***
— Неплохо. Недурно, но забываешь ударения. Держи ровней. А теперь читай вот это. — Ла валэ э копэрта, ла валэ э токката! Нон авер паура дегли остако… — Какой ужас. Сплошная языколомка. В кухню вошла одетая в праздничное платье Мардж, нарушая порядок теней на кафельном полу. Боб, оторвавшись от книги и девочки, сидящей рядом с ним, взглянул на женщину одухотворенно. Лиза с опозданием перестала читать вслух. Он заприметил у себя в голове дурацкую идею того, что жемчужинки в ее серьгах блестели так же, как его собственные глаза, усталые от застойного чтения бледных книжных букв. Заразительный, почти идиотский поэтизм. — Итальянский язык – искуснейший из искуснейших языков, Мардж. Знай – мне обидно, что ты называешь его языколомкой, — в шутливом осуждении чуть захрипевший от полушепота голос Боба уплыл в бас. Взглянув украдкой на припухлую ладошку девочки, лежавшую на несгибаемом развороте учебника плашмя, Роберт вспомнил и добавил: – Лиза и пишет, и читает, и говорит… Прекрасная работа и великолепная память. Еще немного, и ей на язык упадет Венеция. Мардж лестно улыбнулась. Иногда, блуждая по мыслям, он неожиданно начинал понимать, как часто стал думать о ней. Они были практически одного возраста: Боб не дотягивался до нее всего лишь какими-то двумя неполными годами. Увлечение, основанное, скорее, на особом сострадании, было вполне своевременным, тем более с тем свойством лёгкой влюбчивости, которым Тервиллигер обладал. Понимая, что уверенное признание в такой дурацкой любви – жуткое признание, которое она, преданная всему оставшемуся, отвергнет, Боб переставал думать, словно заглушая мотор обожаемого кадиллака — и лишь тогда у него все получалось. А пока он мог просто любоваться, как всегда делал, когда хотел избавиться от ненужных чувств. Боб был в этом виртуозом. Он смахивал все ненужное, как подушечное перышко. — Будучи Бувье я учила французский, который стал мне столько бесполезен, сколько пятое колесо в телеге. – По керамическому цоканью, Тервиллигер с догадливой улыбкой обнаружил, что Мардж с Гомером собираются куда-то уехать. – Ты куда-то едешь. Гомер наверняка уже в машине, — угадал он. Оставшиеся клочки теней влились в сплошное темно-золотистое пятно. Облака скрыли солнце. На улице отдыхал ветреный март, и заботливо чирикали безымянные птицы. А в кухне – необыкновенная женщина. Добрая, как все пять самаритян. — Да, я пришла попросить Лизу посидеть с Мэгги до девяти, пока мы с Гомером будем у моих сестер по поводу раздела имущества моей троюродной прабабушки. Если можешь – останься тоже. Сам понимаешь – я тебе доверяю гораздо больше, чем какой-то незнакомой няньке, тем более в такое сумасшедшее время, когда один за другим, другой за третьим, а третий за четвертым находят способы… находят… способы… — Конечно, прослежу, посижу. Тем более со мной будет Боб! Мам! Ну что ты, в самом деле! Снова заикаешься! – Лиза дала о себе знать. Тервиллигер добродушно усмехнулся, обернулся и легонько, совсем бессмысленно похлопал девочку по руке. Одарённый обманом солнечного дня, он чувствовал желание открыть окно и задохнуться в теплом воздухе, но снаружи не было ни тепла, ни цветущих деревьев, ни рычанья соседских газонокосилок. Когда солнце опять выбралось из туч, на зардевших волосах снова заиграли лукавые лучики желтоватого света, разбросав рыжий отсвет по всей его шее. — Все в порядке, Мардж. Мне не трудно. Урок еще не окончен. Заломив чуть жилистые руки, синеволосая женщина неуверенно прошла к дверной раме, искоса поглядела на телефон на стене и хрипло ответила: — Стыжусь, что мы вот так злоупотребляем твоим великодушием. Ты так часто нас выручал... Ещё тогда у Мардж появились лишние мысли о возможной расплате, (потому что в благодетельность людей без противолежащего долга она не верила) а у Боба — точно, уж наверняка, — но он не был негодяем по этой части. По крайней мере в этом доме. — Возлюби ближнего своего, как самого себя. – И со сладчайшей улыбкой смиренного фарисея, он потупил взгляд на пол. – Я рад обрести родных людей. Прошу, не лишай меня этого удовольствия, и, тем более, мне абсолютно некуда спешить. Не так ли, мисс Лиза Мэри Симпсон? — Мы ведь еще не окончили глагольные спряжения. — Спасибо тебе. Спасибо... Я позвоню вечером. — Конечно. Под внимательным взглядом, Марджори, махнув подолом фиолетового длиннорукавного платья, засеменила к двери. Та, минута в минуту, резко распахнулась. Девочка и Боб опустили и подняли голову от итальянского учебника почти синхронно, по-комически картинно. Возмущённое шипение и изумленный вскрик со стороны прихожей вынудили Роберта первым вскочить к выходу кухни. Оттуда было