***
За дверью слышались чьи-то шаги; во рту стоял противный привкус, а кисти рук буквально ломило. Фёдор открыл глаза, увидев перед собой привычную картину — ведь он часто засыпал именно так, за столом, при свете одинокой лампы. Ничего не изменилось, только в окне стоял далеко не рассвет, а по бледной руке текла тонкая струя крови. Она, обжигая кожу, стремилась куда-то вниз, желая коснуться деревянного стола. Дыхание сперло, и ладони судорожно потянулись к шее. Подошедший к горлу ком не давал вдохнуть; с губ, оставляя разводы, всё так же капала кровь. В голове — туман из-за внезапного пробуждения; русский зажмурил глаза от резкой боли, чувствуя выступившие слёзы на ресницах. Недолгий хрип, кашель сковал мужчину; будто тугие розы оплели его гортань, пуская туда свои злосчастные цветы. Так и случилось, только менее красочно: светло-красные капли собрались в небольшую лужу на столе, ускользая сквозь пальцы Достоевского; вот и первый бутон белой камелии в руках. Ладони дрожат, не в силах держать цветок; Фёдор проводит языком по устам, слизывая кровь. Стало немного легче дышать, по крайней мере, уже не было того кома в горле. Первым делом мужчина в страхе отвернулся, бросив взгляд на дверь; пальцы сжали ненавистное растение. Теперь уж не отвертеться. Влюбиться, да ещё и в подданного… Кашлять окровавленными цветами и скрывать это, даже когда чувства взаимны. Странно. Несмотря на это, оба страдали «цветочной болезнью», будто по велению глупой судьбы. Видимо, кто-то очень плохо шутит, оттуда, с небес. Но делать нечего — придётся привыкнуть к тем же ощущениям, которые Николай, похоже, испытывал всё это время. «Какая глупая болезнь. Заставлять невинного человека страдать не по воле душевной из-за чёртовых чувств, вынуждать его испытывать на себе такие муки. Плеваться цветами с кровью в отвращении к себе, глядеть на объект обожания и возненавидеть его. А ведь всё из-за одной болезни, даже если не брать в расчёт неприятные исходы», — немного горестно вздумалось Достоевскому. Камелии. Красивые цветы, раскрашенные им же, как художником — тонкой кистью и смелыми мазками по холсту. Только вместо красок в его палитре была собственная кровь, а полотно заменили белые лепестки. И вправду — растение чем-то походило на Гоголя: на его светлый плащ с красными ромбами, на блондинистые, мягкие волосы. Словами не описать всей их схожести. Но даже если и так: Фёдор не может испытывать к кому-либо столь светлые чувства. Кажется, его с рождения обделили таким умением; вряд ли кто-то смог бы заставить его чёрствое сердце биться быстрее. Чушь. Глупость, не больше. Однако реальность более странная; иногда думается, что все законы логики позабыты и стёрты, иначе почему всё это происходит? Вряд ли он найдёт тому нормальное объяснение, да и не стоит — весь мир построен на противоречиях: каждый спорит, признавая победу в сопернике. Старое, неровное и заляпанное зеркало; мужчина встал, чтобы приблизиться к нему. Его даже не удивило собственное отражение: синие круги под глазами, бледные губы с оставшимся алым следом, бездонные глаза — омуты его души словно потемнели, став не светло-фиолетовыми, а поистине холодными и пустыми, с блеклым оттенком тёмно-лилового. Любое изменение было легко прочитать на лице Достоевского, будь то простой недосып или что-то серьёзнее. Мужчина набросил плащ на плечи, зябко кутаясь в него — ведь в одной сорочке было холодно. Шёлковистые волосы вновь убраны за ухо, обнажив лицо; Фёдор медленно открыл дверь, бегло осматриваясь. Достоевский ступал по коридору, буквально по ещё свежим шагам подданного. Кажется, цветочный аромат ещё не выветрился. В кармане брюк белый бутон, неряшливо вытертый от влаги; он пачкает внутреннюю ткань незамеченными каплями. Проточная вода отрезвила. Взгляд скользнул по ладоням. Вновь придётся лицезреть эту плутовскую улыбку за столом, порой столь клоунскую; видеть, как Николай отравляет себя ею, скрывая за неровной складкой губ все проблемы. Кончики волос невольно попали под струю холодной воды; капли стекали по лицу и спешили скатиться в раковину. В мутном стекле отражался знакомый образ; лёгкий хлопок закрывшейся двери погубил тишину. Подол