ID работы: 8722955

Огни Рампы

Симпсоны, Огни рампы (кроссовер)
Гет
PG-13
В процессе
18
Размер:
планируется Макси, написано 113 страниц, 11 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
18 Нравится 23 Отзывы 4 В сборник Скачать

Глава 11

Настройки текста
И все продолжалось с точной последовательностью: поднималось солнце по утрам, струился сумбурный поток пешеходов вдоль центральной улицы то в левую, то в правую сторону, шел снег, прекращался снег, раздавался вой полицейских машин, опускалось солнце по вечерам и за тучевыми громадинами загорались лоскутки звездных ледышек. Январь падок на сильные холода. Окна покрывались толстым слоем снежных волн, быстро стыл чай в чашках, уныло стояли в серых лохмотьях деревья; появлялась нужда в постоянном движении, в ходьбе для временного эффекта мягкого тепла. Словом, торжествовала лютая, всеми ненавистная половина зимы, в которой все праздники уходят и оставляют после себя только скуку, лень и убийственную неопределенность. От смуты спасались по-разному. Большинство игнорировало обязанность, если она вдруг ставила условие уйти куда-нибудь, – потому офисное множество старалось брать отгул или как можно быстрее выйти в зимний отпуск. Остальным везло меньше: они были далеки от канцелярии, и каждый их день – длительная возня в заботах и большая борьба за собственное выживание. Кто-то из них питал энтузиазм в работе, и они обозревали свое домашнее убранство в голове с фотографичной точностью, находясь в большом предвкушении покинуть проблемы и уйти с головой в быт. Любой дом привлекал внутренним уютом: работал чугунный обогреватель, моргали гирляндные огоньки, а всюду парил запах кофе, крема, цитрусовых шкурок, и гремело радио со станций смягчившейся за последние десять лет американской музыки: "В зиму холодные дуют ветра, Надежду храню полюбить снова я". А если был телевизор, то он неустанно транслировал заключающие серии "Семейки Брейди" по ЭйБиЭс. О, время шло так же размеренно, как шло оно все свое сознательное существование. Холод же сыграл существенную роль в переменах в городе. Кому-то это даже пошло на большое благо. Хлебопекарные предприятия разной крупности обыкновенно начинали свое производство ровно в двенадцать часов ночи. К восьми подъехавшие фуры уже укладывали готовые изделия в деревянные паллеты, чтобы вывезти их в торговые точки. Это была мистическая синхронность, при которой предприниматели скрещивают пальцы и боятся друг с другом конкурировать: включался поток электричества и запускалась целая линия машин для механизированного печения – от замеса теста из привезенных семи тонн муки до туннельной печи, кулеров и конечной транспортировки продукции по кафе, магазинам и ресторанам. Процесс в обыденных условиях был фантастически оперативен, однако наступили аномальные холода. Утренний мороз порой не достигал больше одного градуса, иногда беспрерывно шли увесистые снегопады и дул мертвый ветер; дороги не успевали расчищаться снегоуборочными машинами, и снежные громадины горами лежали на трассах и тротуарах, вызывая трудности в преодолении пути как автомобилям, так и пешеходам. Словом, погода мешала всему людскому, что проживало в северном городке с муравьиным населением. Сложившиеся обстоятельства вынудили найти обходной путь. Основную часть производства решили начинать раньше, в десять часов ночи, впервые позаботившись об удобствах рабочей группы – впоследствии им не приходилось бросаться в белые зубы снежного круговорота так поздно. Продукт же отправлялся в кладовую, чтобы остыть до девяти утра. Действие, несмотря на небольшое запоздание в один-два часа, было вполне выгодным: чаще всего ненастье прекращалось к глубокой части утра с редким потеплением, и развозу было легче добираться до точек продажи в нужное время