ID работы: 8722955

Огни Рампы

Симпсоны, Огни рампы (кроссовер)
Гет
PG-13
В процессе
18
Размер:
планируется Макси, написано 113 страниц, 11 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
18 Нравится 23 Отзывы 4 В сборник Скачать

Глава 10

Настройки текста
Исчезло эхо. Зимний свет спешит запоздать с тем, чтобы лечь над землей ранним бирюзовым утром, но, зная строгость будильника, эти опоздания все еще не становятся зрелой причиной для игнорирования своего пробуждения, — поэтому глаза открываются сами собой. Сумрак утратил свою привычную мягкость: черная мгла сплошной тени отдает ультрамарином. Мысль вспомнить о светильнике рвенно забывается. Где-то в углу стоит любимый еловый стол с двумя выдвижными ящичками, размером с две толстых энциклопедии; нет, вот же незадача, в углу – газовая печь с почерневшими от копоти решетками, а слева – еще одно высокое окно, чьи узкие рамочные щели забыли заклеить газетными полосами на зиму. Прислушаться – услышать, как перещелкиваются лопасти ветряных флюгеров по соседству. На столике лежит новенький сборник, обернутый в толстые переплеты, а внутри – река Дадцон, мотыльки, бушующий по-львиному водопад, толпа золотистых нарциссов, машина, бенефисный плакат, плюшевая пряжа… Лиза, наверное, уже проснулась в одиночестве, а, наверное, не спала и вовсе, поглаживая свои мысли о чем-то плюшевом и горьком… Нет, вот же незадача! Если встать, остудить угревшееся тело направленными полосочками холода и подойти к любимому столу из еловой древесины, то рядом с книжечкой можно обнаружить небрежный сверток газеты (той самой, которой потом заклеивают окна, чтоб не дуло в шею); уж в ней отыщется оставленный типографским валом чернильный эллипс, воскликнувший на весь мир: "Проснись, знаменитость!" И вправду. Будто бы море загорелось, а окружавшая жизнь неожиданно проскользнула из ахроматической фотографии в цветную: Боб проснулся знаменитым. Он уже переехал из убогой комнатушки спрингфилдского отеля в арендованный пузатый домик тридцатью футами шириной, имеющим при себе цокольный этаж и закрытый флигель, выходящий на проросший высоченными сорняками невзрачный газон; Гершель Крастовски настолько обрадовался упавшему, как ньютоновское яблоко, фурору на его предпринимательскую голову, что даже прибавил незначительное, но достойное количество средств к премии Боба. Эти средства Боб едва не растранжирил в нахлынувшем восторге на то, в чем он меньше всего нуждался, но вовремя одумался и организовал свой новый, экономный образ жизни с вкраплениями роскоши, светских вечеров и американского уюта. На следующий день фотографию Тервиллигера напечатали во всех местных газетах и, специально перепутав его с Бингом Кросби, прославили его баритон целым дифирамбом в тридцать строк (в горизонтально положенном пальце Роберта умещалось ровно девятнадцать одобрительных прилагательных!). Каждая буква этих статей о насущном в репертуарном театре Крастовски читалась распотешенным Тервиллигером с превеликим блаженством – теперь даже ненавистная им "г" ассоциировалась вовсе не с сырой декабрьской грязью, а с фиолетовыми гиацинтами, от аромата которых шла кругом голова. Собственное величие что-то щекотало у него в груди, и тряпичный комок, напоминающий его сердце, дрожал чуть быстрее; а он все хохотал и хохотал, захваченный собственным совершенством, напористо разрывая себе глотку. "Новая звезда американского театра". Боб даже не заметил, что пил все это время горький кофе без сахара. И не услышал стук почтальона, принесшего ему чуть мятую, чуть незнакомую телеграмму, в которой тоже есть чернильный эллипс – правда, к сожалению, на этот раз ни о чем не говорящий. Но прежде газет его труппу настиг "настоящий жужжащий журбор журналистов", как любила приговаривать маленькая Лиза; ух, и все-все, поголовно – и газетчики, и репортеры – свирепо вооружены до зубов записными книжками да кирпичеобразными камерами с кожаным ремешком… О, как они были страшны. Пошаря по их карманам, можно отыскать, наверное, фунта четыре типографской бумаги; а кто поручится, что их реденькие черные волосы — не результат ныряния с головой в кипсейный ящик на прошлой неделе? В лица лезут стальные тарелки послевоенных флешганов (старейшие медиа-компании брезгуют по-видимому, современным электронным оборудованием) – "вспышка, мистер Тервиллигер, замрите!"; вкрадчиво-любопытные вопросы интервьюверов перевариваются в мозговой кислоте, как сложные экзаменационные задания; нещадное количество красных галстуков прогоняют желание спать, но нагоняют смертельнейшую скуку, в которой спать – невыносимое мучение... Конференц-зал, бывший в прошлом банкетным, но из-за недостатка помещений переформированный в конференционный, прям-таки переполнился до самого потолка живым и мертвым звуковым набором. — Как вы "забрели" в театр, господин Тервиллигер? – шутливо спрашивал один, и все, в шляпах и без, оборачивались на него с почтительной внимательностью. — Понятия не имею, — врал господин Тервиллигер, пожимал плечами и, по обыкновению, продолжал забавляться: — Шел – в библиотеку, а пришел – в антрепризу. Журналистам нравились подобного типа интервью – они дерзки, раскованы, беспечны, а значит – хорошо читаемы. Беспечность мэтров отлично пудрит мозги дилетантам, которые сознательно отказываются от последовательности, как от собственных ног, считая, что, чтобы стать кем-то, достаточно лишь подумать и захотеть. Это был наилучший ход в американской рекламе. Он внушал простоту достижений, он заставлял верить в повеление двух пальцев, которыми можно щелкнуть и тут же возникнуть на сцене, с крепкой гортанью и длиннейшим голосовым диапазоном во всем мире. Стал бы Боб говорить о том, что рано ушел из дома, не получив от обиженного доктора-отца никакой ни моральной, ни финансовой поддержки – и тогда же помешался на мысли стать оперным певцом – статья бы не прошла в типографию без определенной степени редакции. В любом случае, Боб любил играть человеческой наивностью. — Как вы прокомментируете положение американской оперы в уходящий шестьдесят пятый год? – чуть более глобально поинтересовался второй. Актер улыбнулся. — А вы не заметили? Вымирает. Положение – плачевная грань вымирания, которая усугубляется равнодушием публики нового поколения, ушедшего от классических образов шекспировского Гамлета, или гетевского Фауста. Удручающе наблюдать за этим, несмотря на то, что перемена культурных ценностей нового времени вполне естественный процесс… Все меняется. Или заменяется. Я – деятель искусства, господа, и моя прямая обязанность – сохранять связь между зрителем и уважаемыми эпохами, на которых строится, я считаю, абсолютно все искусство настоящего и построится абсолютно все искусство будущего. Драма ведь, как и поэзия, живет целую вечность; вспомните хотя бы то, какой большой и тернистый путь она проложила – с самых античных театров, с эсхиловских "Прометея прикованного" и "Орестеи"! Разве может такое древнее искусство пасть в одно лишь мгновение, как смертное существо? Чушь. Мужчина, записывая, проникся и закивал. — На основании этого убеждения о шаткости современной драмы, собираетесь ли вы, господин Тервиллигер, — звонко вскрикнул смелый третий за передним поясом стульев, налегая на ударные слоги, — переметнуться из театра в шоу-бизнес, и встать в чарты наравне с Фрэнком Синатрой, Дином Мартином, Элвисом Пресли? Сравнение с Пресли прибавило в Бобе веселья. А вы уверены, что Пресли дотянется? — Не рассматривал этого. Я вполне доволен статусом оперного певца, хотя и не могу дать вам четкого ответа по этому вопросу. — Что вы скажете о "Венецианской клоунаде"? — Ах это. Это, знакомьтесь, господа, мое темное прошлое. Помню его примерно так же, как помню свое младенчество. – Боб захохотал над несмешным и заразил всевозможнейшим хохотом окружающих. За третьим последовал четвертый. А за четвертым пятый. Фотокамеры противно щелкали. Актеры отвечали. Толпа совершенно незнакомых людей подбиралась поближе. Стоявший в самом углу Крастовски, затянувший свое изобильненькое пузо кожаным ремешком, непринужденно помахал жирнющим щупальцем в сторону Роберта, намекая, что ему пора закругляться. — А что же вы скажете о Лизе Симпсон? Юное дарование, очаровавшее нас своим талантом? Тервиллигер вдруг встрепенулся, ужаленный пчелой. Оглянулся, вспомнил о вчерашнем дне. Мрамор смотрится сегодняшним… В этот же день он снова посетит дом Симпсонов; ему снова будут рады, ему снова пожмет руку Гомер, обдаст холодом Барт и обдаст обожанием Лиза – вдруг, как ни в чем ни бывало, семья снова вернется на круги своя, вытравив из себя такой гадкий изумрудный замок… Вот же незадача! — Она посещает наш театр время от времени. Ждите ее в следующих постановках, сочиненных, кстати, нашим великолепным драматургом мсье де Арсено – уж ему я обязан "Венецианской клоунадой"… — Что связывает вас с юной мисс Симпсон, господин Тервиллигер?.. Фьють! Шестьдесят пятый отходит в отрезок прошлого, и ножка наступает на жухлую дорожку шестьдесят шестого – в этом многошестерочном году ему исполнится злополучные тридцать шесть, и пиши пропало! Он встречал этот неизбежный год так же, как встречал Рождество: в зашумевшем доме Симпсонов, глядя в массивное эркерное окно и замечая среди остальных гостей свою стройную фигуру, в которой кружат миллионы снежных мякишей. Ему мнилось тогда, навязчиво, как ныне, что подобно замечательный снегопад он идиллично наблюдал в далёком сорок восьмом году, когда в ветхой нью-йоркской ночлежке, в которой он жил, наступала холодная новогодняя ночь. На чуть дальней окраине Боб заложил свою любимую скрипку и, несколько дней спустя, выкупил ее, как только вдруг получил материнский конверт с бесчисленным количеством купюр внутри. Денег? Нет-нет. Роберт ждал письма от своей фотогеничной матушки, которую боготворил, как последний грешник, — однако не дождался — и с тех пор они больше никогда ничего друг о друге не знали. Шестьдесят шестой был сплошной, но, слава богу, элементарной математикой – не зря этот год многошестерочный: возникло три (три шестерки и перевернутая девятка!) месяца, (в сумме девяносто дней) и в каждом – по одной премьере на два с половиной часа в тридцатые-двадцать девятые дни григорианского календаря. Прибавим еще по три-четыре повторных представлений через одни сутки, и математика станет невтерпеж даже Бенуа Мандельброту! Лиза, в сущности, возлюбила такой график, где можно было показать себя, как взрослую, — и это совершенно ей свойственно! — ну, а Бобу же было просто в радость не покидать свое любимое дело ни на секунду. И первая и второе умиляло его до искр в глазах. Удостоверившись, что они не дядя и племянница, публика косвенно прозвала их двоих театральными Льюисом Кэрроллом и Алисой Лидделл, полагая, что они неразлучно вдохновляют друг друга на творческие подвиги. Под двусмысленностью этого прозвища развилась целая прения, напоминающая деревенский балаган из пульсирующих сплетников: находились романтики, говорящие о том, насколько эта дружба очаровательна и чиста, как лебяжье перо, а находились скептики старой закалки, подозревающие Тервиллигера о возможном "омерзительном безнравственном" в его голове, — впрочем, их рты в этом споре всегда стремились заткнуть, правда только на первое время. Дрянь – клеветать на почитаемого, уважаемого человека! Но слухи сделали свое. Клевета об "омерзительном безнравственном" статного тридцатипятилетнего красавца только начинала застывать, выжидая в паутинке городков, — и не было совсем понятно: ледник ли она, иль огромная бомба на коротком таймере?.. Ледник. Льюиса Кэрролла и Алису Лидделл не заботили низы. Девочка проводила свои прошлые дни будущего в искреннем восторге, — почему бы и нет? ее впервые печатали в центральных новостях, никак не связанных с балетной академией. Выходными, совершенно счастливая Мардж уделяла ей звездные пудинги по вечерам… А популярность? Симпсон в театральных телеэфирах распространялась просто повсюду – в том числе и в ее провинциальном городке и, пусть и маленькой, но родной школе. Этого более чем достаточно для такой мечтательной девочки, какой она была. Словом, за этот большой промежуток времени произошло очень многое, если исключить из произошедшего рост популярности бывшего Сайдшоу Боба. К тому же тщательные уговоры Тервиллигера покончить с азартом в конце концов подействовали на Гомера Симпсона — тот, не воспользовавшись обыкновенно предоставляемой материальной помощью разбогатевшего Роберта, самостоятельно оплатил свои долги в казино не без напускной добросовестности. С тех пор громкие разлады в доме Симпсонов улетучились. А в честь безымянного праздника Роберт преподнес им щедрый подарок, докупив пропащие в покере вещицы: Лизе — саксофон, а Симпсонам — популярный тогда цветной телевизор RCA Victor, переносить который с его внушительными габаритами было просто невыносимо. Зато какое веселье, когда Гомер, толстый пузодер, и Боб, тощий столб, — два недоблизнеца Сизифа – со смешками и пыхтениями втаскивали громадину с газона, на порог и внутрь, уже с небольшой помощью рук Барта! Дни были всегда солнечными, невзирая на физиологизм зимнего неистовства – и белый цвет повсюду пах цветущей яблоней, наклоняясь в самое окно, у которого американская семья разделяла мирную трапезу со старым другом семьи! Дела имели только успешный исход. Временем позже, уже где-то в конце января, арендованное жилье по соседству с некими Карпентерсами было куплено спрингфилдским актером у арендодателя за двадцать одну тысячу долларов. Он тотчас ввез туда докупленную мебель – в том числе и полюбившийся еловый стол, за которым он, вплоть до рокового июня, читал все попавшееся под руку и писал письма, телеграммы, стихи, и необходимые дневные заметки. Несмотря на купленную идиллию, Боб, однако же, предпочитал богемный образ жизни, который он проводил все чаще и чаще вне дома. Иногда к актерским пирам присоединялась Лиза, – и тогда Роберт водил ее с собой чуть ли не под руку, опасаясь затерять воспитанницу посреди столь грандиозного, светского роя. "Не забудьте мою маленькую коллегу, — и он поднимал ее, смеющуюся, на руки, как акушер новорожденного, перед полчищем сверкающих камер, — она не попадает в кадр, но попасть в кадр ей непременно нужно". Казалось, что это волновало его сильнее, чем сами актерские пиры. Он писал тогда, и буквы вспомнятся без труда, пропитанные утренними тостами и размышлениями о Алисе, а затем вдруг о себе и, на конец, о налоговых мириадах. На подоконник падает чуть кривоватый лучик солнца – вот здесь он пишет: "Жду указаний Гершеля Крастовски вместе с Лизой. Подустали, хотим пару сэндвичей с сыром. День, достойный полуторачасового музицирования с перерывами на чаепитие". Есть солнечный день без запаха пыли, усыпанный предвесенней сыростью, лужами и неопределенными по краям облаками – и он снова писал: "Красивый, безветренный, полный девственных грез день. Температура поднялась на пятьдесят градусов – тепло настолько, что пришлось расстегнуть ворот пальто. Жду, пока Лиза прощается с мистером Симпсоном. Стало настолько скучно, что захотел сыграть в рыцаря – прогнал злого бродячего пса. Случайно вспомнил о документах, которые я забыл завезти Крастовски еще вчера". Симпсоны так и остались для него дополнительным домашним удовольствием. Случалось, что Тервиллигер даже не покидал их дома. Его укладывали в зале, на широком диване со слитыми ножками – и ночью будто бы к нему приходила Лиза, будто бы глядела из темноты, будто бы свято волновала и гладила его по вискам. Он помнил, как в черном окне блестели оранжевым жирные бусины уличных фонарей. В эти моменты Боб любил думать о том, что завтра настанет день еще яснее прежнего – и бордюры будут извиваться, как змеи, когда он будет проскальзывать между ними на своей машине по пути домой, экономя бензин, и сам он изменится так, что будет горд появиться перед своей матерью после многих лет тяжелой разлуки. Это и было настоящее затянувшееся счастье, которое любой побоялся бы объяснить для самого же себя. А пузатый домик был куплен Тервиллигером скорее ради святой условности. Вопреки всему, Алиса продолжала находить у себя небольшие долларовые свёртки, и так же, как Боб от матери когда-то, почему-то ждала какого-то разоблачающего письма. "Лиза, моя милая, я хочу, чтобы ты училась," – но Тервиллигер же делал вид, что понятия не имеет, кто кладёт ей в сумку деньги. — Зачем ты делаешь это? – временами спрашивала Алиса, вперив в него нешуточно строгий взгляд. — Зачем делаю что? – обыкновенно переспрашивал Кэрролл, наигранно удивленно смотря на нее откуда-то сверху (он был чуть ниже шести футов ростом). — Кладешь мне в сумку? – И она, победившая в прятках, показывала ему трубочку из нескольких зеленых бумажек, аккуратно обтянутых резинкой. — А я похож на прирожденного обратного карманника? – Он начинал дурачиться. — Я вполне сама способна о себе позаботиться! — О, Лиза, а ты считаешь, что я сомневаюсь? Ничуть. Ничуть не сомневаюсь, — отвечал Боб, улыбался и молчал.