плаща подражал движениям мужчины, уже был слышен гром тарелок, звон вилок и ложек из кухни. За дверным проёмом показались знакомые лица: почти все были в сборе. На лице Гоголя очередная улыбка, которая теперь не казалась столь искренней. Было видно, как она трещала по швам, без возможности открыть завесу тайны. Стало жалко смотреть на это, зная обо всём. Однако и Фёдору теперь следовало быть осторожным, поскольку он принял решение скрывать чувства, и даже не рассматривал иной вариант. И всё же, в его голове рисовались постыдные диалоги и картины. Дело было даже не в поцелуе, скорее, в принятии своей «слабости», как думал мужчина. Стыдливо будет ему — хладнокровному, бесчувственному и холодному гению признаваться в романтических чувствах Николаю — лучшей марионетке. Никто не думал, что всё так обернётся... Однако оба ждали подобного, где-то внутри, в комоде с тайными желаниями и запретными помыслами. Достоевский лишь сильнее тянулся к нему — такому светлому, незапятнанному солнцу, к его шёлковым волосам, к тёплому сердцу. Только бы не очернить Гоголя своими по локоть окровавленными руками... Но всё это на данный момент — просто фантазии о возможном будущем. Сейчас они оба больны, далеко не обычной простудой. В воздухе стояла смесь дополняющих друг друга ароматов; чай дымился перед Фёдором. Однако есть ему совсем не хотелось. Глоток горячего напитка приятно обжигал горло, теплом разливаясь по телу; перед глазами маячила светлая голова Николая; его улыбка сменилась некой задумчивостью и безучастьем. Тем временем болезнь Достоевского не стояла на месте — уже спустя пару минут почувствовался солёный привкус крови во рту. Гоголь проследил глазами за уходом Фёдора, но не придал этому особого значения. Увидеть его ещё раз ему не удалось, будто они стали друга избегать. Причём, взаимно. Весь этот день они провели в собственных комнатах, изолировавшись друг от друга в четырех давящих стенах и томной тишине. Существование стало невыносимым. Николай присел на край кровати, переводя взгляд с запястья на яркое, живое окно. А в нём была весна — по-русски морозная, с россыпью подснежников на подмёрзшей земле, витражом радужных отблесков на стенах, таким голубым-голубым небом. Природа цвела, как и он сейчас, но не белыми подснежниками, а фиолетовыми фиалками с кровавым оттенком, в который и окрашены все поступки Достоевского. Кожа бледная, волосы как солома, а глаза — расцарапанные зеркала девственной души. В грязных, грешных руках мужчины сердце Гоголя можно было хоть за ниточки дёргать и мучать этими чёртовыми чувствами сколько угодно. Но пальцы хватаются за шторы, и русский жмурится от противного солнца; ненавистен пейзаж оживающей природы. Собственная живность доставляет немало проблем. Мужчина кашляет, плюётся кровью и бутонами; если бы не стена в виде опоры — пришлось бы намного больнее. Не быть ему кукловодом, ведь собственное сердце вплетено в клубок острых нитей под названием любовь. Ничтожно — плакать от разрывающей изнутри боли, невыносимых чувств; вмиг рассеивать всю свою гордость, устилать кровавыми пятнами тёмный пол. Забиваться в угол, зажимать руками рот, ведь стены здесь слишком тонкие… И ненавидеть своё отражение в зеркале, но не испытывать этого к возлюбленному. Как странно. Спокойный, равнодушный гений, такой недоступный, закрытый от мира сего стратег сейчас плачет, размазывает кровь по рукам, мусолит волосы, глотая слёзы. И всё из-за одного человека. Столь острая, неподвластная никому нить связала их болью, кровью, весной и цветами. В глазах — туман от слёз, как рябь на неровной водной глади; шипы оплели горло, раздирая плоть изнутри в мясо. Пальцы дрожали, нижняя губа непроизвольно дёргалась. Тяжёлые, будто свинцовые слёзы бежали по щекам вовсе не от досады — от безысходности. А в глазах всё тот же прекрасный юноша с косой до талии, голубыми, как обрывки неба, глазами; с такой ангельской и в то же время дьявольской улыбкой. Цветочный запах камелий въелся в тело, в руках россыпь белоснежных цветов. Фёдор склонил голову на колени, вновь закрываясь от этого никчёмного мира. Ведь даже цветы могут сломать гения. Жалкое всхлипывание неосторожно слетело с