2
4 ноября 2019 г., 01:58
Следующий день выдался в разы беспокойнее предыдущего. Бар “Bluebird” разрывало от нахлынувшего потока людей: одни скорее пробивались поближе к сцене, сминая всё вокруг себя, другие жались к барной стойке и грубее обычного требовали выпивку (“Джонсон, двигай задницей пошустрей – глухой что ли!”), а третьи – самые малочисленные, тупо поддающиеся беспокойному оживлению и не понимающие, в чём дело, - цеплялись за любую возможность занять место на стуле или диванчике, только чтобы не задавили. В это время Стю сидел у барной стойки, долговязый, - его тоненькие ножки доставали до пола - немного потрёпанный, и по привычке постукивал пальцами по дереву. Общее волнение оживило юношу: он чуть не слетел со стула, когда кто-то толкнул его в бок; потом на протяжении всего оставшегося дня он потирал это место, окидывая незнакомые лица неодобрительным взглядом.
- Что происходит? – обратился Таспотт к бармену. Юноше пришлось перегнуться через стойку и крикнуть это прямо ему в ухо – такой шум поднялся вокруг.
- Как что – дело известное! Хорошие ребята сегодня играют: вот они, хмельные головы, и хлынули. Эти черти пропивают последние остатки человечности – а я что могу сделать, ну что? Чес-слово, уволюсь я скоро - и ноги моей здесь не будет. И тебе, мой мальчик, тоже советую!
– кудахтал Джонсон, мужчина лет сорока, немного истеричный и поминутно краснеющий. Он всем говорил, что уволится, правда, до дела никогда не доходило. - Хотя, на мой взгляд, не такая уж у них и хорошая музыка. Да нет же, просто отвратительная! Один крик да грохот – вот и вся музыка. Сдаётся мне, чем хуже – тем лучше; за мерзостью сюда и приходят.
- Неужели всё так плохо?
- Хуже некуда! Я тебе говорю это, как человек, знающий толк в музыке – эти парни бездарны. Типичные бунтари-неудачники - вот, кто они такие. Только и умеют, что крутыми задами вертеть: делов-то! А этим, вон, погляди-ка, нравится; давайте, мол, ещё. Тьфу ты! А этот-то – как, бишь, его там? – Никкалс! О, - не успел договорить Джонсон, как кто-то требовательно застучал по столу, крича, чтобы подавали мартини, и когда бармен выполнил заказ, он продолжил. – Да чтоб он провалился, дармоед. За километр его чую – сразу голова болеть начинает! Заносчивый, бесцеремонный и, как он говорит, “человек свободных нравов”. Поэтично? А я тебе скажу, что это значит: спать со всеми без разбора! А знаешь, как он ко всем обращается? Малыш!
Стюарт напрягся.
- Да таким приторно-сладким тоном говорит, что этим его “малыш” хочется в лицо плюнуть! Уверен, что он спит с клавишником, с барабанщиком, гитаристом и вокалистом – вот так со всеми сразу! Чес-слово, не вынесу его присутствия больше – уволюсь к чёрту! А как ведёт себя на сцене? То бёдрами покрутит, то выгнется так, будто его удар хватил и он вот-вот упадёт публике в руки, – они тому были бы рады! – то состроит такую рожу, что стыдно становится – одни непотребства на уме. А одевается так, будто и не одевается вовсе, точно бордель какой-то. Нет-нет: невозможный человек, невозможный!
Джонсон ещё долго бы выговаривался, ведь Стюарт единственный, кто позволял ему такую роскошь, но на сей раз юноша не дослушал: решился попытать удачу и занять местечко поближе к сцене. Его худое тельце волновалось из стороны в сторону, как маленькая лодочка в раззадоренном бурей океаном, – все толкались и не давали прохода друг другу. С порядком измятыми боками, легонько покачивающийся и скрестивший руки на груди, Таспотт чудом успел занять столик, невзрачно устроившийся в уголочке так, что сцену видно было сбоку. Рядом с собой он слышал какое-то движение, торопящиеся шаги, – чужие, чем-то отличающиеся от грузного топота завсегдатаев бара, - и подумал, что это, должно быть, готовятся любимчики бара влететь на сцену, и представлял увидеть что угодно, кроме того, что ему довелось увидеть на самом деле.
Здешняя публика, привыкшая получать всё и сразу, не вникая ни в чьё положение, начинала проявлять особую активность: поднялся свист, разрозненные группки людей с поголовно разноцветными волосами и шипами, покрывающими чуть ли ни всю их одежду, выкрикивали незнакомые Стюарту имена и до сотрясания стола стучали кулаками. Некоторым и вовсе хватило наглости лезть на сцену – те, что пьяны до абсолютной невменяемости. Ещё чуть-чуть, и они умудрятся забраться на стены и потолок, очумевшие от предвкушения. Всё вокруг расплывалось и кричало, светилось карикатурными рожами, словно бы в психоделическом мультике, пугающем и затягивающем одновременно.
