав и лучин, и, дождавшись, пока он устанет, без нежности брала его за сухое запястье и прикладывала к своему животу. — Чувствуешь? — спрашивала она без любви, но и без напора. — Бьется, как птичка в клетке. Совсем как мы с тобой. Хочет на свет, да не может. — Чувствую, — отвечал колдун, нехорошо улыбаясь, — все-то я чувствую. Но не яростный, страстный огонь зарождался внутри маленького существа, что, свернувшись в три погибели, росло в утробе и питалось от нее, а агония, мрачная, тревожная, предвкушение тяжкой болезни. Знал Дарен, что не выродится мальчик, что умрет в колыбели, едва его туда опустят, что перетянет пуповина тонкую шею раньше положенного срока и сломит косточки в шее. Потеряют они ребенка. Дай Лада невесту не потерять. «Видно, участь у меня такая, — думал Дарен, стругая из колышка маленького волчонка для сына, чьи дни сочтены были еще до рождения, — жить и страдать, платиться за свои злодеяния, каждый день помнить о том, что я сотворил». Стругал волчонка и беззвучно плакал. Знал, что бросит игрушку в могилу. Но затем промелькнула в черной голове дикая мысль. Еще мать говорила ему: тот, кто не сможет родиться от крови человеческой, пусть родится от крови звериной — жизнь в обмен на жизнь, смерть в обмен на смерть. Сама суть человеческая лепилась из глины, заменялась, преображалась, изменялась в ловких руках творца, и творцом этим выступал сам человек, если только ему хватало смелости бросить вызов неприкосновенным истинам, в которые по глупости верили прочие люди. Мир не был совершенен, природа допускала ошибки, боги издевались над своими куколками, и лишь магия, вездесущая, темная, грязная, порочная, могла заполнить собою те бреши, которые заставляли человека страдать. Дарен долго смотрел на деревянного волчонка, пристально, и зрел в колдуне нечистый план: породнить сына со зверем. Роды были тяжелыми. Настолько тяжелыми, что Лучезара, хватаясь за свои отросшие волосы, рвала их прочь из головы, кричала, словно одержимая бесами, что хочет умереть, просила вспороть ей живот, только бы ребенок остался в живых. Дарен не спешил помогать и мольбам потакать не решался, позволял природе измываться, сколько влезет. Ждал, отпаивал жену лекарственными травами, не давал мучиться, зажимал рот ладонью, когда женщина пыталась сплюнуть отвар, делал назло, делал так, как считал нужным, и к десятому часу невиданной муки она подчинилась, — стала мягкой, податливой, кроткой, начала тихо плакать, уткнувшись в плечо нелюбимого мужа, и молила его об одном. Ребенка спасти. Материнское сердце нельзя было обмануть. Знало оно, что дитя нездорово. Она, возможно, с самого первого дня это знала, только понять, откуда шла тревога, не могла. Несчастная. Когда маленький, неподвижный ребенок, едва открывающий рот, чтобы вдохнуть, неспособный кричать, неспособный разлепить глаз, чернявый, синий, сморщенный, недоношенный, а потому маленький, весом в соломенную куклу, оказался в руках Дарена, Лучезара смотреть на него не смогла. Велела унести. И он унес. В лес. Ребенок умер по дороге, но не было у колдуна времени и сил на то, чтобы попусту горевать. Его слезы застряли в глотке в тот самый день, когда он бичевал деревяшку ножом. Глубокой ночью он добрался до волчьего лежбища и, дождавшись, пока мать-волчица по рассвету уйдет на охоту, забрался в нору, схватил за шкирку волчонка с двумя перебитыми капканом лапками, перерезал ему горло и в чаще леса, вспоров детенышу грудь, переломав пополам грудные кости, долго читал над его маленьким сердцем свои злые молитвы, пускал себе кровь, молил тех богов, что ютились на небесах, и тех, что спали в недрах земных, бил кулаками деревья, вопил проклятья, отчаивался, затем снова загорался. И под конец этого безумного шаманского ритуала, когда все было сказано, все перепробовано, словно гром среди ясного неба прозвучал детский крик. Перемазанный волчьей кровью, с остекленевшими глазами, грязными волосами, дрожащими руками прижимая к себе вопящего мальчика, Дарен шел домой. На пороге он рассмеялся, едва не рухнув на колени от ударившего ему в голову бесовского счастья. Лучезара не стала задавать вопросов. Лишь обняла крепко и сына, и мужа, поцеловала одного в маленький покатый лобик, второго — в сухие бледные губы. После