***

— Неплохо. Недурно, но забываешь ударения. Держи ровней. А теперь читай вот это. — Ла валэ э копэрта, ла валэ э токката! Нон авер паура дегли остако… — Какой ужас. Сплошная языколомка. В кухню вошла одетая в праздничное платье Мардж, нарушая порядок теней на кафельном полу. Боб, оторвавшись от книги и девочки, сидящей рядом с ним, взглянул на женщину одухотворенно. Лиза с опозданием перестала читать вслух. Он заприметил у себя в голове дурацкую идею того, что жемчужинки в ее серьгах блестели так же, как его собственные глаза, усталые от застойного чтения бледных книжных букв. Заразительный, почти идиотский поэтизм. — Итальянский язык – искуснейший из искуснейших языков, Мардж. Знай – мне обидно, что ты называешь его языколомкой, — в шутливом осуждении чуть захрипевший от полушепота голос Боба уплыл в бас. Взглянув украдкой на припухлую ладошку девочки, лежавшую на несгибаемом развороте учебника плашмя, Роберт вспомнил и добавил: – Лиза и пишет, и читает, и говорит… Прекрасная работа и великолепная память. Еще немного, и ей на язык упадет Венеция. Мардж лестно улыбнулась. Иногда, блуждая по мыслям, он неожиданно начинал понимать, как часто стал думать о ней. Они были практически одного возраста: Боб не дотягивался до нее всего лишь какими-то двумя неполными годами. Увлечение, основанное, скорее, на особом сострадании, было вполне своевременным, тем более с тем свойством лёгкой влюбчивости, которым Тервиллигер обладал. Понимая, что уверенное признание в такой дурацкой любви – жуткое признание, которое она, преданная всему оставшемуся, отвергнет, Боб переставал думать, словно заглушая мотор обожаемого кадиллака — и лишь тогда у него все получалось. А пока он мог просто любоваться, как всегда делал, когда хотел избавиться от ненужных чувств. Боб был в этом виртуозом. Он смахивал все ненужное, как подушечное перышко. — Будучи Бувье я учила французский, который стал мне столько бесполезен, сколько пятое колесо в телеге. – По керамическому цоканью, Тервиллигер с догадливой улыбкой обнаружил, что Мардж с Гомером собираются куда-то уехать. – Ты куда-то едешь. Гомер наверняка уже в машине, — угадал он. Оставшиеся клочки теней влились в сплошное темно-золотистое пятно. Облака скрыли солнце. На улице отдыхал ветреный март, и заботливо чирикали безымянные птицы. А в кухне – необыкновенная женщина. Добрая, как все пять самаритян. — Да, я пришла попросить Лизу посидеть с Мэгги до девяти, пока мы с Гомером будем у моих сестер по поводу раздела имущества моей троюродной прабабушки. Если можешь – останься тоже. Сам понимаешь – я тебе доверяю гораздо больше, чем какой-то незнакомой няньке, тем более в такое сумасшедшее время, когда один за другим, другой за третьим, а третий за четвертым находят способы… находят… способы… — Конечно, прослежу, посижу. Тем более со мной будет Боб! Мам! Ну что ты, в самом деле! Снова заикаешься! – Лиза дала о себе знать. Тервиллигер добродушно усмехнулся, обернулся и легонько, совсем бессмысленно похлопал девочку по руке. Одарённый обманом солнечного дня, он чувствовал желание открыть окно и задохнуться в теплом воздухе, но снаружи не было ни тепла, ни цветущих деревьев, ни рычанья соседских газонокосилок. Когда солнце опять выбралось из туч, на зардевших волосах снова заиграли лукавые лучики желтоватого света, разбросав рыжий отсвет по всей его шее. — Все в порядке, Мардж. Мне не трудно. Урок еще не окончен. Заломив чуть жилистые руки, синеволосая женщина неуверенно прошла к дверной раме, искоса поглядела на телефон на стене и хрипло ответила: — Стыжусь, что мы вот так злоупотребляем твоим великодушием. Ты так часто нас выручал... Ещё тогда у Мардж появились лишние мысли о возможной расплате, (потому что в благодетельность людей без противолежащего долга она не верила) а у Боба — точно, уж наверняка, — но он не был негодяем по этой части. По крайней мере в этом доме. — Возлюби ближнего своего, как самого себя. – И со сладчайшей улыбкой смиренного фарисея, он потупил взгляд на пол. – Я рад обрести родных людей. Прошу, не лишай меня этого удовольствия, и, тем более, мне абсолютно некуда спешить. Не так ли, мисс Лиза Мэри Симпсон? — Мы ведь еще не окончили глагольные спряжения. — Спасибо тебе. Спасибо... Я позвоню вечером. — Конечно. Под внимательным взглядом, Марджори, махнув подолом фиолетового длиннорукавного платья, засеменила к двери. Та, минута в минуту, резко распахнулась. Девочка и Боб опустили и подняли голову от итальянского учебника почти синхронно, по-комически картинно. Возмущённое шипение и изумленный вскрик со стороны прихожей вынудили Роберта первым вскочить к выходу кухни. Оттуда было лучше наблюдать: ребро двери сильно ударило по предплечью женщины. На пороге стояла ссутулившаяся фигура пятнадцатилетнего мальчика. — Барт? Аккуратнее, пожалуйста, с дверью. Мне ведь больно. Бартоломью мутным взглядом поглядел сначала на похуделое лицо матери, а затем, резко пошатнувшись, исподлобья сверкнул глазами вдаль, на Боба, как взбешенная муха. — Барт... Что с тобой? Ты