лучше наблюдать: ребро двери сильно ударило по предплечью женщины. На пороге стояла ссутулившаяся фигура пятнадцатилетнего мальчика. — Барт? Аккуратнее, пожалуйста, с дверью. Мне ведь больно. Бартоломью мутным взглядом поглядел сначала на похуделое лицо матери, а затем, резко пошатнувшись, исподлобья сверкнул глазами вдаль, на Боба, как взбешенная муха. — Барт... Что с тобой? Ты пьян? — Мардж чуть наклонилась. От легко одетого мальца разило островатым запахом спиртного. В средней школе мальчишки всегда выходили на охоту за алкоголем или существовавшим тогда спектром разнопестрых наркотиков. В основном, они обосновывали охотническую артель (самый хилый, как правило, совершает покупательный процесс) где-то за дворовой площадкой, или за массивным торцом школы, или за выцветшим мангалом уже за ее пределами. Будучи на грани детства и взросления, они воображали себя миниатюрными взрослыми, перед которыми, как они считали, раскрывается целый мир справедливости, сознательных, беззаботных удовольствий – и все без грамма реальности, которая была лишь пустой гильзой, негодной даже для того, чтобы застрелиться. Пустословие. Поэтому Барт очень любил сегодняшний день, но очень ненавидел завтрашний. Этой выходки было достаточно, чтобы ввести женщину в неописуемый ужас. — Барт, неужто ты пьян, ответь мне. Тут, как назло, в проем втиснулся стянутый ремнем Гомер. — Мардж, дорогая, в чем дело? Я жду тебя в машине вот уже десять минут. — Барт пьян! — Барт пьян? Сынок, ты что, пьян? — Б-а-арт!.. — полуудивленно-полуразочаровано протянула она и покачала головой. — Какую же жизнь ты ведешь, как тебе не стыдно! Боже мой, какой позор на мою голову. — Брось, Мардж, все бывает впервые у мальчишек, нельзя его так бичевать. — Брось, Гомер? Бросить? А что если он примкнет к этим хиппи? С ума сойти! Неужели тебе настолько все равно? — Все равно? Я... — Все равно, что наш сын станет таким же... — ...Всегда заботился... — ...Пьяницей, как ты. — Ты хочешь поругаться? — Для этого есть хороший повод! — Замолчи! — Я не пьян, чёрт вас всех возьми! — разорвав все словесное, рявкнул, глотая окончание "черта", Барт. Он чуть оступился, поочерёдно вонзаясь озверевшим взглядом в мать, в отца и, главнее всего, в молчащего Роберта. — Повзрослел, я вижу, маленький гаденыш? Уже вздумал стать взрослым, напиваясь по-скотски? — Гомер Джей Симпсон хотел ухватить Барта за шиворот, но тот вскипел высоким, ломаным фальцетом так, что у похолодевшего Боба все перевернулось изнутри. — Убери от меня свои блядские руки, свинья! Вы все, поголовно, собаки! Лживые мрази! Ему показалось, что он хотел вмешаться. — Барт! — Я вас всех, чёрт бы вас драл до единого, ненавижу. – Барт рывком отодрал с себя комок ладони отца на куртке с каким-то нездоровым, астматическим дыханием. — Вы сами слепили меня из вашей паршивой кончи, а теперь хотите из меня доделать что-то? Выкуси, папаша, убери от меня пасть! Хоть бы вы все передохли наконец... — слова судорожно выплевывались изо рта вместе с брюзжащей слюной, зрачки его глаз остервенело метались, паршиво облизывая взглядом лицо холодного и бесстрастного Тервиллигера, и он уже был готов вылить на него миллион фунтов ругательских помоев... но в парадную вошла Лиза, и Бартоломью будто бы испугался, будто бы его в последний раз сдвинула волна, готовясь окончательно растворить в воде, и — выплюнула прямо на берег. — Барт? Что происходит? Услышав сестринский голос, Бартоломью помрачнел и смолк, закрыв рот. Весь пьяный гнев прошел через грудную клетку и испарился в воздухе, оставив где-то на дне ужаснейшее смятение и прилив дурманящей тошноты в вжимающемся неподалеку желудке. Парень молча притоптался на месте, покачиваясь и запутываясь в босых ногах, неуклюже прошел вперед, ни на кого не глядя, и медленно поплелся на второй этаж. Весь жалкий, маленький, бунтующий против своего собственного ничтожества – он не смог даже показать что-то, что могло бы таиться в его душе уже много лет. Или это было слишком тривиальное глубокое, которое ищет каждый в антагонизме гадкого человека для его оправдания, хотя разгадка лежит вот – прямо на ладони, все равно несъедобная и такая же гадкая. — Паршивец! Молокосос! Хочешь, чтобы я тебя выпорол? Хочешь, а? — Оставь мальчика, Гомер, — Тервиллигер сдержал дрожь в голосе. – Физической силой ты только все испортишь. — Не лезь не в свое дело… — Гомер! — А ты помолчи, стерва! Много чести тебя слушать! Я жду в машине, а ты иди и поговори со своим непутевым сынком сама."О, как жестоко с ней он поступает! За что он так тяжко её обижает? Женщине кто мог нанесть оскорбленье, вечно с тем будет позор и презренье! Прочь от нас!"