и к нужным людям. Идентичная ситуация пришлась на головы кондитерских фабрик. От паучьей сети пищевой промышленности зависел абсолютно любой магазин, ресторан, любая кафешка и забегаловка. Если в ресторанах и магазинах хлебобулочные и кондитерские изделия были второстепенной важностью в списках поставляемых продуктов, то частное кафе, закупающее только свежую продукцию для сохранения своей репутации, страдало от скудности своего меню. С открытием в половину восьмого утра, все кафе (а их было мало) в городе могли похвастаться только чашкой быстрорастворимого кофе или чая, -- а хвастаться было не перед кем: видеть человека на улице становилось большой удачей. Потому открытие "Dóchas" переносилось на два часа вперед, и Тервиллигер впервые за все послетюремные годы поймал появившуюся искру надежды на счастье за хвост. Сказочная путаница реальности не оставляла сон Сайдшоу Боба в покое, и он не стал спать дольше, как это предполагалось. Все так же просыпался рано; стал наконец забывать о привычке утолять свое утреннее похмелье: вместо водки он вернулся к горькому кофе, которое ему регулярно стала одалживать хозяйка дома. Та удивлялась его поведению: больше Боб не был ворчлив и угрюм, как был тогда, когда только-только въехал в ночлежку; к квартирантам ниже он стал более дружелюбен и учтив. У нее не оказалось повода в нем усомниться! Большие перемены, новое существо! К нему вернулось его чувство такта, и его полюбили даже те, кто когда-то и терпеть не мог. Тервиллигер снова был изящен и уважаем. Он чувствовал себя человеком. В шесть часов утра они просыпались вдвоем на одной кровати под одним одеялом; несмотря на желание Лизы проснуться первой, Роберт все равно вставал гораздо раньше. Случалось, что она чувствовала сквозь решетку сна, как он глядит в голубое стекло окна, выжидая затишья в снежной буре под звук неопределенных мыслей, а затем разворачивается к ней и долго ищет губы, чтобы прочитать ее сны и понять – а спит ли она и вовсе? Тогда снежный вихрь превращался в длинную песню, а рассвет розовел, обнажал солнце, усмирял январь. По утрам у нее болела голова, – остаток нервного истощения – и Тервиллигер был рядом. Ей было трудно представить кого-нибудь другого на его месте. Она даже переставала думать о матери. Он аккуратно разглаживал ее заломавшиеся локоны волос и без конца напевал "Колыбельную Страны Птиц": Шепни мне неслышно Колыбель страны птиц, Поцелуй меня нежно, И болей нет нам границ. В полет, к вышине Небесной лазури. К выси птичьей страны И все потому, что мы влюблены. И тогда она ощущала его большие заостренные ладони. Колючий подбородок, когда он целовал ее в лоб, чтобы проверить температуру. У нее больше не было желания выходить из забытья, однако время, почему-то, не стояло на месте. Она помнила, как свет сливался воедино, и он гладил ее после принятия аспирина, и вся пошлость, которая марала белый свет, пропадала с наступлением темноты. С тех пор он никогда не говорил лишнего. Его действия были куда красноречивей. Боб всерьез занялся упражнениями Симпсон в ходьбе: везде и повсюду он водил ее за руки. На рассвете Лиза обычно составляла ему компанию на кухне. Он никогда не допивал чай и оставлял чашку на столе, когда уходил. Она говорила с ним, и он говорил, слушал и отвечал с легкой улыбкой, не обнажающей носогубные морщины. В этом он был чрезвычайно осторожен: он боялся показаться старым. О, Роберт от всего сердца любил ее общество и всегда смеялся, когда она вдруг заговаривалась о каких-то чувствах. Ему незачем было верить в ее клятвы, и она была уверена, что он ее любит, несмотря на странные периоды пассивности. Когда воля к жизни достигла нужного предела, Лиза зашагала, опираясь руками о близлежащие предметы вроде спинки стула, плоскости стола, стены, проема