пьян? — Мардж чуть наклонилась. От легко одетого мальца разило островатым запахом спиртного. В средней школе мальчишки всегда выходили на охоту за алкоголем или существовавшим тогда спектром разнопестрых наркотиков. В основном, они обосновывали охотническую артель (самый хилый, как правило, совершает покупательный процесс) где-то за дворовой площадкой, или за массивным торцом школы, или за выцветшим мангалом уже за ее пределами. Будучи на грани детства и взросления, они воображали себя миниатюрными взрослыми, перед которыми, как они считали, раскрывается целый мир справедливости, сознательных, беззаботных удовольствий – и все без грамма реальности, которая была лишь пустой гильзой, негодной даже для того, чтобы застрелиться. Пустословие. Поэтому Барт очень любил сегодняшний день, но очень ненавидел завтрашний. Этой выходки было достаточно, чтобы ввести женщину в неописуемый ужас. — Барт, неужто ты пьян, ответь мне. Тут, как назло, в проем втиснулся стянутый ремнем Гомер. — Мардж, дорогая, в чем дело? Я жду тебя в машине вот уже десять минут. — Барт пьян! — Барт пьян? Сынок, ты что, пьян? — Б-а-арт!.. — полуудивленно-полуразочаровано протянула она и покачала головой. — Какую же жизнь ты ведешь, как тебе не стыдно! Боже мой, какой позор на мою голову. — Брось, Мардж, все бывает впервые у мальчишек, нельзя его так бичевать. — Брось, Гомер? Бросить? А что если он примкнет к этим хиппи? С ума сойти! Неужели тебе настолько все равно? — Все равно? Я... — Все равно, что наш сын станет таким же... — ...Всегда заботился... — ...Пьяницей, как ты. — Ты хочешь поругаться? — Для этого есть хороший повод! — Замолчи! — Я не пьян, чёрт вас всех возьми! — разорвав все словесное, рявкнул, глотая окончание "черта", Барт. Он чуть оступился, поочерёдно вонзаясь озверевшим взглядом в мать, в отца и, главнее всего, в молчащего Роберта. — Повзрослел, я вижу, маленький гаденыш? Уже вздумал стать взрослым, напиваясь по-скотски? — Гомер Джей Симпсон хотел ухватить Барта за шиворот, но тот вскипел высоким, ломаным фальцетом так, что у похолодевшего Боба все перевернулось изнутри. — Убери от меня свои блядские руки, свинья! Вы все, поголовно, собаки! Лживые мрази! Ему показалось, что он хотел вмешаться. — Барт! — Я вас всех, чёрт бы вас драл до единого, ненавижу. – Барт рывком отодрал с себя комок ладони отца на куртке с каким-то нездоровым, астматическим дыханием. — Вы сами слепили меня из вашей паршивой кончи, а теперь хотите из меня доделать что-то? Выкуси, папаша, убери от меня пасть! Хоть бы вы все передохли наконец... — слова судорожно выплевывались изо рта вместе с брюзжащей слюной, зрачки его глаз остервенело метались, паршиво облизывая взглядом лицо холодного и бесстрастного Тервиллигера, и он уже был готов вылить на него миллион фунтов ругательских помоев... но в парадную вошла Лиза, и Бартоломью будто бы испугался, будто бы его в последний раз сдвинула волна, готовясь окончательно растворить в воде, и — выплюнула прямо на берег. — Барт? Что происходит? Услышав сестринский голос, Бартоломью помрачнел и смолк, закрыв рот. Весь пьяный гнев прошел через грудную клетку и испарился в воздухе, оставив где-то на дне ужаснейшее смятение и прилив дурманящей тошноты в вжимающемся неподалеку желудке. Парень молча притоптался на месте, покачиваясь и запутываясь в босых ногах, неуклюже прошел вперед, ни на кого не глядя, и медленно поплелся на второй этаж. Весь жалкий, маленький, бунтующий против своего собственного ничтожества – он не смог даже показать что-то, что могло бы таиться в его душе уже много лет. Или это было слишком тривиальное глубокое, которое ищет каждый в антагонизме гадкого человека для его оправдания, хотя разгадка лежит вот – прямо на ладони, все равно несъедобная и такая же гадкая. — Паршивец! Молокосос! Хочешь, чтобы я тебя выпорол? Хочешь, а? — Оставь мальчика, Гомер, — Тервиллигер сдержал дрожь в голосе. – Физической силой ты только все испортишь. — Не лезь не в свое дело… — Гомер! — А ты помолчи, стерва! Много чести тебя слушать! Я жду в машине, а ты иди и поговори со своим непутевым сынком сама.

"О, как жестоко с ней он поступает! За что он так тяжко её обижает? Женщине кто мог нанесть оскорбленье, вечно с тем будет позор и презренье! Прочь от нас!"

— Гомер! Багровый от гнева Симпсон вышел и хлопком швырнул за собой дверь, оборвав какие-либо попытки успокоить со стороны стоящих. Завыло в дымоходе. Зависимость от дающей руки Роберта повязала свободу в непреднамеренных действиях, поэтому Гомер не смел ему огрызаться. Жалобно поглядев по сторонам, бледная как снег Мардж, испугавшись собственного сына, покорно последовала за мужем, постыдившись в последний раз окинуть взглядом огрустенелые глаза собственной дочери. Роберт так и остался стоять, заслоняя миниатюрный силуэт, около настенной вешалки с опущенными руками, словно бы снова упустив ускользнувшую ленту материнской колыбели. А Барт из комнаты больше не выходил. Очевидно: он устроил такую же животную взбучку сну, но тут же ее проиграл.