— Гомер! Багровый от гнева Симпсон вышел и хлопком швырнул за собой дверь, оборвав какие-либо попытки успокоить со стороны стоящих. Завыло в дымоходе. Зависимость от дающей руки Роберта повязала свободу в непреднамеренных действиях, поэтому Гомер не смел ему огрызаться. Жалобно поглядев по сторонам, бледная как снег Мардж, испугавшись собственного сына, покорно последовала за мужем, постыдившись в последний раз окинуть взглядом огрустенелые глаза собственной дочери. Роберт так и остался стоять, заслоняя миниатюрный силуэт, около настенной вешалки с опущенными руками, словно бы снова упустив ускользнувшую ленту материнской колыбели. А Барт из комнаты больше не выходил. Очевидно: он устроил такую же животную взбучку сну, но тут же ее проиграл.***
Боб Тервиллигер не знал точно, почему ему захотелось понять этого мальчика. Что-то говорило в нем о какой-то эзотерической, почти мистической связи, которая, якобы, мечет его туда-сюда по былому и вымышленному, как теннисный мячик, а было кое-какое что-то, поговаривавшее о возможном совпадении определенных черт в их судьбах, точно белое пятно при оптическом смешивании красного, желтого и синего – в его округлой голове не было подходящего объяснения столь заливистому рвению, и все потому, что это объяснение было далеко, за пределами его черепной коробки. Причину можно было найти, пожалуй, субъективно, не вдаваясь в подробности внешнего обличия, присматриваясь внимательнее, и она как раз-таки идентична причине помощи Лизе, маленький симптом одного большого диагноза, называемого "тщеславие". Возможно, Бобу нравилось покровительствовать и создавать собой значительное влияние на судьбы других людей: строить историю себе и другим приносило ему немыслимое блаженство, — но это только неосознанная часть его самого, которую он, человек благих намерений, абсолютно искренний и нелукавый, в себе никогда не подавлял. Боб был честен со всеми, – злобно и беззлобно – но только не с собой. Бартоломью легко отделался, получив классическое наказание, достойное элегий – его лишили карманных денег и запретили бывать за пределами того пути, по которому он шел от дома до самой школы. На всякий случай, время от времени, за ним приезжала на оранжевом пикапе Мардж, а позже и сам Боб, которого Лиза удачно уговаривала на протяжении двух месяцев. Барт внутренне противился, но особым чувством зависимости он весьма походил на своего отца, и потому не смел бунтовать. Однажды в один день, близившийся в календаре к апрелю и потеплевший на целых пятьдесят шесть градусов по фаренгейту, Алиса Лидделл покинула машину первой, и Боб, неподготовленный и впервые надломанный, остановил Барта на какой-то разговор. — Послушай, Барт, — он смотрел в прямоугольник переднего зеркала и видел отраженные в нем орлиные, чуть узковатые подозрительные глаза. – Мы с тобой всегда как-то проходили мимо грани, на которой мы могли бы найти общий язык… Словом, мне не понятно, почему ты ведешь себя вот таким вот образом. Объяснись. Язвительный Бартоломью, опустив угловатые глаза в пол, казалось бы, о чем-то задумался. — А к чему мне перед тобой разъясняться, Сайдшоу Боб? Все ли должны бегать перед тобой, как цирковые шавки за куском мяса? Не хватает еще жополизов для услаждения? Или ты поделываешь себе основу, чтобы мы тебе всегда были должны? — Какую еще основу? Не говори всякой чепухи, ты ведь не малолетний ребенок. Мальчишка преедко ухмыльнулся. — В том-то и дело, что я далеко не малолетний ребенок. — Ты делаешь из меня чудовище. Зачем мне это? Бартоломью смутился, но паясничать не прекратил. Ощутимой причины, кроме тяжелой неприязни, он так и не нашел. По причине недостатка опыта в мелочной скверности Барт еще не успел сочинить оригинальный повод для этой ненависти, и в этом он честно признался: — Черт его знает. Я не разберу и сам. Ты мутный парень, Сайдшоу Боб. Лучше не пудри мне мозги и поезжай-ка на свои опереттки. – И он засобирался, выскользнув из ухмылки, вылезти из машины. — Хочешь доказательств? Барт остановился, подумал и заинтересовался. — Валяй. Мне все равно скучно повсюду, а твои попытки барахтаться меня веселят. Тервиллигер машинально вынул ключ из замка зажигания. — Твои родители, я слышал, отобрали у тебя все твои деньги? — А! – чуть радостно догадался Барт, утеряв на секунду иронию: — Я понял. Ты решил теперь подкупить меня. Что ты ко мне привязался, м, Боб? — Чего же так сразу – подкупить. — Теперь ехидно ухмыльнулся Тервиллигер. Он сильно хотел поставить щенка на место. – Заработать. — Идиот? Что думаешь, что легко меня на это подобьешь? — А ты хочешь почаще бывать с друзьями, отрываться, как ты обычно это делал? Твой домашний арест, Бартоломью, может быть чертовски длинным, а тебе близится шестнадцать, — не боишься, что умрешь девственником в отцовском