раздвижной перегородки. Тервиллигер, как ей казалось, был этим облегчен. Бывало утром их охватывала большая радость, и они, смеясь на манер перекликающихся птичек, начинали танцевать по комнате, роняя и подхватывая друг друга на лету. О, какое это было счастье для них обоих! Большая разница в возрасте практически стерлась. Теперь они – счастливые молодые на старте своей необъятной жизни. Ощущая наплыв оптимизма, она хотела помогать ему абсолютно во всем, и он не был против: шаги дали им обоим возможность взять вместе ответственность за целый день. Иногда она брала на себя готовку, осторожно устанавливая себя около кухонных столов. Это было почти что самым бессмысленным занятием утром: Боб Тервиллигер никогда не завтракал по-настоящему. Он предпочитал пить кофе, и изредка закусывал его тостами, которые по утрам заносила миссис Олсон – на большее он никогда не соглашался. На беспокойные уговоры Лизы Боб лишь отмахивался. "Я знаю. Ты переживаешь, -- он улыбался, -- но не стоит. Я лучше работаю, когда не ем по утрам". Но он врал. Втайне он хотел, чтобы она переживала за него. Благодаря этому фантом его смысла жизни начинал потихоньку принимать четкую форму. Иногда Симпсон брала на себя роль "газетного чтеца", как ее однажды в шутку назвал Тервиллигер: Лиза садилась за стол и зачитывала ему местные новости с такой интонацией, которая могла бы с большим успехом довести Боба до желанных припадков смеха. Он стал больше смеяться. Он опережал Лизу в этом все чаще и чаще. С дневным светом Боб нехотя уходил в кафе, и Лиза Симпсон оставалась наедине с собой. В это время она могла читать книги или по собственной инициативе помочь старухе Олсон с бытовой работой в счет долга за аренду – пока за окном колесит буран и ревет ветер. Там она выстирывала постельное белье и подготавливала сухие дрова для вечернего обогрева. Тишина была ей, как взрыв петарды для военного, вернувшегося с вьетнамской войны: она порождала в ней щемящее чувство абсолютной беспомощности. Симпсон страдала от отсутствия самодостаточности, которая ей, девушке с восхитительной способностью основательно влиять на людей, могла бы быть впрок. Эта слабость ее раздосадовала. Лиза не выносила одиночества в большом мире с беспорядочным количеством людей -- она может войти в него, но не найти кого-либо еще. Знакомства с людьми после смерти родителей и ареста Барта не задавались, как бы она не старалась бросаться из стороны в сторону: один молодой мужчина, вызвавшийся на помощь после нескольких месяцев больничного стационара, жалел ее, лицемерно ласкал ее худобу, распевая в ней американскую Терпсихору, требовал к себе расположения, подчинения, осознания ничтожества, тянул канат на себя и, в конце концов, считал балет полнейшей чепухой… Нет. И с этим было покончено. Она попрощалась с деньгами и сдуру решила, что ей нужно убить свое достоинство – потому что ей было некуда идти. Попасть на простую службу за прилавок магазина, будучи молодой девушкой на грани инвалидности просто не было шансов. Потому был нужен более отчаянный шаг. "С такой внешностью ты можешь быть любовницей любого богатея нового Голливуда! – советовали ей некогда знакомые искалеченные женщины из борделя, охваченные бесами безумия развратной современности. – Секс с тобой будут боготворить! Ты проведешь безбедную жизнь. Забудь свои пируэты, глупенькая, свыкнись со смирением – весь мир будет у твоих ног! Или, если говорить начистоту, между твоих ног. Ты больше никогда ничего не почувствуешь, кроме удовольствия". И они не знали, о чем говорили, эти беззубые, безрукие, безногие девушки и женщины в цветастых тряпках, похожих на приличные платья. Они боялись правды, которую знали, и решили свыкнуться с фантазией собственного превосходства над неконтролируемыми потребностями