***

Боб Тервиллигер не знал точно, почему ему захотелось понять этого мальчика. Что-то говорило в нем о какой-то эзотерической, почти мистической связи, которая, якобы, мечет его туда-сюда по былому и вымышленному, как теннисный мячик, а было кое-какое что-то, поговаривавшее о возможном совпадении определенных черт в их судьбах, точно белое пятно при оптическом смешивании красного, желтого и синего – в его округлой голове не было подходящего объяснения столь заливистому рвению, и все потому, что это объяснение было далеко, за пределами его черепной коробки. Причину можно было найти, пожалуй, субъективно, не вдаваясь в подробности внешнего обличия, присматриваясь внимательнее, и она как раз-таки идентична причине помощи Лизе, маленький симптом одного большого диагноза, называемого "тщеславие". Возможно, Бобу нравилось покровительствовать и создавать собой значительное влияние на судьбы других людей: строить историю себе и другим приносило ему немыслимое блаженство, — но это только неосознанная часть его самого, которую он, человек благих намерений, абсолютно искренний и нелукавый, в себе никогда не подавлял. Боб был честен со всеми, – злобно и беззлобно – но только не с собой. Бартоломью легко отделался, получив классическое наказание, достойное элегий – его лишили карманных денег и запретили бывать за пределами того пути, по которому он шел от дома до самой школы. На всякий случай, время от времени, за ним приезжала на оранжевом пикапе Мардж, а позже и сам Боб, которого Лиза удачно уговаривала на протяжении двух месяцев. Барт внутренне противился, но особым чувством зависимости он весьма походил на своего отца, и потому не смел бунтовать. Однажды в один день, близившийся в календаре к апрелю и потеплевший на целых пятьдесят шесть градусов по фаренгейту, Алиса Лидделл покинула машину первой, и Боб, неподготовленный и впервые надломанный, остановил Барта на какой-то разговор. — Послушай, Барт, — он смотрел в прямоугольник переднего зеркала и видел отраженные в нем орлиные, чуть узковатые подозрительные глаза. – Мы с тобой всегда как-то проходили мимо грани, на которой мы могли бы найти общий язык… Словом, мне не понятно, почему ты ведешь себя вот таким вот образом. Объяснись. Язвительный Бартоломью, опустив угловатые глаза в пол, казалось бы, о чем-то задумался. — А к чему мне перед тобой разъясняться, Сайдшоу Боб? Все ли должны бегать перед тобой, как цирковые шавки за куском мяса? Не хватает еще жополизов для услаждения? Или ты поделываешь себе основу, чтобы мы тебе всегда были должны? — Какую еще основу? Не говори всякой чепухи, ты ведь не малолетний ребенок. Мальчишка преедко ухмыльнулся. — В том-то и дело, что я далеко не малолетний ребенок. — Ты делаешь из меня чудовище. Зачем мне это? Бартоломью смутился, но паясничать не прекратил. Ощутимой причины, кроме тяжелой неприязни, он так и не нашел. По причине недостатка опыта в мелочной скверности Барт еще не успел сочинить оригинальный повод для этой ненависти, и в этом он честно признался: — Черт его знает. Я не разберу и сам. Ты мутный парень, Сайдшоу Боб. Лучше не пудри мне мозги и поезжай-ка на свои опереттки. – И он засобирался, выскользнув из ухмылки, вылезти из машины. — Хочешь доказательств? Барт остановился, подумал и заинтересовался. — Валяй. Мне все равно скучно повсюду, а твои попытки барахтаться меня веселят. Тервиллигер машинально вынул ключ из замка зажигания. — Твои родители, я слышал, отобрали у тебя все твои деньги? — А! – чуть радостно догадался Барт, утеряв на секунду иронию: — Я понял. Ты решил теперь подкупить меня. Что ты ко мне привязался, м, Боб? — Чего же так сразу – подкупить. — Теперь ехидно ухмыльнулся Тервиллигер. Он сильно хотел поставить щенка на место. – Заработать. — Идиот? Что думаешь, что легко меня на это подобьешь? — А ты хочешь почаще бывать с друзьями, отрываться, как ты обычно это делал? Твой домашний арест, Бартоломью, может быть чертовски длинным, а тебе близится шестнадцать, — не боишься, что умрешь девственником в отцовском доме? Барт замолчал, словно беззвучно подавился этими словами. — Ты думаешь, что Мардж позволит тебе бесноваться так, как ты это делал раньше? Не думаю, что ты настолько глупый, Барт. Мы с тобой довольно-таки разумные люди, давай признаемся честно: еще пару таких выходок с твоей подачи, и прощай свобода, здравствуй военное училище! Как тебе такое, Барт? Только вообрази себе! Сейчас повсеместны такие случаи, когда нежелательных оболтусов отправляют куда-нибудь подальше, где уж наверняка смогут вправить мозги и научить манерам. Уйти в семнадцать лет из дома в дешевую академию, стать кадетом, питаться по вечерам жалкой тушенкой и ячменной кашей, потому что все финансирование уходит сейчас на Вьетнам? Ах, как же можно забыть, Вьетнам! Не боишься, Барт, отправиться сразу в огонь? Ситуация крепчает, нужны новобранцы. О, Барт, моя мать изрешетила бы меня всего двадцать лет назад, узнав, что я пью и дышу косяком по вечерам включительно – я, слава богу, совершенно не годен на военную службу. — И-и что же т-ты, умник, предлагаешь?.. – Барт с трудом открыл рот, чтобы защититься. В последнее время Гомер был беспощадно строг, а слова Боба звучали слишком правдиво, чтобы в них не поверить испуганному подростку. Слишком страшный, ужасный эксперимент – полуребенку вставать на такую мину, когда семья находится на грани абсолютного краха! — Умеешь стричь газоны? Хотя, зачем спрашиваю: знаю ведь, что умеешь – никому ведь больше не позволят Симпсоны управляться с газонокосилкой, кроме тебя. — Боб замолчал на секунду и заискивающе добавил: — Не Лизе же, приме, в самом деле. Барт по-прежнему молчал. — А я предлагаю тебе весьма выгодную сделку – ты стрижешь мне газоны, я даю тебе деньги и отправляю восвояси к твоим дружкам… за мангал кажется? Там ведь вы напиваетесь, как черти на Пасху? Впрочем, мне это неинтересно. Веселись, пожалуйста. Суть в том, что Мардж не узнает, потому что мне доверяют. Упоминание о доверии почему-то оскорбило Барта больше всего. Это вернуло ему прежний настрой. — А ты забавный. Предки все равно застукают – смердит ужасно, а мать будет ждать вплоть до моего прихода. — Не застукают, если задержишься допоздна. А то и вовсе – не придешь домой. Барт незаметно вздрогнул. — Не приду домой? — Не придешь домой. А вдруг ты ни с того ни с сего решил помочь мне справиться с ремонтом в доме, а я – прочесть тебе пару лекций на твои экзамены? Вдруг ты устал, а у меня кончился бензин в баке машины? — Да неужели? Вот оно – хваленое детолюбие Сайдшоу Боба. Так любит детишек, что разрешает им вести распутный образ жизни. — Ты прав, люблю. О, Барт, а ты и не знаешь, как много добра я тебе желаю. Поверь мне: я вижу несправедливость твоих отца и матери по отношению к тебе уж как никто никогда. Тебе ведь так страшно остаться одному, потому что всю основную дань семейной любви отдают не тебе, старшему ребенку в семье. А я помогаю, Барт. Помогаю зажить жизнью живого подростка, а не прилежного мальчика-на-побегушках. Я даю то, что необходимо людям, а не то, что им полезно. Этого ведь ты хочешь? Мальчишка агрессивно сверкнул глазами на зеркало, взгляд отразился и хлестнул Боба по лицу, — но тот был готов и не переставал глядеть на задние сидения. Он услышал, как Бартоломью торопливо вышел из машины и тяжело хлопнул дверью. В этой схватке мальчик проиграл. По внешней стороне стекла полз обеспокоенный жук.