доме? Барт замолчал, словно беззвучно подавился этими словами. — Ты думаешь, что Мардж позволит тебе бесноваться так, как ты это делал раньше? Не думаю, что ты настолько глупый, Барт. Мы с тобой довольно-таки разумные люди, давай признаемся честно: еще пару таких выходок с твоей подачи, и прощай свобода, здравствуй военное училище! Как тебе такое, Барт? Только вообрази себе! Сейчас повсеместны такие случаи, когда нежелательных оболтусов отправляют куда-нибудь подальше, где уж наверняка смогут вправить мозги и научить манерам. Уйти в семнадцать лет из дома в дешевую академию, стать кадетом, питаться по вечерам жалкой тушенкой и ячменной кашей, потому что все финансирование уходит сейчас на Вьетнам? Ах, как же можно забыть, Вьетнам! Не боишься, Барт, отправиться сразу в огонь? Ситуация крепчает, нужны новобранцы. О, Барт, моя мать изрешетила бы меня всего двадцать лет назад, узнав, что я пью и дышу косяком по вечерам включительно – я, слава богу, совершенно не годен на военную службу. — И-и что же т-ты, умник, предлагаешь?.. – Барт с трудом открыл рот, чтобы защититься. В последнее время Гомер был беспощадно строг, а слова Боба звучали слишком правдиво, чтобы в них не поверить испуганному подростку. Слишком страшный, ужасный эксперимент – полуребенку вставать на такую мину, когда семья находится на грани абсолютного краха! — Умеешь стричь газоны? Хотя, зачем спрашиваю: знаю ведь, что умеешь – никому ведь больше не позволят Симпсоны управляться с газонокосилкой, кроме тебя. — Боб замолчал на секунду и заискивающе добавил: — Не Лизе же, приме, в самом деле. Барт по-прежнему молчал. — А я предлагаю тебе весьма выгодную сделку – ты стрижешь мне газоны, я даю тебе деньги и отправляю восвояси к твоим дружкам… за мангал кажется? Там ведь вы напиваетесь, как черти на Пасху? Впрочем, мне это неинтересно. Веселись, пожалуйста. Суть в том, что Мардж не узнает, потому что мне доверяют. Упоминание о доверии почему-то оскорбило Барта больше всего. Это вернуло ему прежний настрой. — А ты забавный. Предки все равно застукают – смердит ужасно, а мать будет ждать вплоть до моего прихода. — Не застукают, если задержишься допоздна. А то и вовсе – не придешь домой. Барт незаметно вздрогнул. — Не приду домой? — Не придешь домой. А вдруг ты ни с того ни с сего решил помочь мне справиться с ремонтом в доме, а я – прочесть тебе пару лекций на твои экзамены? Вдруг ты устал, а у меня кончился бензин в баке машины? — Да неужели? Вот оно – хваленое детолюбие Сайдшоу Боба. Так любит детишек, что разрешает им вести распутный образ жизни. — Ты прав, люблю. О, Барт, а ты и не знаешь, как много добра я тебе желаю. Поверь мне: я вижу несправедливость твоих отца и матери по отношению к тебе уж как никто никогда. Тебе ведь так страшно остаться одному, потому что всю основную дань семейной любви отдают не тебе, старшему ребенку в семье. А я помогаю, Барт. Помогаю зажить жизнью живого подростка, а не прилежного мальчика-на-побегушках. Я даю то, что необходимо людям, а не то, что им полезно. Этого ведь ты хочешь? Мальчишка агрессивно сверкнул глазами на зеркало, взгляд отразился и хлестнул Боба по лицу, — но тот был готов и не переставал глядеть на задние сидения. Он услышал, как Бартоломью торопливо вышел из машины и тяжело хлопнул дверью. В этой схватке мальчик проиграл. По внешней стороне стекла полз обеспокоенный жук.***
"Проводя в библиотеке время, – писал Тервиллигер днем ранее, – я вдруг осознал, что моя жизнь строится не только на театре. Новость. И как не дать ее подвергнуть распре? Моей маленькой Лизе вдруг понадобилось просидеть в библиотеке за каким-то проектом по биологии – и, несмотря на страшную усталость, я почему-то согласился скоротать остаток времени за попытками помочь ей некоторыми познаниями в зоологии и ботанике. Спустя час Лиза, весьма неожиданно для своего покладистого характера, начала нудить. Биологию, говорит, я конечно учу, люблю и постигаю, но сейчас нет совершенно никакого желания что-то писать, учить и обдумывать. Я предложил оставить затею до завтрашнего дня (проект, видимо, со сроком выполнения до конца апреля), и она, согласившись, предложила мне в ответ, совершенно невзначай, – подобрать Барта со школы. Помрачнел (мне жутко не хотелось портить себе настроение этим хамоватым мальчишкой), она это заметила (легко замечает мелочи в изменении лица), и принялась без передышки упрашивать меня. Я пресек отказом, сославшись на миллион выдуманных проблем (мне, якобы, следовало подготовиться к поездке в Нью-Джерси по ангажементу в их небольшой оперный театр на "Травиату", что было запланировано тоже на конец апреля). Лизу это не остановило:"Скажу я нескромно: ты скряга занятный, И ловко найдешь оправданье!" Улыбаюсь, смеюсь: я без капли занятный! "Прилипало даешь в наказанье?"