того она ни разу больше Дарена не целовала. Мальчика назвали Ратибором. Он быстро рос, рано начал отказываться от материнского молока, но поздно заговорил: до четырех лет с его губ срывались лишь хрип и малоразличимое бормотание на его собственном языке. Он лез кусаться, часто дергал за волосы мать и отца и словно не понимал, что может причинить другим боль. Он забивал воробьев и без явной тоски отрезал ушки пойманным зайцам, ломал игрушки, рвал наряды, ютился по углам и не признавал своей колыбели. Но Лучезара была счастлива. Она играла со своим маленьким Ратькой, как с куколкой: наряжала его в одежду, что шила сама, кормила его всем, что ему захочется, целовала в носик перед сном, читала сказки, заставляла Дарена катать малыша на спине, пела песни, сама писала стихи, и даже когда муж рассказал ей о ритуале, проведенном над телом Ратибора, она не смогла от дитяти отказаться. С возрастом она стала гораздо мудрее и теперь рассуждала так: — Много зла ты натворил. Много дрянного сделал и мне, и сыну. Но если есть в мире что-то, что я могла бы в тебе полюбить, — так это все то, что ты передал нашему мальчику. Коль уготовано мне судьбой любить волчье дитя, так полюблю, как свое. Ни секунды думать не стану. Боги дали мне тебя, а вместе с тобой дали и те страдания, что ты мне принес, и ту радость, которую подарил мне Ратька. Кто я такая, чтобы спорить с их волей? Дарен так и не доверился богам, но благодарен им все-таки был: спустя почти пять лет он мог назвать Лучезару своей женой, и она не кривилась в ответ на эти слова. Он вновь обрел терпение и даже надежду на то, что однажды, быть может, она полюбит его, позабыв всю ту боль, что он причинил. Он поклялся завязать с колдовством и даже ненадолго сумел: он не запугивал иноземцев, не искал заблудившихся путников, чтобы ограбить, не читал проклятья вслед богатым купцам, чтобы позже забрать злато из их перевернувшихся повозок. Он рубил дрова, собирал ягоды, охотился, в их хозяйстве вновь появились свои репа и овес, и так, мало-помалу, жизнь становилась краше. Со временем Дарен и сам преобразился: стал шире в плечах, крупнее, перестал сутулиться, утратил привычку насмехаться над теми, кто его не понимал, а к людям проникся терпением. Но жизнь воздавала по заслугам в тот самый час, когда о грехах своих люди думать переставали. Ничто не могло искупить вину так, как это делали кровь, слезы и страдания. Так случилось и с Дареном. Возвращаясь поздно вечером из города в лес, встретил он разбойников, которых когда-то до зеленых чертей напугал, и они, никого не страшась, ни в ком не сыскав преграды, схватили колдуна за волосы, ударили несколько раз кинжалом в живот и бросили истекать кровью в канаву, как бездомное животное. Им казалось, что они поступили правильно — как-никак, избавили мир от скверны. Скверна, глядя полупустыми вваливающимися глазами на звездное небо, желала им смерти, но, тем не менее, была единственным, что умерло в эту ночь. Лучезара ждала его домой так, как положено жене. Как бы мерзка ей ни была мысль о близости с Дареном, сколько бы крови они взаимно друг другу ни попили, она даже не допускала мысли о том, что этот человек мог быть неверен ей, а потому, спустя три дня его отсутствия, она поняла: дело нечисто. Укутав ребенка, взяв его за руку, она впервые за пять лет вышла из дома и направилась в ту деревню, из которой все ее гнали, где каждая беззубая старуха считала своим долгом хулить ее за распутство. Стоило только ей скрипнуть воротами, как из каждого угла понеслась молва о том, как она семью бросила да убежала с колдуном. Даже в доме, что раньше она называла своим, никто дверь ей не отворил, только грустные отцовские глаза за холодным оконцем долго смотрели ей вслед. Никто ничего ей не говорил, лишь смотрел каждый встречный косо и на женщину, и на ребенка, льнущего к ноге с собачьей привязанностью, и только угрюмый бородатый кузнец, отбивая подкову, хмыкнул в косматые усы и без особой тоски сказал: — Помер твой муженек. Уж не знаю, кому он так насолил, но нашли его в крови и грязи пару дней назад. Вчера под горой закопали. Там, где поле цветочное. Хотели свиньям бросить, да не по-человечески как-то. Лучезара взяла на руки Ратибора и крепко его обняла. У нее на языке не возникло