***

"Проводя в библиотеке время, – писал Тервиллигер днем ранее, – я вдруг осознал, что моя жизнь строится не только на театре. Новость. И как не дать ее подвергнуть распре? Моей маленькой Лизе вдруг понадобилось просидеть в библиотеке за каким-то проектом по биологии – и, несмотря на страшную усталость, я почему-то согласился скоротать остаток времени за попытками помочь ей некоторыми познаниями в зоологии и ботанике. Спустя час Лиза, весьма неожиданно для своего покладистого характера, начала нудить. Биологию, говорит, я конечно учу, люблю и постигаю, но сейчас нет совершенно никакого желания что-то писать, учить и обдумывать. Я предложил оставить затею до завтрашнего дня (проект, видимо, со сроком выполнения до конца апреля), и она, согласившись, предложила мне в ответ, совершенно невзначай, – подобрать Барта со школы. Помрачнел (мне жутко не хотелось портить себе настроение этим хамоватым мальчишкой), она это заметила (легко замечает мелочи в изменении лица), и принялась без передышки упрашивать меня. Я пресек отказом, сославшись на миллион выдуманных проблем (мне, якобы, следовало подготовиться к поездке в Нью-Джерси по ангажементу в их небольшой оперный театр на "Травиату", что было запланировано тоже на конец апреля). Лизу это не остановило:

"Скажу я нескромно: ты скряга занятный, И ловко найдешь оправданье!" Улыбаюсь, смеюсь: я без капли занятный! "Прилипало даешь в наказанье?"

"В таком случае, если я – рыба-прилипало," – сказала она, аккуратно вскочив со стула и дерзко топнув ножкой, – "то ты – черепаха! И мы с тобой состоим в симбиотических отношениях!" Я легонько поцеловал ее в лоб. Будь я мальчишкой – подобное сошло бы на признание в любви, которой у меня никогда не было."
Спустя две четверти часа, после волшебного воздействия уговоров маленькой Симпсон, Тервиллигер все же заехал забрать Барта со школы. И так он делал до тех пор, пока не уехал в Нью-Джерси, чтобы потерять голос и снова поверить в бога.

***

Она сидела в литерной ложе. Она не раз говорила о том, что ей нравится находиться на одном уровне со сценой и видеть, как на глазах рождается и умирает нарисованный актерами драматический мир. Ей приносило бесстыдное удовольствие осознание единства с этим миром; она без дрожи укладывала узкие ладони, объятые по самый локоть в тюлевые перчатки. Ей нравилось быть всемогущей наблюдательницей; она сияла божественным взором стужи по-мартовски сырых очей. Софитные рефлексы мягко очерчивали ее оливковое лицо – она плыла в его глазах, похожая на ангела, сошедшего с "Мадонны в скалах" Да Винчи. Нежные одутловатые губы, полуприкрытые черные глаза, вселенское умиротворение в туманной приглашающей полуулыбке. Она – сумеречная, загадочная, зачарованная – всегда смотрела только на него. Она безумно любила Бернарда Шоу и Генрика Ибсена. Она всегда приходила на премьеры; Тервиллигер узнавал ее по красному бальному платье – и шлейф был зацеловал землей его и зимней слезой ее. И джазовый оркестр играл всегда! Она была дочерью уважаемого итальянского декоратора, которого Крастовски нанял сразу же по приезду в Нью-Йорк, сытый вдоволь рекомендациями касательно его практической части в декоративном искусстве. Она была Венерой, она была богаче самой Клеопатры, безумнее самой Офелии – она была первой леди Нью-Йорка! Исступлено клялся он в любви умирающей Виолетте Валери. А украдкой глядел только на нее. Е spenta! И Боб не видит никого боле. Только она, туманная, с едва заметной хитрой улыбкой. – Вы – тот самый Льюис Кэрролл из драматического театра Гершеля Крастовски. – И она схватила его, поймала, околдовала, и он забыл, наверное, обо всем на свете. – Тот самый, – он пленительно улыбнулся, схваченный, но так же туманно, как она. – Знаете, замечательное совпадение: мой отец работает в вашем театре. Он художник-декоратор. Вендетто. Слышали? Боб хотел бы вспомнить, но его голова покинула его. Все и впрямь начинает выворачиваться наизнанку! Он снова улыбнулся, – еще туманней, чем прежде – и опустил потемневшие глаза. – Кажется да. Тот, что родом из Италии? Мы с ним, вероятно, большие друзья. – Davvero? – Sì. – Что ж, я очень вами горжусь, Боб Тервиллигер. Ваш успех кружит вами, как лампочка мотыльком. – Вы наслышаны о моем имени? – Безусловно да. Ваше имя очень просто запоминается: Роберт? Роберт Ловелас. Тервиллигер? Одиннадцать букв, напоминающих чопорность, светскость и английскую аристократию. Знаете, как кошки читают газетные заметки? – Как вас зовут? –Про себя. Есть звуки, похожие на макрель, яму и угрей. Они читают только их, и слово мякуш они читают как "мяу" – никак иначе. Потому они и не говорят все слова – по причине отсутствия в них "м", "я" и "у"! – Мякуш? Зовут вас как? У меня недавно возникали проблемы с голосом – меня плохо слышно. Не знаю, как меня пронесло на все три акта… Волшебство ваших глаз, полагаю. Мне бы хотелось пригласить вас сегодня в замечательный ресторан, который я обнаружил прямо за поворотом по мостовой дороге. Там великолепная музыка. – Франческо Вендетто. Вы уверены в том, что стоит приглашать даму, которую вы знаете ровно столько же, сколько знаете себя? – Уверен. В вас есть что-то, что не дает мне покоя. Не стоит представляться? Слава богу, мы отныне знакомы. Я видел вас раньше. Мне без вас трудно петь. – Правда? Какое облегчение. Вы любите детей? Нет, не на завтрак и не на обед… На всю жизнь, без мясорубки и сковороды. Я слышала: вы так любите вашу Алису… Где она? – Осталась дома. Мы с ней, видите ли, в симбиозе – мы без друг друга, видите ли, как разобранная телега: колесо в отдельности – бесполезно, кузов в отдельности – бесполезен… – Славно. Дети вас обожают. У меня скоро тоже будет ребенок. Боб Тервиллигер с напускным пониманием покивал. – Я вас поздравляю. Кого хотите – мальчика, девочку? – Мальчика. А ты? – Девочку. Повезло вашему мужу. Я его знаю? – Боб, что с тобой? – Что со мной? – Это твой ребенок. Он от тебя. Вот уже практически месяц. Тервиллигер протер лицо, почувствовав тошноту. Перед ним никого не было. В зале потухает свет и теряются тени. – Постойте же. Мы же с вами… знакомы всего минуты две. А она только улыбнулась.