миллиона мужчин. Это было страшнее смерти. И Лиза свыкнуться не сумела: ровно в одиннадцать часов осенней ночи она сбежала через окно сразу же, как только в комнате появился ее первый клиент. За ту ночь ей полагалось получить пять тысяч долларов, как изящной девушке, больной ревматизмом, а что дальше – неизвестно. На следующий день могло бы произойти все что угодно, и она была уверена: оттуда ей больше не было бы выхода. Лизе было страшно невыносимо жить жизнью еще ниже той, которой она жила когда-то. Потому она осталась неизменной и медленно погибала. Красивая и бездомная. С одеждой в сумке, балетной пачкой и парой долларов. Лиза чувствовала: вместе с честью уйдет и рассудок. Ей было страшно кому-либо доверять. Ей было страшно увидеть пустой, темный вокзал с сереющими огнями, где есть только она, дрожащая от страха и холода, исчезнувший мир и материализовавшаяся Ночь. Она терялась в одиночестве, но она любила его; одиночество грызло внутренности, но хранило ее в безопасности; внутренности переставали воспринимать мир, как большой и необъятный родной дом. Потому Лиза боится оставаться без Роберта в одной комнате. Она была согласна даже на то, чтоб он наконец убил ее. Всего лишь несколько ударов лезвием под левое ребро – о, он умел, ведь он существовал в тюрьме целых восемь лет! О, и она бы все равно его любила, любила до страшного безумия! Ведь нет ничего мягче и податливее этих рук, и нет ничего ласковее этих холодных зеленых глаз! Лиза сдружилась с хозяйкой дома: та, несмотря на остроту своего замечания и легкую сварливость, оказалась вполне терпимой старушкой с явной предрасположенностью к простецкой добродушности. Она прониклась к супругам с большой симпатией, хоть и не одобряла их общее увлечение театром. Зачастую именно они первее всех получали новости и высушенную одежду от госпожи Олсон. Это был знак особого одобрения. Женщины часто разговаривали за какой-нибудь работой, такой, как, например, чистка картофеля или мытье посуды. Эта болтовня о чепухе становилась лучшим успокоительным плацебо для беспокойной души Лизы. В ожиданье минуты превращались в секунды, секунды же – в милисекунды. Очень рано наступал вечер, очень поздно затихал буран, и вот, -- о сущий на небесах! – в дверях появлялась высокая фигура Роберта Андерданка Тервиллигера. И она бросалась к нему на сгибающихся ногах, переворачивая все на свете, от стульев, до пустоты, и падала в его объятия, сразу же согревая кольцом рук поверхность черного кашемира от прилившего холода. На стекле окна вдруг начинал блестеть контур изморози. Буран больше не реагировал на жизни обыкновенных людей. В ее щеку дышал увязавшийся за ним мороз; и он каждый раз бормотал что-то похожее на "не вскакивай так неожиданно" или "довольно нетерпения", брал ее под руку и доводил до изголовья кровати. "Если ты устаешь каждый день встречать меня с такой радостью, -- Боб смеется и мнет ее ладонь в большом предвкушении, -- я могу просто не ходить на работу". "Не боишься, что я соглашусь?" -- И смеющаяся Лиза целует его в щеку, а он, забывая про нерастегнутое пальто, прижимает ее к себе, словно большую необходимость, и находит губы. Дуб в топке, тепло по этажам; они вдвоем читали вслух, пили кофе, ленились или слушали музыку по украденному из соседней комнаты радио: "Нет! Ни о чем… Нет! Я ни о чем не жалею! Ни о зле, что имела Ни о добре. Безразлично!" "Разберемся с долгами, Лиза, -- задумчиво говорил Роберт, откинув рыжеволосую голову набок на спинку кресла. Его голос хрипел, и он отогревал его подслащенным отваром ромашки. – И уедем с тобой. В Дикси. Почему? Оттуда ближе возможности пробраться к Италии. В Европу. Я свяжусь с парочкой людей прошлого. По старой связи. Нам нужно держаться подальше от этой гадости: ты достойна большего, я