"В таком случае, если я – рыба-прилипало," – сказала она, аккуратно вскочив со стула и дерзко топнув ножкой, – "то ты – черепаха! И мы с тобой состоим в симбиотических отношениях!" Я легонько поцеловал ее в лоб. Будь я мальчишкой – подобное сошло бы на признание в любви, которой у меня никогда не было." Спустя две четверти часа, после волшебного воздействия уговоров маленькой Симпсон, Тервиллигер все же заехал забрать Барта со школы. И так он делал до тех пор, пока не уехал в Нью-Джерси, чтобы потерять голос и снова поверить в бога.***
Она сидела в литерной ложе. Она не раз говорила о том, что ей нравится находиться на одном уровне со сценой и видеть, как на глазах рождается и умирает нарисованный актерами драматический мир. Ей приносило бесстыдное удовольствие осознание единства с этим миром; она без дрожи укладывала узкие ладони, объятые по самый локоть в тюлевые перчатки. Ей нравилось быть всемогущей наблюдательницей; она сияла божественным взором стужи по-мартовски сырых очей. Софитные рефлексы мягко очерчивали ее оливковое лицо – она плыла в его глазах, похожая на ангела, сошедшего с "Мадонны в скалах" Да Винчи. Нежные одутловатые губы, полуприкрытые черные глаза, вселенское умиротворение в туманной приглашающей полуулыбке. Она – сумеречная, загадочная, зачарованная – всегда смотрела только на него. Она безумно любила Бернарда Шоу и Генрика Ибсена. Она всегда приходила на премьеры; Тервиллигер узнавал ее по красному бальному платье – и шлейф был зацеловал землей его и зимней слезой ее. И джазовый оркестр играл всегда! Она была дочерью уважаемого итальянского декоратора, которого Крастовски нанял сразу же по приезду в Нью-Йорк, сытый вдоволь рекомендациями касательно его практической части в декоративном искусстве. Она была Венерой, она была богаче самой Клеопатры, безумнее самой Офелии – она была первой леди Нью-Йорка! Исступлено клялся он в любви умирающей Виолетте Валери. А украдкой глядел только на нее. Е spenta! И Боб не видит никого боле. Только она, туманная, с едва заметной хитрой улыбкой. – Вы – тот самый Льюис Кэрролл из драматического театра Гершеля Крастовски. – И она схватила его, поймала, околдовала, и он забыл, наверное, обо всем на свете. – Тот самый, – он пленительно улыбнулся, схваченный, но так же туманно, как она. – Знаете, замечательное совпадение: мой отец работает в вашем театре. Он художник-декоратор. Вендетто. Слышали? Боб хотел бы вспомнить, но его голова покинула его. Все и впрямь начинает выворачиваться наизнанку! Он снова улыбнулся, – еще туманней, чем прежде – и опустил потемневшие глаза. – Кажется да. Тот, что родом из Италии? Мы с ним, вероятно, большие друзья. – Davvero? – Sì. – Что ж, я очень вами горжусь, Боб Тервиллигер. Ваш успех кружит вами, как лампочка мотыльком. – Вы наслышаны о моем имени? – Безусловно да. Ваше имя очень просто запоминается: Роберт? Роберт Ловелас. Тервиллигер? Одиннадцать букв, напоминающих чопорность, светскость и английскую аристократию. Знаете, как кошки читают газетные заметки? – Как вас зовут? –Про себя. Есть звуки, похожие на макрель, яму и угрей. Они читают только их, и слово мякуш они читают как "мяу" – никак иначе. Потому они и не говорят все слова – по причине отсутствия в них "м", "я" и "у"! – Мякуш? Зовут вас как? У меня недавно возникали проблемы с голосом – меня плохо слышно. Не знаю, как меня пронесло на все три акта… Волшебство ваших глаз, полагаю. Мне бы хотелось пригласить вас сегодня в замечательный ресторан, который я обнаружил прямо за поворотом по мостовой дороге. Там великолепная музыка. – Франческо Вендетто. Вы уверены в том, что стоит приглашать даму, которую вы знаете ровно столько же, сколько знаете себя? – Уверен. В вас есть что-то, что не дает мне покоя. Не стоит представляться? Слава богу, мы отныне знакомы. Я видел вас раньше. Мне без вас трудно петь. – Правда? Какое облегчение. Вы любите детей? Нет, не на завтрак и не на обед… На всю жизнь, без мясорубки и сковороды. Я слышала: вы так любите вашу Алису… Где она? – Осталась дома. Мы с ней, видите ли, в симбиозе – мы без друг друга, видите ли, как разобранная телега: колесо в отдельности – бесполезно, кузов в отдельности – бесполезен… – Славно. Дети вас обожают. У меня скоро тоже будет ребенок. Боб Тервиллигер с напускным пониманием покивал. – Я вас поздравляю. Кого хотите – мальчика, девочку? – Мальчика. А ты? – Девочку. Повезло вашему мужу. Я его знаю? – Боб, что с тобой? – Что со мной? – Это твой ребенок. Он от тебя. Вот уже практически месяц. Тервиллигер протер лицо, почувствовав тошноту. Перед ним никого не было. В зале потухает свет и теряются тени. – Постойте же. Мы же с вами… знакомы всего минуты две. А она только улыбнулась.***