губ; Достоевский вновь кусал собственное запястье — ведь в этом доме столь тонкие стены и слишком большие уши. Кажется, будто это Гоголь сейчас прошёл прямо здесь, за стеной, подслушивая. В ушах что-то вроде ударов собственного сердца. Но эти толчки в грудной клетке были куда тревожнее, будто синица, которая жила внутри, пыталась вырваться наружу. На ладонях осталась кровь вперемешку со слезами; мужчина безвольно бросал на пол бутоны, не оборачиваясь на шорох их падения. Уже было всё равно. Фёдор упал на кровать, как в тёплую воду; его морозило. Он натянул старое одеяло до самого носа, и странные слёзы застыли на бледном лице. Беспомощность. Этим броским словом можно было описать его состояние. Тяжко падать с небоскрёба в пропасть, вернее, вновь попадать туда — спустя столько-то лет. Ведь за всё надо платить. Но сегодня у судьбы слишком милостивая расценка. Болезненный и лихорадочный сон настиг Достоевского; не был его визит к Морфею столь гостеприимным — от проблем не удалось убежать даже во сне. В едком тумане мужчине привиделся светловолосый юноша. Он тоже оброс цветами: фиалки виднелись на его руках и шее. Не самое приятное зрелище, но и Фёдор со своими камелиями выглядел не лучше. Поначалу нельзя было понять, однако незнакомцем оказался Николай. Даже во сне он был смертельно-прелестен… Вот только под утро воспоминания об увиденном вынудят дрожать. Простое, но единственное верное решение само напрашивалось на ум. Исполнить замысел русский решил лишь под вечер — до рокового часа оставалась ещё уйма времени. Мужчина почти не выходил из комнаты, а если и появлялся на свет, то всегда сталкивался с Николаем; видимо, кто-то очень настырно пытался их свести. «Подожди до ужина, упрямец». Русский мялся, беспричинно фыркал в сторону и всё же распахнул дверь. Странная затея — явиться в его комнату совсем без спроса, будто проверяя и выискивая что-то. Гоголь был в ночной рубахе и штанах; привычная картина — он устроился среди одеял с книгой в руках. Впрочем, мужчина сразу же оторвался от чтива, подняв немой взгляд на пришедшего. Достоевский начал сразу с порога: он давно решился открыть все карты именно сегодня. Но не сейчас. Надо было лишь приоткрыть завесу тайн и оставить собеседника с пищей для размышлений. Сам диалог Николай смутно помнил — Фёдор отступал от главной темы, явно скрывая волнение. Он теребил подол плаща, воротник рубашки или вообще наматывал локон на палец; устроить отдельный ужин — для них обоих непосильная задача. Как только входная дверь захлопнулась, Достоевский судорожно выдохнул, чувствуя новый приступ кашля. Краем глаза подмечая всё, он так и не разглядел в комнате подопечного каких-либо следов болезни; тот умело скрывался. Даже не мелькнул обнажённым запястьем — там уже наверняка появились светло-зелёные ростки, прямо как в ту ночь. Бледная, аристократического оттенка кожа на ладонях Фёдора приобрела светло-красный цвет; мужчина вновь поморщился от неприятного привкуса крови во рту. Осталось лишь ждать вечера и продумывать каждое слово, которое ему ещё предстояло произнести наедине с Гоголем. Казалось, что признаться в искренних чувствах достаточно легко — стоило просто подгадать момент и дать волю сердцу. Но не для Достоевского. Сама картина этого всего казалась до ужаса смешной; самым большим страхом для Фёдора мог стать звонкий смех подданного ему в лицо. Может, он и вправду ошибся, а цветы ему показались? Но в ответ на это в памяти всегда всплывали недавние картины. Вряд ли ему могли показаться алые пятна от крови на постели или же фиалки под кроватью. Тем более, одну из них он сам держал в руках и даже унёс с собой. Всё было наяву. Благополучно избавившись от камелий, Достоевский одернул рукава, направляясь к Гончарову. На его скромную просьбу тот просто кивнул. Было слышно лёгкое постукивание — русский барабанил пальцами по подоконнику, мрачно уставившись взглядом в мутное стекло. Весенняя картина за ним уже опротивела; в мыслях — непривычный сумбур, который так мешал. На столе лежал маленький бутон, он особо не изменился с той ночи — разве что немного высох. Принесённый мужчиной чай, дабы хоть как-то скрасить скуку, остыл; Фёдор к нему и