Софиты погасли. Наступила тишина: слышалось только чужое дыхание и тихое постукивание кружек друг о друга. Стюарт оглянулся – все, как один, вперили огоньки глаз на сцену и затягивались. Уверенность, что молчание, не свойственное подобным людям в подобных местах, продлится до тех пор, пока не зажгут свет, росла с каждым новым биением сердца, которое, если бы мог, Стюарт заставил на время остановиться, с усмешкой думая, будто его стук может услышать кто-то ещё. На сцене различалось чьё-то движение. Шагающие чёрные фигуры становились у музыкальных инструментов, кажущихся не такими, как прежде, а хранящими в себе загадку. Таспотт готов был поклясться, что слышал, как на обожжённых, неказистых лицах присутствующих росли улыбки, и все отталкивающие, сверкающие щелями между зубами, половина из которых, – золотые – так что он больше не оборачивался. Он и не мог. Ослепительно-розовый свет неожиданно вспыхнул в глазах, и надломленные мужские голоса разнеслись со всех сторон.
Барабанная установка загремела единым грозным зверем. Этот грохот прямо напомнил Стюарту череду пушечных выстрелов. Лид-гитара завизжала подобно кошке, которой наступили на хвост, но создавалось впечатление, словно группа людей целенаправленно продолжала давить хвосты животных в разном порядке – это ловкие пальцы перебирали струны. У синтезатора никого не оказалось. Бас-гитара громогласно хрипела и шипела, жалила тонкий слух Стюарта как змея. По его телу пронёсся рой мурашек. Вскоре за общим рёвом последовал противный, тягучий голос, не то чтобы гармонирующий с инструментами, но стремящийся вырваться вперёд и рухнуть всем на головы. “В чём-то Джонсон был прав – инструменты не поют, а воют и ревут”.
Как бы какофония “подпольного” панка ни корёжила слух Таспотта, оторвать взгляд от сцены он был не в силах. Из зала доносилось: “Дядюшка Мёрди, сукин ты сын, поддай жару!”. Стюарт недолго думал, что это ещё за фамильярное “Дядюшка Мёрди”: быстро узнал его в басисте, без малейшего промедления выполнившего, что от него требовалось. Высокие сапоги на каблуках заскользили по деревянной платформе сцены, крепкое, но не лишённое изящности тело бешено извивалось в такт музыке, выгибалось вперёд и назад. Мужчина приседал на корточки и кокетливо шевелил обтянутыми блестящей кожей джинсов бёдрами, поминутно облизываясь и прикусывая смеющиеся губы. Он стоял совсем близко к краю сцены, и почти каждый, кто сидел в первых рядах, тянул к нему руки, но Мёрдок с неприкрытым удовольствием тут же вскакивал и бил их каблуками, хотя некоторым всё же удавалось дотронуться до его стройных ног.
Никкалс вновь оказался у края сцены – у того, где ближе всех находился скукожившийся Стюарт. Мужчина резко упал на колени и всем телом подался вперёд, горящими розовым светом глазами вцепившись в один миг исхудавшее лицо мальчика, всерьёз подумывающего залезть под стол. Чего только ни было в выражении этих огненных глаз! Если у Стюарта – потухшие, холодные угольки, грустно вжавшиеся в глазницы, то у Мёрдока – огненные шары, палящие дотла всё вокруг, нагревающие помещение. Несмотря на это они манили, звали рискнуть подойти поближе, почувствовать упругие мышцы торса, вьющиеся жилки и вены на руках, потрогать смолянисто-чёрные волосы. Ком в горле не позволил Таспотту издать стон. Он непременно был бы жалким, буквально умоляющим остановиться, дать передышку, - сгорать в пламенном взоре Никкалса было доселе неведомым мучением - и потому даже лучше, что Стю смолчал. Ему удалось прочитать по влажным губам Мёрдока “малыш”. Он обратился к нему! Никкалс, не абы кто!
Таспотт узнал, узнал его – ещё бы не узнал, его сложно забыть! – Никкалса, того самого, которого с пеной у рта и явным пренебрежением вспоминал Джонсон, того, что вчера ввалился на кухню подобно дикому зверю и так неожиданно ласково произнёс “малыш”.
Так и промелькнула перед глазами подвижным силуэтом и двумя огненными шарами ночь: Мёрдок то и дело вертелся перед самым носом Стю, заставляя того чуть ли ни подпрыгивать от накрывавшего его жара, пятиться и вздрагивать, как бы в ожидании, что он всё-таки обожжётся, как о горячий чайник. И ведь обжёгся и не раз; как глупый ребёнок, он подносил руку к чайнику и тут же одёргивал, получая некоторое непонятное удовольствие. Стюарт чувствовал почти физическую нужду разузнать о басисте побольше – о личном знакомстве он не мог и мечтать. Из-за громкой музыки и ни на секунду не прерывающегося зрительного контакта у юноши страшно разболелась голова, но это не помешало после выступления группы расспросить Джонсона о нём больше; не конкретно о Мёрдоке, а о группе в целом, иначе вышло бы неловко. Из всех нелестных слов ругани и жалоб на ужасную жизнь бармена Таспотту не удалось выделить ничего полезного, и ушёл он ни с чем.