Боб Тервиллигер открыл глаза в одиночестве, доведенном до абсолютного совершенства: на помятом матрасе, во второй половине комнаты, разделенной раздвижной перегородкой, при грузном окне без газетных полосок. За окном отчаянно визжала метель, и свет, казалось, болезненно угасал под ударами этой ненасытной пурги; Боб смотрел, приподнявшись с пола своей темницы, и словно был всем видом ошарашен снежной, холодной бурей. Сегодня – двадцать пятое декабря, десять лет спустя, и не было больше ни Франчески, ни Барта, ни матери... Пережила ли мать известие, что ее сын попал в тюрьму, склонив четырнадцатилетнего мальчика к сексу в собственном доме? Его мать была сердечницей – точь-в-точь, как и он сам – поэтому любой тяжелый стресс мог стать для нее роковым. О, он был просто убежден в том, что она уже давно мертва! Дама почтенного бальзаковского возраста, его мать, она вела за ручку этого крохотного гада, который будет любить (до пошлого безумия!) девочку, младше его на двадцать пять лет, вела этого маленького негодяя домой, чтобы побыть ему Оле Лукойе для обессмерчивания его краткосрочного детства – наконец послушаться мужа, хотя бы спустя пять лет! Гад требователен к признанию, гад не перестанет улыбаться и со снисходительностью бросать банкнотики жалким провинциалам из Спрингфилда, гад будет целован женщинами всех возрастов, размеров и характеров, и гад будет сам целовать девочку в лоб, в подушечки пальцев, в шею, в плечи и грудь… Неужели он и вправду изнасиловал Барта? Разве в этом была его страсть? Была ли его страсть в этом неотесанном болване, который не знал совершенно ничего кроме попоек, разврата и невежества? Нет. Если он и изнасиловал кого-то – то только ее, непорочную, невинную. Он ведь так хотел ее – с самого ее детства, с самых ее десяти лет, подобно белому рыцарю, которым его все нарекают – Льюису Кэрроллу… А как эти руки дотрагивались до него? А как она призналась ему в симбиозе? Девочка со взрослым умом – как он хотел купить для нее целый мир и отдаться ей, отдаться ей, отдаться! Нет, не было другой страсти, нет другой похоти, столь изматывающей его тело все тридцать шесть лет. А как тебе моя сестренка на вкус? Боже, как он хотел преследовать ее наивное детство и делать ее взрослее, взрослее собой, нескончаемым потоком взрослого знания! Погладить ее дивные ножки и раскрыть их, как заветную книгу! Вихрь! На улице непроглядный вихрь! И он находится снаружи вихря, где-то в пустой темнице его второй половины комнаты, за которой бушует еще один вихрь, с такой же страстью, с таким же тяжелым, сумасшедшим запалом! Попробовать на вкус ее дивные ножки, не забывать, не забывать про особое, особое детское осязание! Навалиться на нее с дотошной осторожностью, почувствовать сладкий извивающийся язычок на своих губах. Целовать её, целовать без конца. Выбрать её и овладеть ею. Эти глаза будут смущены: она знает, что происходит, потому что она так далека от полуребёнка! Раздался скрип, и грязнейшая мысль в голове напряженного Тервиллигера, как лукавый дьявол, потухла. – Лиза? Ты уже проснулась. – И он, подняв с облегчением опустошенную голову, угадал: бледневшая Лиза прошла внутрь комнаты безупречным, свободным шагом, то исчезая в мраке, то рождаясь в свету, как богиня смерти и возрождения. – Никак не мог уснуть. Сидел здесь и думал. Думал о всяком: о твоей семье, о нас, о театре, о Барте… Я совершил ошибку, меня мучает совесть. Давай поженимся? Я клянусь: на этот раз без гнусной фальши. У меня нет ни единой морщины – я буду тебе предан. Ты говорила, что любишь меня – и я тебя очень люблю, сильнее, чем ты предполагаешь. Я помогал твоей семье, я терпел Барта и Гомера, зная, что есть ты, такая одинокая и сложная в этом большом и легком мире. Тебя нужно было вырастить. Я очень боялся, что на тебе поставят крест. Мне