не притронулся — так и оставил кружку на столе, будто позабыв о ней. Его ждала уйма дел. Всегда было чем заняться, он прекрасно знал, как развлечь себя, но сейчас это всё словно покинуло его. Неожиданная влюблённость накинула ему шаль на плечи, убаюкала и в то же время растормошила, пустила гостем в чуждый хоровод. Мороз от окна проникал под тёмную накидку и сиреневую рубашку; своими иголками он вонзился в хрупкую, и без того болезненную кожу. Всё буквально вываливалось из рук, тягость от ближайшей встречи так давила. Предстоял, вроде как, обычный ужин — не в первый раз ведь. Но получалось совсем наоборот. Словно именно сейчас восполнялся тот пропуск в его юности: Достоевский проживал те эмоции и чувства, которые и должен был испытать раньше, лет так шесть назад. Он стал расторопным, взволнованным юнцом с сердцем нараспашку; и пропала та выстраиваемая временем стена, а холодность сдуло ветром перемен.***
Мужчина топтался перед зеркалом — совсем непривычное для него занятие, но ведь и вечер обещал быть необычным. Всё, как и прежде: не снимаемая, кажется, днями накидка с мехом у шеи; та же рубашка, что и раньше — застёгнута на все пуговицы до самого верха. Но всё равно что-то мешало Фёдору наконец оторваться от своего отражения в зеркальной глади, причём далеко не излишнее самолюбие. Старые часы стрекотали, отсчитывая секунды, а после и минуты во тьме — жилец комнаты не удосужился раздвинуть шторки яркому солнцу. Русский бросил беглый взгляд на стену, задерживаясь на белом циферблате и щурясь, пытаясь разглядеть положение чёрных стрелок на нём. Не было времени медлить — состроив гримасу безразличия, Достоевский тихо прикрыл за собой дверь, направляясь как раз в отведённую комнату. Их там уже наверняка ждал горячий и сытный ужин. У порога его ожидал Николай, который всё никак не решался войти. Оглянув подданного проницательным взглядом, мужчина сразу почувствовал его напряжение и страх, подобно вампиру. Гоголь мялся, теребил ниточку у пуговицы и покусывал губы, будто уже знал тему их задушевного разговора. В этой комнате окна были открыты для солнечных лучей. Шевелюра Достоевского на свету отливала своим редким фиолетовым оттенком, а очи Николая — нетронутой голубизной бурной реки. У Фёдора не было особого плана или списка тем для разговора, он просто надеялся на удобный случай; вряд ли они смогут долго продержаться, тем более, на такой стадии заболевания. Небольшой стол был накрыт лишь на две персоны. По просьбе Фёдора, Иван особо не заморачивался насчёт трапезы. Неловкое молчание натянулось струнами вокруг мужчин, да и говорить им было особо не о чём: всё строилось вокруг одной вероятности. Гость неспешно ел, поглядывая на притихшего Достоевского; мужчина стал всё чаще замечать краем глаза его взволнованные взоры. Слова мелодично полились из его уст, но в этих предложениях не было чего-то особенного — он говорил простые вводные фразы. Гоголь лишь иногда отвечал ему или открывал рот в попытке сказать что-либо или же возразить, но спустя пару секунд вновь опускал глаза в свою тарелку.. Беседа стала оживлённой, неловкость постепенно сходила на нет; оба даже стали забывать о недуге. Николай посмотрел в окно — на живописную панораму за ним. На маленькие травинки, которые можно было пересчитать, правда, пальцев на руках не хватило бы; на первые серебристые подснежники и тут же подавился. Далеко не едой. Он уронил вилку в тарелку; раздался фарфоровый звон. Фёдор тут же оглянулся на звук, с некой победой в душе глядя на подданного, ладони которого уже окрасились в багровый оттенок. Капли попадали на еду, бежали по краям блюдца, стекая вниз. Гоголь смял бутоны, осознавая, что русский давно всё знал. Некое чувство странной злости отобразилось в его нелепой, нервной улыбке, в то время как во взгляде Достоевского даже проскользнуло лёгкое сочувствие. Мужчина опустил свою ладонь, останавливая Николая, который собирался поспешно уйти; тот же поднял взор, вглядываясь в холодную бездну чужих глаз. Он уже успел утонуть в ней и захлебнуться. Русский сжал его руку — скорее, непроизвольно, чем намеренно, смял ткань одежды, в то же время ощущая, что сам уже на взводе. В горле не