ни единого слова, ничто в душе не шевельнулось, но как будто ржавый гвоздь промеж ребер, там, где сердце иногда подрагивало, забили. Боль была сильнее, чем та, что она испытала, когда узнала, каково на вкус мужское упорство, доходящее до насилия, и сильнее, чем все то, что она чувствовала, когда давала жизнь сыну. Боль была сильнее, чем любая боль, которую женщина могла испытать в своей жизни. — Ты бы шла отсюда, несчастная, — посоветовал кузнец. — Нет тебе места в деревне. Ты не думай, мне-то плевать и на тебя, и на ведуна этого, и на мальчишку вашего. Вы мне худого не сделали, мне не в чем вас винить. Но разве же я один в деревне? Лучезара покачала головой. — Вот в том-то и проблема, родная, — кузнец с интересом рассмотрел готовую подкову и отбросил ее в сторону, в кучу таких же. — Там, где я поддержу, авось кто другой осмеет. А оно тебе нужно? Не нужно. Тем более, вон, дитё на руках. Батьку потерял, так что же теперь, и матушку терять? Не к чему сына сиротой делать, иди домой. В лес к вам никто не полезет, не дураки. Мы к вам не пойдем, вы — к нам не ходите. И всем будет благо. — Как звать-то тебя? — обратилась к нему женщина дрожащим голосом. — Обошла весь деревенский люд, и все гнали меня прочь, словно я заразная. Один ты наедине с горем не оставил, объяснил, что к чему. Буду Ладу о защите тебя да твоей семьи молить. Кузнец посмотрел на Лучезару с теплом во взгляде и покачал головой. — Будь на моем месте кто другой, побоялся бы ведьме имя говорить. Сама понимаешь. — Не ведьма я, — всхлипнув, она развернулась и пошла к дверям, — и никогда не была ведьмою. Как только она переступила порог, за ее спиной прозвучал тонкий женский голосок: — Ты не серчай на него! — обернувшись, Лучезара увидела поодаль от кузнеца хрупкую невысокую женщину, многим ниже ее самой, румяную, с круглым веснушчатым личиком и двумя толстенными светлыми косами, — Ярополком его звать, меня, жену его, Некрасой, а детишек — Деяном, Колояром да Ергой. Можешь всем рассказать, что мы тебе помогли, с нами ничего не станется, а если уж и станется — будем сами виноваты. Ты на богов не ропщи, молись за нас, родная, а мы за тебя помолимся. Гони нечистых прочь из избы, не пускай никого! Пусть твой сынок тебе защитником станет! — Храни вас боги, Ярополк и Некраса, — Лучезара благодарно кивнула и ушла. Целую неделю она не могла найти в себе сил, чтобы отправиться на могилу мужа. Ратька ничего не говорил, словно у него снова дар речи потерялся, лишь дергал мать иногда за подол, чтобы та наклонилась, и обнимал крепко. Лучезара не сомневалась: сынок все понимал. Понимал, что такое смерть, что такое отчаяние, что такое искренняя женская тоска по человеку, которого она никогда не любила, но за которого держалась, как за тростиночку в открытом море. Наконец переболев, она дождалась самой светлой ночи, поцеловала спящего сына в лоб и пошла в поле, где, как ей сказали, был закопан ее муж. Что-то бесовское вело ее ноги в правильном направлении, и, как только босой стопой она коснулась примятой травы и рыхлой земли, она тотчас упала на колени и принялась целовать бугор, под которым спал вечным сном Дарен. И плакала она, и рвала на себе волосы, и кляла богов за потерю, и стучала по земле ладонями, и умоляла мертвеца восстать из могилы и жить с ней, как раньше жил, но ничего не могло заполнить саднящую пустоту в душе вдовы. Криком своим она нагнала ветер, затем — ливень, застлали черные тучи прекрасное личико серебристого лунного диска, и ужасная разрушительная буря завертелась над головой страдающей женщины, скрипя древесными кронами и пронзительными птичьими воплями с ее нечеловеческими воплями в унисон. Она не понимала, как же так вышло, что ребенка из мертвых боги вернуть смогли, а мужа ее, ее кровиночку, возвращать не хотели. Лучезара повторяла, как сильно ненавидит всех, кроме своего мужа, ребенка и тех людей, что не выгнали ее прочь, и, помутившись рассудком, уснула на могиле, в кровь изувечив руки и ноги. Буря неторопливо поползла на юг, к деревне, снося все на своем пути, и на следующее утро посреди обломков стояла нетронутой одна изба, в которой ютился со своей семьей Ярополк. «Вот те на, — думал он, — повезло так повезло».
434 Нравится 103 Отзывы 127 В сборник
Отзывы (5)