стыдно, Лиза, мне очень стыдно, что я околдовываю тебя собой. Нет, меня не пугает нравственность, если ты думаешь, что дело в этом, потому что я безнравственен целую жизнь. Я боюсь утащить тебя на дно. Кто был для тебя, кроме Мардж? Я столько натерпелся в тюрьме – скажи, сделал ли я с тобой что-то тогда? Не бойся сказать. Я не помню, Лиза. Совершенно ничего не вспоминается, кроме неподдельной к тебе нежности. Я никому не был нужен. Это хуже кордебалета. Я живу в этой ночлежке уже два года, я покидаю ее на целые дни из-за невыносимой мне постоянности. Готов пить хоть целую вечность, лишь бы не возвращаться. Не стыжусь даже пить муншайн* – мне все равно, что пить. Спирт? Для меня совсем ничего не осталось. Тебе не страшно быть со мной наедине? Я не помню ни одного прочитанного мною слова когда-то, не помню ни одного мгновения, приносящего мне радость. Я не помню, что значит читать. Пью и побираюсь, лишаюсь фамильных вещей. Со мной жизнь провести? Дни меня душат трезвым. Трезвость возвращает мне чувство собственного достоинства. Мне бы хотелось провести всю свою оставшуюся жизнь только с тобой – и мне совершенно все равно, что тебе двадцать, а мне сорок пять. Бесстыдство, не так ли? Я найду выход, мы поймаем возможность и уедем в Италию. Вдруг мне удастся отыскать старые связи. Ты будешь преподавать балет, – уверен, ты будешь прекрасным учителем — а я – скрипку. Дуэт. Ты и я. Мы обучим с тобой изящному искусству весь Пьемонт! Жаркие виноградники, пьянящее барбареско, Лиза! Нам не понадобятся драматурги и театры: я сам себе хороший драматург. О, Лиза, у меня так много идей!.. Ты останешься сегодня ночью со мной? Ты хотела остаться вчера. Меня так беспокоит эта метель. С возрастом я становлюсь очень суеверным, пугаюсь, как ребенок. Я так тоскую по рампам. Очень тоскую по тому, что у меня когда-то было. Я помню, как моя мать приходила такой счастливой после шести, когда возвращалась домой в снежно сырой и мятой шубе. Довольная собой и своей талантливой изысканностью. Ее вина. Ведьма. Знала ли она обо всем, что со мной случится? Лиза, моя мать пела Амину из "Сомнамбулы", можешь представить? Если бы ты только могла бы услышать ее голос… У нее было лучшее сопрано во всем мире. Какие она пела нам с братом колыбельные! Я помню из своего детства эту маленькую свечу, ее руки и нежный, мягкий голос, напевающий:"В Вифлееме, в еврейской семье, Родился этот благословенный младенец И лежал в яслях Тем благословенным утром…"
Она так мало меня любила. Скупа на чувства, равно как и я. Строга. В конфликтах, бывало, не проглотит ни единого слова, говорила, как на взмахе крыла… Но так боялась отца. Нет, несомненно, она выбрала бы между мною и театром только театр. Я долго думал: а похож ли я на нее?.. Мы с ней хлебнули одного и того же, Лиза. Мы всегда выбираем одно и то же. Нам больше не понадобится театр. Давай уйдем. У меня есть идеи, есть множества сцен… Ты и я. Дети. И наш уютный дом. Все еще помню, помню, как это делается… Он сложил трясущиеся руки так, словно бы держал скрипку на своем плече. Указательный на ре. Средний на фа. О, увы. Он продал скрипку, которую держал еще наивным ребенком, давным-давно: ему нужно было опохмелиться. Ему и сейчас нужно было опохмелиться, добровольно утонуть в волшебной и острой влаге алкоголя, умереть, забыться – но он продал скрипку, предал скрипку, а она была у него одна. Метель была устрашающе густой; по комнате бегали тяжелые черно-белые пятна, в которых он задыхался от сердечной боли. Нет сосредоточения. Лиза смотрела на него, будто бы через черную вуаль. — Я устал, Лиза. Я так устал. Мне больше нет нигде жизни. Боб припал к своим рукам и беззвучно зарыдал. Метель выла с еще большей свирепостью, громыханье грудной клетки было ей проводницей; комната ломала его, жевала и мяла до тех пор, пока что-то светлое не охватило нежно его почерневшую голову. Мягкая, бархатная рука; теплая, всепрощающая кожа. Туман пропал. Нет решеток на окнах. Исчезли резкие цвета. Пасть метели растворилась в шелковистом воздухе. Наступила та тишина, которой никогда не было даже в Раю. И Боб поднял свою голову. — Что было, — сказала она тихо-претихо, — того уже давно нет. Не плачь, мой милый. Давай ложиться спать. У тебя болит сердце – я слышу отсюда. Тебе нужно позабыться. Когда он исчез в ее объятиях, — смутный, неясный — мир задрожал и клюнули бутоны цветов, и посыпал снежный дождь, и потемнели листья. Наступила весна. И все, в конце концов, началось сначала.***