ехидный смех — встали комом цветы; мужчина тут же отвернулся, прижав ко рту ладонь. Тяжёлый кашель. Фёдор пачкает кафель кровью и, не поворачиваясь к собеседнику лицом, едва не бросает ему камелию с красной росой. Отнюдь не с презрением. Крови не больше и не меньше: как обычно, хотя казалось, вот он — предмет обожания. В уголках губ так и осталась кровь; оправившись, Достоевский вновь повернул к подданному бледное лицо с багровыми устами. С ладоней буквально осыпались лепестки, а вместе с ними и пара белоснежных бутонов, задерживаясь в воздухе странным вихрем, прежде чем устелить пол. Мужчина вскочил, а Николай — вслед за ним, будто уже прочитав все намерения наперёд или просто повинуясь какой-то внутренней, неосознанной команде. Русский сделал неуверенный шаг вперёд; он вдруг засомневался, как в ту самую ночь. Почему бы сейчас просто не уйти, зачем ему это делать? Глупый вопрос. Фёдор сделал ещё пару шагов, приближаясь к подданному, который начал машинально отходить, пока не упёрся спиной в стену. Холодные касания мужчины прошлись по его коже разрядом тока, а прожигающий взгляд опалил; лицо было в такой опасной близости… Вот только на нём ни эмоции — глухо всё. Будто он уже не в первый раз целовал кого-то, влюблялся и страдал ханахаки. Гоголь опустил свою руку на плечо мужчины, а тот хватался за его пальцы, словно обменивая чужое тепло на свой многолетний холод внутри; Достоевский в какой-то мере стыдился всех своих поступков в тот миг, но лишь продолжал тянуться к нему — таял под этим теплом. Пара сантиметров — русский робко, первый раз коснулся губ Николая, замерев на секунду и тут же проводя языком по устам подданного. Гоголь подаётся вперёд, медленно и боязливо кладя на видимую талию одну руку, на что Фёдор слепо берёт его вторую ладонь и специально располагает так, чтобы руки мужчины обвили кольцом его худое тело. Их взгляды невольно пересеклись, установив зрительный контакт; русский чувствовал, как неопытен подданный во французских поцелуях, ухмыляясь где-то в голове. Если раньше каждое его касание больно и чутко отдавалось в душе Николая, то теперь всё было наоборот — крутилось непонятным сумбуром в душе. Дышать стало вмиг лучше, а те ростки — нераспустившиеся цветки на запястьях, будто отсыхали, щекоча кожу. Хорошо. На душе распускались фиалки, но Достоевский не чувствовал подобного: для него всё осталось, как и прежде. Нить слюны свисает между ними хрупким мостиком и тут же обрывается; у Гоголя из глаз словно золотые искры, а в очах Фёдора — пустота. Ничего не изменилось, ни капли. Русский вновь полез к нему, настырно, судорожно;может, что-то не так? Мужчина продолжал целовать его, но всё было, как раньше: кровь во рту и ростки на запястьях. В чём дело? Разве Николай не тот, в кого он так влюбился? Или, может, он целует как-то неправильно? Но Гоголь только рад — его сердце ликует, а голова как-то машинально склоняется к чужой груди; Достоевский словно выпадает из реальности: тонет в вязком болоте. И лишь почувствовав какое-то касание, очнулся, удивлённо смотря на подданного. Он не оттолкнул его, нет; просто глядел, даже обняв в ответ спустя несколько секунд. Однако мыслями мужчина был далеко отсюда. Кашель вновь парализовал тело. Если не он, то кто? Фёдор оттолкнул Николая, немного грубо вырвавшись из его объятий. Затем закрыл рот тыльной стороной ладони, чувствуя, как кровь сочится сквозь пальцы. На лице Гоголя испуг вперемешку с недоумением; мужчина одарил его холодным взглядом напоследок и, словно птица, бесшумно выпорхнул из комнаты. Достоевский шёл по коридору и несколько раз оглянулся — но светлая голова так и не показалась в дверном проёме. Неровная дрожь била по рукам; главное — не обронить пару капель под ноги во время спешки. Какой-то алгоритм внутри дал сбой: будто собственное сердце отвергло Николая. Фёдор закрылся, только теперь ещё и дверью; огородил себя от всего реальными стенами. Осознание ещё не полностью постигло его. Спустя какое-то время Гоголь бросился следом, но не успел догнать его. Это было похоже на прятки — не лишь в рамках дома, но и во внутренних закоулках Достоевского. Казалось, он начал верить во всё, что угодно, и давать