достоин большего. Там не пропадешь: мы с тобой люди музыки, к тому же знаем итальянский язык." "И мы оставим все это здесь? – Лиза грустно улыбалась. – Здесь мой дом, мой брат, могилы моих родителей и сестры… Это трудно." Боб почти тут же вспоминал Франческо – почти с ненавистью – и угрюмо замолкал. А лишившись стеснения двадцать пятого декабря тысяча девятьсот семьдесят шестого года, поздно ночью они наконец ложились спать на одну кровать и укрывались одним одеялом, которое они никак не могли поделить между собой. Лиза засыпала. А он размышлял за них двоих. *** Январь семьдесят седьмого года. После избирательной кампании тридцать восьмой президент США Джеральд Форд передает свои полномочия узкоротому демократу Джимми Картеру. Америка не спит и бушует: наконец налажен внутренний баланс всего территориального пространства, и нет больше ни войн, ни кризисов, ни покалеченных душ! Хиппи наконец вздыхают, состригают свои волосы и высыпаются. Конец января смягчился. По ночам пригород припорашивало снежной пылью, которую по утрам штамповало следами людей да колесами машин, а затем и вовсе – уничтожала перевалившая за тридцать два градуса по фаренгейту температура. Теперь жители мучались от слякоти, мокрой грязи и беспрерывных дождей. За этот месяц Боб Тервиллигер ни разу не притронулся к телефону. Каждый поздний вечер он вертел бумажную визитку в руках, намереваясь набрать номер и позвонить Мелвину Ван Хорну, чтобы услышать долгожданный диалог: "Мелвин?" "Мелвин у телефона. Кто говорит?" "Это я, Боб. Я хочу вернуться в наш театр". Но было что-то, что всегда одергивало его от этого. Это вводило Тервиллигера в большое замешательство: куда девалась его прежняя наглость и уверенность в своих намерениях? Между тем театр продолжал ему сниться. Он видел себя стоящим на скрипящем полу сцены, и мнилось ему, что он играет Канио в великом шекспировском глобусе, что, якобы Неддой была Лиза, и она изменила ему с тем пианистом, который никак не покинет ее мысли – о, ужас, пора выступать, пора надеть костюм! К этому моменту он обычно интуитивно просыпался – чтобы разбудить Лизу по ее же просьбе: ей не нравилось тратить много времени на сон. Боб вел ее на кухню, или в уборную, или в душевую. Он пропускал работу, когда ее не следовало пропускать, и оставался дома, потому что Симпсон стала чаще заболевать и сильнее бледнеть. -- У меня крошатся зубы. Он обнимал ее в пассивном ужасе. -- Сильно? Мне нужно отвести тебя в больницу, это очень серьезно. -- Нет, -- от спешки в ответе Лиза случайно всхлипнула, -- не нужно больниц. У меня бывало такое раньше. Я мало об этом беспокоюсь. Главное, скажи мне: ты меня омерзаешься? Боб качал головой и горько смеялся, поглядывая на светловолосую макушку. -- Ровно столько же, сколько ты омерзаешься меня. Я не в том положении. А все же стоит посетить врача нам вдвоем. Тебе – по поводу зубов и ревматизма, и мне… -- Вам? Вы больны? -- Болен, -- он мягко поцеловал ее в лоб. – Температура спала. У тебя, вероятно, очень слабый иммунитет… Матушка передала мне по наследству проблемы с сердцем… Я тебе нужен, а мне нужен всего лишь один такой вечер – с тобой, оконным свистом и большим предвкушением нашего будущего. И Лиза взглянула ему прямо в глаза, верно прочитав мысль между этих строк. -- Вы собираетесь вернуться? Он усмехнулся в ответ. -- Мы собираемся вернуться. – Боб погладил костяшками пальцев ее щеку и добавил, глухо и бесстрастно: -- Ко мне вернулся мой эгоизм. Я не могу не забрать то, что мне принадлежит. Мне все равно, что скажут. Со мной будешь ты, и мы вернемся в этот театр. Он укутывал ее в одеяло и молча глядел в окно, и замечал остроконечные ветви растущего снаружи дерева, качающиеся под сырым, холодным ветром.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.