Гул в голове улетучивался. Сон рывком отделился от реальности. Он отлежал свое плечо настолько, что весь изгиб левой конечности онемел; Боб с трудом уселся, рассекая неглубокую темноту, и протянул оживленную притоком крови ладонь к лицу, чтобы его протереть. Тело гудело. Коснувшись глаз, он убедился, что плакал во сне. Раньше он никогда не плакал во сне: ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности. Непредвиденность напугала его – сердце сжалось, и боль разошлась длинными ленточными червями в шею, в плечо, в локоть. Это испугало его еще больше. Он поспешил успокоиться. В пять часов утра еще не поднималось солнце из-под горизонта; в комнате витала едва заметная голубая дымка. Тепло потухшего камина все еще ощущалось в пространстве, обволакивая меблировку наиприятнейшим, но обманчивым комфортом. Комфортная ложь коснулась и его – потому, скорее всего, и выжидало тело, потому и снились ему мерзившие сны. Болезненный стук усмирился, и он осознал, что все это время был здесь. Нет Франчески. В углу пощелкивала стрелка часов, а под обоями деловито скреблась незнакомая мышь – помнится, в последнее время хозяйка дома отчаянно с нею боролась, распихивая по щелям сомнительную бурду из алебастра и пшеничной муки, которой, предположительно, можно было отравиться. Высокие ножки стола и стульев, устремившихся в потолок! Предвкушение лиловых туч на утреннем зареве! Предвкушение пробуждения его любимой женщины! Сегодня – Рождество! Сегодня – начало! О, он был здесь, десять лет спустя, и он пережил все это! Боба Тервиллигера обуревало небывалое чувство детского, почти истеричного восторга над жизнью. Он вдруг почувствовал, что перед ним больше нет преград: он вскочил на ноги и со слепой целеустремленностью направился во вторую часть перегородки, к Лизе. — Опустим подробности, — прошептал Тервиллигер, тихо легши на краю кровати. – Я знаю, что ты спишь, Лиза. Я пришел дождаться тебя. В темно-голубой мгле спящее лицо Лизы очерчивалось четче всего. Мягкие впадинки на уголках губ, сжатых в случайную улыбку. Вытянутый нос опух от слез. Он с упоением всматривался в нее впервые, и какое же это было счастье, неземное счастье – обнаружить, что всегда знал и помнил эти золотейшие мелочи каждой ее черты. Серьезное выражение тщедушного лица сохранялось ею даже во сне; ему показалось, что она хмурится на него с закрытыми глазами. — Я тебе помогу. – Роберт притянул Симпсон к себе, зная, что не разбудит ее. – Мое очарование, сегодня Рождество. Ты всегда так долго спишь. Сонный бред что-то переменил в моей голове. Он потрепал ее по волосам, мимолетно оглядываясь на окно в поисках лилового зарева, но утро все еще опоясывалось голубым. Пальцы мягко соскользнули по щеке. — Знаешь, я помню одного актера из труппы Гершельского театра. Он играл в буффонадах, и слыл среди нас ну очень напыщенным малым: его родители были тогда владельцами каких-то угольных предприятий где-то в Вайоминге, потому денег – хоть отбавляй, хватило даже пробраться в антрепризу. Однажды была сценка, в конце которой он трагически кидается в реку от неразделенной любви к Коломбине. Роль подстраховки, зачастую, играли маты за декорациями, но в этот раз, измучавшись беспредельной суматохой, их забыли расстелить. Вот он встает на декорацию, изображающую берег; вот он говорит душещипательные слова; вот он бросается в реку… и слышится шум разбитых досок. Казалось: премьера сорвана! Но бедняга не растерялся, крикнул: "А река-то ваша заледенела"!.. Его зовут Джим. Временами, правда, он играл очень фальшиво. — А река-то и вправду заледенела, — внезапно пробормотала Лиза в ответ, когда Тервиллигер коснулся пальцами ее подбородка. – Вероятно, камин потух? — Ты проснулась! – он облегченно улыбнулся. – Уж подавно. Я помогу с камином миссис Олсон сегодня… У Лизы была своя месть – она ответно положила свою руку на лицо Боба, усмехнулась и спросила: — В чем дело, мистер Тервиллигер? Не вы ли вчера говорили мне о… — Я люблю тебя. — Что…? — Я тебя люблю. И он поцеловал ее, позабыв обо всем, о чем говорил вчера.