происходящему всякое, даже антинаучное объяснение; чего ещё хотелось этому паразиту, что съедал его изнутри? Мужчина думал и ломался под весом проблемы, совершенно забыв о лимите. С того вечера дни в доме протекали как-то уныло и медленно: глава организации совершенно не показывался, разве что тайком трапезничал пару раз в день, и то без чьего-либо присутствия. Николай мог бы просто прийти к нему, как тогда он: буквально вихрем ворваться в комнату и кинуться к нему с распростёртыми объятиями, но некая скованность не позволяла этого сделать. Он сам ещё краснел, вспоминая ту минуту и холодно-обжигающие касания Достоевского. Так что об этом варианте и речи не могло идти. Русский всё мрачнел; у него даже отпала нужда выходить из комнаты по ненадобности. С каждым днём становилось всё хуже: он мог часами валяться в постели, но всё равно приходилось прерываться на кашель, иногда даже слишком часто. Стало трудно скрывать эти «лозы» из запястий — теперь там уже был далеко не один и даже не два маленьких едва зелёных росточка; будто этот поцелуй с Гоголем послужил неплохим стартом для дальнейшего развития «цветочной болезни». Казалось, мужчина слишком халатен и бесчувственен даже к собственному здоровью, однако внутри он давно переживал свою войну. Им было испробовано и изучено абсолютно всё, но лишь один вопрос оглушающе твердил прописную истину: а что делать, если ты так и не нашёл возлюбленного? Мир отверг его, вытолкал за красную черту социума и обделил надеждой; никто и не слыхал о подобном, а значит и вылечить это никак, да и зачем? Вряд ли кто-то будет ломать голову над противоядием для какого-то русского гения. Но и умирать так глупо не хотелось,хотя кто не желал? Каждая букашка не против прожить лишнюю секунду на этом белом свете, даже если он так жестоко с ней обошёлся. По крайней мере, он помог Николаю — хотя бы его избавил от этих мук. Вот только не своевременно разыгрался героизм: себя бы ещё успеть спасти. Похоже на эффект плацебо — пока думаешь, любишь. Это решение было первым, но не единственно верным; с ним в злую шутку сыграла собственная излишняя решимость. Казалось, что уже всё: лицо заливала смертельная бледность; в голове день ото дня стояла неурядица, в мыслях — пустота и некая разреженность. А крови в жилах попросту не осталось.До сих пор, правда, где-то в лёгких гонялся кислород и углерод, да и видел Достоевский мир почти в тех же красках; лишь прибавилось немного серости. Вся еда ему была на один вкус — будь то позавчерашний хлеб или изысканное ресторанное блюдо; всё как-то притупилось и стало в разы проще. Неизвестность томила: вроде и хотелось жить, а вроде стало уже как-то всё равно; странные чувства. Будто он уже знал неизбежность происходящего. Надо было по-настоящему отжить последние дни или недели, оторваться на полную катушку, чтобы потом не сожалеть. Не ставить же на себе крест из-за клейма «неизлечимо болен», а по сути, можно было бы и «вылечиться», но лекарства-то нет под рукой. Есть множество дорожек: Фёдор мог бы подольше поискать своего возлюбленного, но он просто сдался, до сих пор не признавая этого за собой. Сегодняшний день тоже особо не отличался от предыдущих: апатия, серость и душевная мгла — это длилось изо дня в день. Уже солнце приветливо машет в окно, освещая мертвенно-бледное лицо Достоевского и его койку. Где-то земли пересекала бурная река, а последний снег таял под теплом небесного светила. Если раньше всё это могло вызвать уловимый отклик в его душе, то сейчас всё было так отвратительно и приторно… Большинство смертельно больных, возможно, полюбили бы жизнь в конце, но русский отличался от их части. Да и болен был совершенно по-другому. Мужчина лениво листал жёлтоватые страницы, изредка оглядываясь, будто в жажде увидеть что-то новое в столь привычной обстановке. Но ничего не менялось. В некоторых местах — на полках в шкафу или на столе скопилось пыли с палец; настолько мало места ему было нужно. Хватало тумбы, койки, а порой зажигаемой лампы и книг, чтобы не окочуриться от скуки на закате жизни. Глядя на него, нельзя было подумать, что он вправду считает себя смертельно больным или поверить в его диагноз; ведь