***

Боб Тервиллигер открыл глаза в одиночестве, доведенном до абсолютного совершенства: на помятом матрасе, во второй половине комнаты, разделенной раздвижной перегородкой, при грузном окне без газетных полосок. За окном отчаянно визжала метель, и свет, казалось, болезненно угасал под ударами этой ненасытной пурги; Боб смотрел, приподнявшись с пола своей темницы, и словно был всем видом ошарашен снежной, холодной бурей. Сегодня – двадцать пятое декабря, десять лет спустя, и не было больше ни Франчески, ни Барта, ни матери... Пережила ли мать известие, что ее сын попал в тюрьму, склонив четырнадцатилетнего мальчика к сексу в собственном доме? Его мать была сердечницей – точь-в-точь, как и он сам – поэтому любой тяжелый стресс мог стать для нее роковым. О, он был просто убежден в том, что она уже давно мертва! Дама почтенного бальзаковского возраста, его мать, она вела за ручку этого крохотного гада, который будет любить (до пошлого безумия!) девочку, младше его на двадцать пять лет, вела этого маленького негодяя домой, чтобы побыть ему Оле Лукойе для обессмерчивания его краткосрочного детства – наконец послушаться мужа, хотя бы спустя пять лет! Гад требователен к признанию, гад не перестанет улыбаться и со снисходительностью бросать банкнотики жалким провинциалам из Спрингфилда, гад будет целован женщинами всех возрастов, размеров и характеров, и гад будет сам целовать девочку в лоб, в подушечки пальцев, в шею, в плечи и грудь… Неужели он и вправду изнасиловал Барта? Разве в этом была его страсть? Была ли его страсть в этом неотесанном болване, который не знал совершенно ничего кроме попоек, разврата и невежества? Нет. Если он и изнасиловал кого-то – то только ее, непорочную, невинную. Он ведь так хотел ее – с самого ее детства, с самых ее десяти лет, подобно белому рыцарю, которым его все нарекают – Льюису Кэрроллу… А как эти руки дотрагивались до него? А как она призналась ему в симбиозе? Девочка со взрослым умом – как он хотел купить для нее целый мир и отдаться ей, отдаться ей, отдаться! Нет, не было другой страсти, нет другой похоти, столь изматывающей его тело все тридцать шесть лет. А как тебе моя сестренка на вкус? Боже, как он хотел преследовать ее наивное детство и делать ее взрослее, взрослее собой, нескончаемым потоком взрослого знания! Погладить ее дивные ножки и раскрыть их, как заветную книгу! Вихрь! На улице непроглядный вихрь! И он находится снаружи вихря, где-то в пустой темнице его второй половины комнаты, за которой бушует еще один вихрь, с такой же страстью, с таким же тяжелым, сумасшедшим запалом! Попробовать на вкус ее дивные ножки, не забывать, не забывать про особое, особое детское осязание! Навалиться на нее с дотошной осторожностью, почувствовать сладкий извивающийся язычок на своих губах. Целовать её, целовать без конца. Выбрать её и овладеть ею. Эти глаза будут смущены: она знает, что происходит, потому что она так далека от полуребёнка! Раздался скрип, и грязнейшая мысль в голове напряженного Тервиллигера, как лукавый дьявол, потухла. – Лиза? Ты уже проснулась. – И он, подняв с облегчением опустошенную голову, угадал: бледневшая Лиза прошла внутрь комнаты безупречным, свободным шагом, то исчезая в мраке, то рождаясь в свету, как богиня смерти и возрождения. – Никак не мог уснуть. Сидел здесь и думал. Думал о всяком: о твоей семье, о нас, о театре, о Барте… Я совершил ошибку, меня мучает совесть. Давай поженимся? Я клянусь: на этот раз без гнусной фальши. У меня нет ни единой морщины – я буду тебе предан. Ты говорила, что любишь меня – и я тебя очень люблю, сильнее, чем ты предполагаешь. Я помогал твоей семье, я терпел Барта и Гомера, зная, что есть ты, такая одинокая и сложная в этом большом и легком мире. Тебя нужно было вырастить. Я очень боялся, что на тебе поставят крест. Мне стыдно, Лиза, мне очень стыдно, что я околдовываю тебя собой. Нет, меня не пугает нравственность, если ты думаешь, что дело в этом, потому что я безнравственен целую жизнь. Я боюсь утащить тебя на дно. Кто был для тебя, кроме Мардж? Я столько натерпелся в тюрьме – скажи, сделал ли я с тобой что-то тогда? Не бойся сказать. Я не помню, Лиза. Совершенно ничего не вспоминается, кроме неподдельной к тебе нежности. Я никому не был нужен. Это хуже кордебалета. Я живу в этой ночлежке уже два года, я покидаю ее на целые дни из-за невыносимой мне постоянности. Готов пить хоть целую вечность, лишь бы не возвращаться. Не стыжусь даже пить муншайн* – мне все равно, что пить. Спирт? Для меня совсем ничего не осталось. Тебе не страшно быть со мной наедине? Я не помню ни одного прочитанного мною слова когда-то, не помню ни одного мгновения, приносящего мне радость. Я не помню, что значит читать. Пью и побираюсь, лишаюсь фамильных вещей. Со мной жизнь провести? Дни меня душат трезвым. Трезвость возвращает мне чувство собственного достоинства. Мне бы хотелось провести всю свою оставшуюся жизнь только с тобой – и мне совершенно все равно, что тебе двадцать, а мне сорок пять. Бесстыдство, не так ли? Я найду выход, мы поймаем возможность и уедем в Италию. Вдруг мне удастся отыскать старые связи. Ты будешь преподавать балет, – уверен, ты будешь прекрасным учителем — а я – скрипку. Дуэт. Ты и я. Мы обучим с тобой изящному искусству весь Пьемонт! Жаркие виноградники, пьянящее барбареско, Лиза! Нам не понадобятся драматурги и театры: я сам себе хороший драматург. О, Лиза, у меня так много идей!.. Ты останешься сегодня ночью со мной? Ты хотела остаться вчера. Меня так беспокоит эта метель. С возрастом я становлюсь очень суеверным, пугаюсь, как ребенок. Я так тоскую по рампам. Очень тоскую по тому, что у меня когда-то было. Я помню, как моя мать приходила такой счастливой после шести, когда возвращалась домой в снежно сырой и мятой шубе. Довольная собой и своей талантливой изысканностью. Ее вина. Ведьма. Знала ли она обо всем, что со мной случится? Лиза, моя мать пела Амину из "Сомнамбулы", можешь представить? Если бы ты только могла бы услышать ее голос… У нее было лучшее сопрано во всем мире. Какие она пела нам с братом колыбельные! Я помню из своего детства эту маленькую свечу, ее руки и нежный, мягкий голос, напевающий:

"В Вифлееме, в еврейской семье, Родился этот благословенный младенец И лежал в яслях Тем благословенным утром…"

Она так мало меня любила. Скупа на чувства, равно как и я. Строга. В конфликтах, бывало, не проглотит ни единого слова, говорила, как на взмахе крыла… Но так боялась отца. Нет, несомненно, она выбрала бы между мною и театром только театр. Я долго думал: а похож ли я на нее?.. Мы с ней хлебнули одного и того же, Лиза. Мы всегда выбираем одно и то же. Нам больше не понадобится театр. Давай уйдем. У меня есть идеи, есть множества сцен… Ты и я. Дети. И наш уютный дом. Все еще помню, помню, как это делается… Он сложил трясущиеся руки так, словно бы держал скрипку на своем плече. Указательный на ре. Средний на фа. О, увы. Он продал скрипку, которую держал еще наивным ребенком, давным-давно: ему нужно было опохмелиться. Ему и сейчас нужно было опохмелиться, добровольно утонуть в волшебной и острой влаге алкоголя, умереть, забыться – но он продал скрипку, предал скрипку, а она была у него одна. Метель была устрашающе густой; по комнате бегали тяжелые черно-белые пятна, в которых он задыхался от сердечной боли. Нет сосредоточения. Лиза смотрела на него, будто бы через черную вуаль. — Я устал, Лиза. Я так устал. Мне больше нет нигде жизни. Боб припал к своим рукам и беззвучно зарыдал. Метель выла с еще большей свирепостью, громыханье грудной клетки было ей проводницей; комната ломала его, жевала и мяла до тех пор, пока что-то светлое не охватило нежно его почерневшую голову. Мягкая, бархатная рука; теплая, всепрощающая кожа. Туман пропал. Нет решеток на окнах. Исчезли резкие цвета. Пасть метели растворилась в шелковистом воздухе. Наступила та тишина, которой никогда не было даже в Раю. И Боб поднял свою голову. — Что было, — сказала она тихо-претихо, — того уже давно нет. Не плачь, мой милый. Давай ложиться спать. У тебя болит сердце – я слышу отсюда. Тебе нужно позабыться. Когда он исчез в ее объятиях, — смутный, неясный — мир задрожал и клюнули бутоны цветов, и посыпал снежный дождь, и потемнели листья. Наступила весна. И все, в конце концов, началось сначала.

***

Гул в голове улетучивался. Сон рывком отделился от реальности. Он отлежал свое плечо настолько, что весь изгиб левой конечности онемел; Боб с трудом уселся, рассекая неглубокую темноту, и протянул оживленную притоком крови ладонь к лицу, чтобы его протереть. Тело гудело. Коснувшись глаз, он убедился, что плакал во сне. Раньше он никогда не плакал во сне: ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности. Непредвиденность напугала его – сердце сжалось, и боль разошлась длинными ленточными червями в шею, в плечо, в локоть. Это испугало его еще больше. Он поспешил успокоиться. В пять часов утра еще не поднималось солнце из-под горизонта; в комнате витала едва заметная голубая дымка. Тепло потухшего камина все еще ощущалось в пространстве, обволакивая меблировку наиприятнейшим, но обманчивым комфортом. Комфортная ложь коснулась и его – потому, скорее всего, и выжидало тело, потому и снились ему мерзившие сны. Болезненный стук усмирился, и он осознал, что все это время был здесь. Нет Франчески. В углу пощелкивала стрелка часов, а под обоями деловито скреблась незнакомая мышь – помнится, в последнее время хозяйка дома отчаянно с нею боролась, распихивая по щелям сомнительную бурду из алебастра и пшеничной муки, которой, предположительно, можно было отравиться. Высокие ножки стола и стульев, устремившихся в потолок! Предвкушение лиловых туч на утреннем зареве! Предвкушение пробуждения его любимой женщины! Сегодня – Рождество! Сегодня – начало! О, он был здесь, десять лет спустя, и он пережил все это! Боба Тервиллигера обуревало небывалое чувство детского, почти истеричного восторга над жизнью. Он вдруг почувствовал, что перед ним больше нет преград: он вскочил на ноги и со слепой целеустремленностью направился во вторую часть перегородки, к Лизе. — Опустим подробности, — прошептал Тервиллигер, тихо легши на краю кровати. – Я знаю, что ты спишь, Лиза. Я пришел дождаться тебя. В темно-голубой мгле спящее лицо Лизы очерчивалось четче всего. Мягкие впадинки на уголках губ, сжатых в случайную улыбку. Вытянутый нос опух от слез. Он с упоением всматривался в нее впервые, и какое же это было счастье, неземное счастье – обнаружить, что всегда знал и помнил эти золотейшие мелочи каждой ее черты. Серьезное выражение тщедушного лица сохранялось ею даже во сне; ему показалось, что она хмурится на него с закрытыми глазами. — Я тебе помогу. – Роберт притянул Симпсон к себе, зная, что не разбудит ее. – Мое очарование, сегодня Рождество. Ты всегда так долго спишь. Сонный бред что-то переменил в моей голове. Он потрепал ее по волосам, мимолетно оглядываясь на окно в поисках лилового зарева, но утро все еще опоясывалось голубым. Пальцы мягко соскользнули по щеке. — Знаешь, я помню одного актера из труппы Гершельского театра. Он играл в буффонадах, и слыл среди нас ну очень напыщенным малым: его родители были тогда владельцами каких-то угольных предприятий где-то в Вайоминге, потому денег – хоть отбавляй, хватило даже пробраться в антрепризу. Однажды была сценка, в конце которой он трагически кидается в реку от неразделенной любви к Коломбине. Роль подстраховки, зачастую, играли маты за декорациями, но в этот раз, измучавшись беспредельной суматохой, их забыли расстелить. Вот он встает на декорацию, изображающую берег; вот он говорит душещипательные слова; вот он бросается в реку… и слышится шум разбитых досок. Казалось: премьера сорвана! Но бедняга не растерялся, крикнул: "А река-то ваша заледенела"!.. Его зовут Джим. Временами, правда, он играл очень фальшиво. — А река-то и вправду заледенела, — внезапно пробормотала Лиза в ответ, когда Тервиллигер коснулся пальцами ее подбородка. – Вероятно, камин потух? — Ты проснулась! – он облегченно улыбнулся. – Уж подавно. Я помогу с камином миссис Олсон сегодня… У Лизы была своя месть – она ответно положила свою руку на лицо Боба, усмехнулась и спросила: — В чем дело, мистер Тервиллигер? Не вы ли вчера говорили мне о… — Я люблю тебя. — Что…? — Я тебя люблю. И он поцеловал ее, позабыв обо всем, о чем говорил вчера.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.