он так бездумно растрачивал, может быть, последние минуты, часы и дни, что порой невольно закрадывались сомнения. Будто он думал, что прожив эту жизнь, у него будет ещё как минимум восемь таких. Словно гении не умирают; и да, они не умирают — в нашей памяти и истории. Но, как и каждому человеку, им тоже отмерен срок до надгробной плиты. Сиреневые очи Фёдора буквально прыгали по строчкам, хватаясь за отдельные слова; книга была ему настолько знакома и столько раз перечитана, что просто начав читать предложение вслух, мужчина мог бы мысленно закончить выражение, даже не глядя на страницу. Достоевский смотрит в окно и вяло отбрасывает книгу на кровать, но она глухо падает на ему колени; стоило этому случиться, как Гоголь осенним вихрем ворвался к нему в комнату. Заметив движение откуда-то сбоку, Фёдор повернулся лицом к пришедшему гостю; на лице второго застыло материнское беспокойство. Николай дёрнулся к освещённой постели, но тут же остановился как вкопанный, будто одергивая себя; это не скрылось от русского. На подданном виднелась белоснежная сорочка, почти как у него, разве что другого оттенка; волосы — убраны в косичку, а глаза были до сих пор немного заспанными. Русский не сводил с него любопытного взгляда, наблюдая за каждой переменой, а Гоголь медленно приближался, оседая на койку; его голубые глаза буравили силуэт мужчины в ответ. Молчание повисло на невидимых, натянутых кем-то струнах в этой мрачной комнатушке; Достоевскому было сначала интересно, но после он стал воротитить носом — не нравилась ему эта забота. Гость пытался допытываться, мол, что да как, а мужчина, словно маленький ребёнок, дулся без причины и отнекивался. Было бы забавно за этим наблюдать, не зная про содержимое вопросов и диагнозе. Эта апатия и полное безразличие надоедают Николаю: он пытается хоть как-нибудь помочь, а тот его буквально выгоняет, не вставая с койки. Дверь закрылась, и настырный по мнению гения гость ушёл. Вновь воцарилось молчание. Болеющий организм требовал сна и отдыха, цветочная болезнь выжимала все соки из него, потому спустя полчаса мужчина уснул лёгкой дрёмой; холод сменился каким-то лихорадочным теплом; будто его тело сейчас погружено в воду, а не замотано в последнюю стопку одеял. Ему приснился бредовый сон, однако это всё же лучше, чем пустые и бесцветные сновидения; пусть увиденное и было очень мыльным, нечётким, но всё же Фёдор запомнил отдельную часть сна. Серость и тут преследовала его — но теперь он словно пытался убежать от неё по городу; он оббегал толпы людей с полным безразличием на лице, даже отчаивался и порой хватал встречного за плечи, тряся его изо всех сил. Бесполезно, никому до него нет дела в этом чёртовом, словно закольцованном городе. Русский бежал, не жалея себя, и только спустя некоторое время заметил отсутствие своего недуга; пошёл дождь, но ему было всё равно; люди сновали чуть поодаль некими стайками, не замечая Достоевского — выброшенную на берег чайку, которая только сейчас заметила шрамы от обрезанных крыльев. Он проснулся, увидев напоследок лишь летящего ворона над головой; холодный пот тяжёлыми каплями бежал по лицу со лба. Его морозило, а кожа была необычайно горячей; за окном шёл ливень, его шустрые капли барабанили по стёклам; такие звуки обычно успокаивали Фёдора, но не сегодня. Сердце бешено билось, и его было никак не унять. Мужчина дышал глубоко и немного прерывисто, будто ему не хватало воздуха; машинально сжимал и комкал собственную постель, не замечая того. Ладони до ужаса холодные: русский коснулся горячей щеки и тут же убрал руку, но лишь на пару секунд. Этот холод возвращал в суровую реальность. Кое-как Достоевский доковылял до зеркала на стене. Собственное отражение ужаснуло его: щеки будто немного впали со сна, или ему просто казалось? В глазах тьма, но другая — мертвенная темнота из самых глубин души. Он худел на глазах, а болезнь лишь приближала конец выделенного ему срока. Фёдор не услышал шагов за дверью, и опомнился только когда яркие лучи коридорной лампы упали ему на лицо. Гоголь опять стоял перед ним на пороге. Мужчина хотел выгнать его, разозлиться и послать всеми бранными словами, но тело пошло против желания: Достоевский застыл, лишь чуть убрав руки от бледного лица и глядя на Николая. Гость тут же подбежал к нему, начал обнимать за плечи и заботливо усаживать на постель — у ослабевшего русского даже не было силы или воли ему сопротивляться. Бутон подступил к горлу, а вместе с ним и горячие слёзы; Гоголь возился с ним — больным и таким беспомощным. Теперь на свою гордость было всё равно. С этими каплями лились накопленная боль, гнет одиночества; слёзы обжигали уже дрожащие руки Николая. Он никогда не видел его таким: с грязными, растрёпанными волосами, впалыми щеками, исхудавшими ногами, руками и стоящими слезами в тёмных глазах. Он умирал, но пока что только внутри, чёрной душой; зажмурив глаза, Достоевский слепо хватал подданного за волосы, лицо и рубаху. Гоголь молчал — тут и слов было не нужно. Мужчина просто вытирал слёзы с замирающим в груди сердцем. Фёдор думал, что они скоро высохнут и он «отрезвится», но мокрота в глазах не проходила, как на зло. Неизвестно, сколько именно времени они просидели так: Достоевский — прижавшись телом к Николаю и редко всхлипывая; сам гость — обнимая его, опустив одну руку на затылок. Гоголь не смел отходить от него ни на секунду, да и русский этому не противился — всё прекрасно осознал. Остаток дня он то спал, то бредил, что иногда пугало Николая. Он то и дело просыпался и лениво ворочался с боку на бок, бурча бессмыслицу себе под нос. Подданный, выполняющий всё это время роль своеобразной сиделки, каждые полчаса удалялся в ванную — вновь намочить тряпку холодной водой и аккуратно положить её на разгоряченный лоб больного. Свои пробелы в отдыхе и сне он восполнял лёгкой дрёмой на «рабочем» месте — сидя за столом и положив голову на руки. Когда мужчина проснулся в очередной раз, солнце уже озарило комнатушку, а часы отбивали вторую половину девятого часа. Гоголь буквально вскочил — он уснул на пару часов, совершенно позабыв о Фёдоре. Первым делом он поменял тряпку на голове гения — температура чуть спала, когда русский спокойно спал. Теперь уже не бредя и не вскакивая по нескольку раз за час с холодным потом на лице. Достоевский в тот день засыпал несколько раз и, всё время открывая глаза, видел ту же картину, что начинало его немного волновать. Окончательно решив дождаться пробуждения Фёдора, подданный стал ждать. Спустя около четверти часа больной стал спросонья откашливать камелии. Николай тут же подскочил к нему, забирая все цветы и вытирая кровь. Пока он убирался, ему пришлось на какое-то время оставить Достоевского наедине со своими лихорадочными мыслями. Жар вновь сковал тело, и знобило до последнего в тот день. Прибежавший Гоголь приблизился к нему — тому совсем уж нездоровилось. Дыхание было сбивчивое, а в глазах стоял такой туман, коего Николаю никогда не доводилось видеть прежде. Руки Фёдора были такими холодными, а кожа прозрачной — виднелась каждая венка. Он молчал: даже в свои последние минуты гению было нечего сказать. Может, язык стал камнем, а может, он уже всё сказал. Гоголь сжал его мертвецки холодную ладонь в своих руках и не выпускал до конца. Слёзы. Одна, вторая — катятся по его белой щеке, обжигают горячим металлом, а Достоевский смотрит, и непонятно — то ли разум ещё при нём, то ли смотрят на подданного уже неподвижные зрачки. Холодные пальцы вдруг касаются его щеки так, что Николай вздрагивает от неожиданности; русский смахивает уже скатившиеся слёзы, замечая те, что стоят в глазах у мужчины. Такая светлая, добрая, прощальная улыбка появляется на его бледном лице. Правда, это больше похоже на какую-то вялую попытку улыбнуться напоследок. Минуты длятся вечность, но и за это надо сказать спасибо; всё время Гоголь целовал его руки. Исступленно, как атрибуту своего божества; он даже забылся и какое-то время целовал кисти бездыханному телу Фёдора. Он не позволил себе разрыдаться, лишь потом, заперевшись на три замка, он даст волю чувствам. Легко Достоевский завял со своими камелиями в глотке. Напоследок подданный развернул Фёдора лицом к стене — глупая иллюзия сна, пусть все представят всё по-другому. Пусть лишь он видел эти последние минуты — закат яркой жизни, казалось, самой значимой для Гоголя.